3. Отец и Мать
В Свидетельстве после исправления 58-го года:
Отец – Ферлегер Хиль Эльяшевич.
Национальность – еврей.
Мать – Кляч Рива Гетелевна. Национальность – еврейка.
Введение к разделу
В возрасте, следующем за переломным, я, перехваленный парой-тройкой школьных учителей, а затем и рядом университетских преподавателей во главе с уже упомянутым профессором Г. Н. Шуппе[2], вынашивал громадье честолюбивых планов.
Планы касались не только науки – физики, которую я полюбил всей душой, но, по времени – относительно недавно, и имели, из-за неполного погружения в предмет, декларативный характер /предполагалось выйти на передний край науки и там, действуя решительно и без оглядки на одряхлевшие, ставшие тормозом авторитеты, внести весомый вклад в понимание чего-нибудь непонятного или понятого превратно/, но были обращены и к старой школьной любви – к литературе. Возраст, сразу следующий за переломным, пришёлся у меня на начало 60-х годов, когда среди шумных оттепельных ручейков, истекавших из начавшей таять и потому уже не казавшейся вечной мерзлоты, бурлил и выпускал пар гейзер горячего противоборства физиков и лириков.
Физики напирали. За ними были ядерный и ракетный щит страны, спутник, собачки Белка и Стрелка, Гагарин и Титов, Ландау и Лифшиц, холодильники «ЗИС» и «Саратов», и черно–белый телевизор «Рубин» уже и без идиотской линзы. Их потрясающие открытия и героические поступки прославлялись в любимых образованщиной фильмах: «Иду на грозу», «Девять дней одного года», «Улица Ньютона, дом 1». Университетский гимн физиков пелся победительным басом на мотив народной песни «Дубинушка» /гимнюк неизвестен/:
Тот, кто физиком стал,
Тот грустить перестал.
На физфаке не жизнь, а малина.
Только в физике соль,
Остальное все ноль!
А юрист и филолог – дубина.
Конкурсы на физический факультет в МГУ, МФТИ и МИФИ зашкаливали.
Лирики не сдавались. Талантливые молодые поэты входящего в моду пафосно-эстрадного направления: Евтушенко, Рождественский, Вознесенский /хотя, по поводу последнего, старый больной Самуил Маршак брюзжал: лошадь эта цирковая, пахать не будет/ собирали битком набитые залы и целые стадионы восторженных почитателей. Они предъявляли свой счёт проклятому прошлому и звали молодёжь к планетному будущему коммунизма с человеческим /понималось: ленинским, а не сталинским / лицом, который был теперь, после ХХ съезда, также близок как в 18-ом году, что довольно быстро полностью подтвердилось. Он также близок и сегодня[3].
Песни Булата Окуджавы звучали из всех подворотен и распахнутых окон огромной страны от Москвы до самых до окраин. Они также не обошлись без ностальгии по комиссарам в пыльных шлемах и рыжим комсомольским богиням, но были более за веру, надежду и земную любовь. Они резко отличались от того, названного поэтом Николаем Глазковым «долматусовская ошань», что воинственно гремело маршами, косило под фольклор и сюсюкало на тему соцреалистической любви, озарённой огнём мартеновских печей или продутой ветрами и промытой дождями на бескрайних целинных просторах. Над ценностями физиков Окуджава посмеивался в духе позднего, совсем невесёлого Ильи Ильфа/из записной книжки Ильфа 1938-го года: В фантастических романах главное это было радио. При нем ожидалось счастье человечества. Вот радио есть, а счастья нет/:
Марья Петровна идёт за селёдочкой,
Около рынка живёт.
А в небесах – то серебряной лодочкой
Новенький спутник плывёт.
Собачка лайка смелая
Летает по орбите.
Собаки дело делают,
А вы их хлеб едите.
Однако никогда не собиравший стадионов много- и тяжкодумный Борис Слуцкий признавал с горечью:
Что-то физики в почёте, что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчёте, дело в мировом законе.
Как стало ясно несколько позже, неправы были все. Граница раздела добра и зла, живого духа и мёртвой материи проходила вовсе не по линии: физики-лирики. Все окажется много проще и много хуже. В 1987 году тот же Борис Абрамович подведёт окончательный итог:
Люди смётки и люди хватки
Победили людей ума–
Положили на обе лопатки,
Наложили сверху дерьма.
Я же в 1962-м расположился со своими ломоносовского размаха планами в выгодной и безопасной позиции над схваткой писчебумажных тигров, дружески общаясь с представителями обеих противоборствующих сторон.
Литературные творческие фантазии возникали у меня под влиянием незабвенного Морица Акимовича.
Как-то на один из его уроков случайно забрёл наш школьный патриарх Василий Ильич, позабывший из-за старческого склероза время начала его собственного урока астрономии. Пересидеть свободный час в учительской он не мог. Там, медленно поспешая и уныло что-то напевая, третий день чинили чадящую голландскую печь двое умеренно трезвых гегемонов. Он уселся, кряхтя за пустой последней партой, достал из пухлого портфеля растрёпанную толстую книгу, два замшевых очковых футляра, наладил своё шестиглазие и приступил к чтению. Однако читал он недолго. Я, со своей последней парты в соседнем ряду, видел, как он после нескольких минут морицевской речи закрыл книгу, снял одну пару очков и с острым интересом, чуть приоткрыв рот и подёргивая короткую бородку, слушал вдохновенный рассказ о тургеневском романе «Отцы и дети». На перемене старец остановил меня и сказал:
– Повезло вам – шалопаям с учителем литературы.
Со времён Айхенвальда ничего подобного не слышал.
– А кто такой Айхенвальд? – спросил я.
Он посмотрел удивлённо:
– А ты не знаешь? Ну, да… откуда тебе знать. Был такой толковый литературный критик… умер давно. А Мориц этот хорош… даже очень хорош.
Старик приоткрыл окно, выходящее в сырой полуоблетевший осенний школьный сад, постоял, как бы размышляя стоит ли продолжать разговор, подышал с бронхитной хрипотцой прохладным влажным воздухом и решил, что стоит:
– Хорош – то он хорош, а вот самого главного не сказал. Проблема отцов и детей – извечная очень русская проблема. Каждое следующее наше поколение живёт в другом мире, с другими друзьями и врагами, с другим понятием о добре и зле, читает и пишет другие книги и молится другим богам. Отцы, как ни стараются, не понимают детей. Дети – не понимают отцов, а зачастую и презирают их. Это всегда было, а теперь ещё острее будет. А коли так, то ничего устойчивого, долговечного у нас соорудить не получится. Он взял за черенок, залетевший на подоконник жёлто-оранжевый пятипалый кленовый лист, поднёс близко к полуслепым глазам, покрутил в задумчивости и продолжил: – Но и совсем без этого неприятия тоже ведь нельзя. Без этого – Египет фараонов, тридцать веков топтания на месте или Византийское тысячелетнее гниение… сложно все… мозги молодые… думай, думай, пока думается. А теперь иди в класс, учись дальше чему вас там учат, звонок уже был.
Может показаться невероятным, но я помню не только этот урок и этот разговор, но и то, чему учили на следующем уроке. А там строго и серьёзно учили нас Мичуринской, точнее —Лысенковско-Презентовской биологии, конкретно, важнейшему разделу этой фантастической науки, который назывался Основы Дарвинизма и также имел касательство к проблеме отцов и детей.
Прошло уже более семи лет после смерти Сталина. Что-то из одиозного наследия той эпохи было упразднено, что-то затаилось в ожидании обратных перемен. И только приверженцы более нигде в мире непризнанной лжебиологии Трофима Лысенко и Исая Презента, продолжали править академическими институтами, получать ордена, медали и государственные премии, защищать кандидатские и докторские диссертации. Лжебиология, добив на сессии ВАСХНИЛ 1948-го буржуазную науку Вейсмана – Менделя – Моргана, преподавалась в школе как единственно верное учение вплоть аж до 1966-го года.
предыдущая страница | следующая страница
[2] Сам Георгий Николаевич был выучен в начале ХХ века в прославленной германской школе экспериментальной физики, чуть ли ни в лаборатории аж самого Вильгельма Конрада Рентгена, получившего за открытие обессмертивших его имя лучей самую первую Нобелевскую премию по физике.
[3] Наш сосед Рувим Захарович, с обширным жизненным опытом бывшего нэпмана, услышав это страстное поэтическое пророчество, спросил, шамкая беззубым от колымской цинги ртом: они что, хотят иметь-таки военный коммунизм? Не дай им бог… жалко же… хорошие ребята.