Автор: | 16. октября 2017

Владимир Ферлегер: Родился в селе Бричмулла в 1945 году. Физик-теоретик, доктор физико-математических наук, работал в Институте Электроники АН Узбекистана. Автор более 100 научных трудов. С середины 80-х годов начал писать стихи и прозу, публиковался в «Звезде Востока», в альманахе «Ковчег» (Израиль), в сборнике стихов «Менора: еврейские мотивы в русской поэзии». С 2003 года проживает в США. В 2007 году в Ташкенте вышел сборник стихов «Часы». В 2016 году в Москве издана книга «Свидетельство о рождении».



3.1

Я довольно поздно узнал звучание имён отца и деда на иврите: Эхиэл и Элияху. Хиль и Элияш был и их не слишком созвучными аналогами на языке идиш.

Отец родился в 1920-м году в маленьком городке Пинчув на юго-востоке Польши, славном в настоящее время разве только своими вишнёвыми садами. В начале века городок был типичным местечком – штетлом, с преимущественно еврейским торгово-ремесленным населением, рынком и синагогой в центре, и с приземистыми подслеповатыми домишками на окраинах.

Синагога была не только молитвенным домом, но и центром общественной жизни. Отец рассказывал, усмехаясь, как любой заглянувший в синагогу гость из соседнего штетла, сразу понимал, кто здесь есть кто. Вдоль восточной стены сидели уважаемые люди: раввин, хасидские проповедники – маггиды, а иногда и духовные вожди–цадики, учёные знатоки талмуда, удачливые коммерсанты и щедрые жертвователи. Трудящаяся ремесленная беднота вместе с мишуресами – посредниками и сводниками, а также просто бездельниками и попрошайками кучковалась у западной стены. Переход от западной стены к восточной удавался крайне редко и мало кому из прихожан. Он требовал непосильных трудов, фантастического везения или, как минимум, удачной женитьбы с хорошим приданным.

Местечки восточной Европы были центрами особого замкнутого на себя мира ашкеназского еврейства, с веками монотонно текущей жёстко регламентированной торой и талмудом жизнью, весьма ограниченно общающейся с внешним, зачастую враждебным и опасным окружающим миром. После Холокоста этот мир исчез, перебравшись туда, где пребывают в вечном покое Троя Приама, Вавилон Хаммурапи и Атлантида Страбона, а его язык идиш занесён в Красную книгу. В нашем мире от него осталась большая литература: рассказы, повести и романы, начиная от страстного и пристрастного, с острой смесью любви, нелюбви и печали, критического реализма классиков Мендел Мойхер Сфорима и Шолом Алейхема, до ностальгически щемящей апологетики Шолома Аша, Нобелевского лауреата Исаака Башевиса-Зингера и его старшего брата Исраэля Зингера. Апологетика – не только потому, что о мёртвых либо хорошо, либо ничего, не только… Осталась фантастическая и провидческая живопись Юделя Пэна, Марка Шагала и их последователей, а также обширный литературный и музыкальный фольклор.

Отец кое-что из этого фольклорного наследия знал и рассказывал иногда в своём переводе на русский язык. Особо мне запомнился смешной и, в духе Чарли Чаплина, грустный до слез местечковый анекдот:

«Жил в местечке бедный еврей. У него была большая семья, состоящая из сварливой, глупой и некрасивой жены и множества вечно голодных, неумытых и непослушных детей. Он непосильно трудился, долго и безропотно терпел все невзгоды, но однажды понял, что терпенье его закончилось. Он решил все бросить и начать новую жизнь, перебравшись из местечка в Большой Город. У бывалых людей он узнал, что до Города от его местечка два дня пути. И он отправился… Шёл день, ночью спал в чистом поле, возможно, крутился во сне, шёл весь следующий день и к вечеру пришёл-таки в Большой Город. Пришёл и с удивлением обнаружил, что город этот ну ничем, абсолютно ничем не отличается от его местечка. Там имеется такая же кривая, пыльная, заросшая бурьяном улица, на этой улице такой же покосившийся с дырявой крышей дом, а в доме том распоряжается и злословит точно такая же глупая и некрасивая женщина, как и его местечковая жена, и носятся по двору такие же голодные, сопливые и крикливые дети. И он понял: деваться некуда. Только такая жизнь и положена ему суровым еврейским богом. И продолжал доживать её в непосильных трудах и в терпении. Но в добавок, кроме всего прочего, до последнего вздоха его мучила, рвала сердце и не отпускала – тоска по любимой, потерянной навсегда родине». Отец, рождённый в местечке, местечковым по духу евреем, в отличие от деда, уже не был. Он с пятилетнего возраста жил в большом городе Варшава. Поэтому и знаменитую песню «Местечко Бэлц» он напевал над моей колыбелью на польском языке: местечко Бэлц, кохане мой Бэлц[4]

Отец был всего на год моложе Польского государства, возрождённого из небытия решением победителей Первой мировой войны. Ровесник новой Польши, он был вовлечён в её детские игры, зачастую жестокие.

Польша возвратилась на карту Европы после полуторавекового отсутствия. её в прошлом большая по европейским меркам территория трижды разделялась между Россией, Пруссией и Австро-Венгрией. её крепкой католической веры народ был упорным иноверным меньшинством в православной России и протестантской Пруссии, и одним из множества беспокойных славянских вкраплений в двуединой, лоскутной, но, большей своей частью, все же католической австро-венгерской монархии Габсбургов.

Хуже всего поляки чувствовали себя в России, где часто и безуспешно бунтовали. У русских с поляками были давние счёты. Пушкин, отдавая дань входящему в моду славянофильству, называл русскo-польское противостояние – «домашний старый спор славян между собою». А много позже русскоязычный казахский поэт – Олжас Сулейменов – афористично выделил главную причину такого рода старых и новых споров: «Любой из нас был сильным, если мог. У каждого Аллаха – Владизапад, у каждого Христа – Владивосток».

Когда сильными были поляки, они захватили Смоленск и Киев, плели интриги против богоизбранных российских самодержцев, пригрели диссидента и боярского правозащитника князя Курбского. В смутное время годуновской перестройки и последующей смены правящей в России династии поляки были надеждой и опорой всех самозваных Лжедимитриев и первого в российской истории посягнувшего на верховную власть криминального авторитета, известного по погонялу «Тушинский вор».

Они не раз заходили с войском в Москву, замышляли, в своём извращённом понимании идеи славянофильства, посадить на русский трон польского королевича Владислава. Они пленили и глумливо унижали, вопреки всем международным нормам, недолго побывавшего русским царём интригана, плутократа и коррупционера Василия Шуйского, отвергая все требования о передаче его справедливому российскому правосудию. Последнее поколение российских историков не отрицает: боярин князь Василий-су Иванович Шуйский был сукин сын, но категорически настаивает: это был наш и только наш сукин сын.

Поляки принесли бы России ещё бог знает сколько бед, если бы не достославный исконно русский православный финансовый олигарх Козьма Минин-Сухорукий[5]. Минин начал с того, что сумел обменять у ганзейских купцов три телеги павших ниже плинтуса российских рублей на пару сотен веницейских цехинов и аравийских золотых динаров. Эти средства он использовал для экипировки воинства князя Пожарского. Одетая в лёгкую и прочную аглицкую броню кавалерия князя на мелкие куски изрубила гоношистое, но беспечное польское воинство. От этой славной, горячо празднуемой и поныне победы, и вошло навсегда в великий и могучий русский язык выражение: пожарские котлеты. И когда наш президент говорит своё фирменное: котлеты отдельно, мухи отдельно, – он знает, о чём говорит и кому говорит.

Не забыт и бессмертный подвиг простого крестьянина Ивана Сусанина, который подрядился проводником, чтобы провести большой польский отряд в село Домнино, нацеленный на захват и уничтожение скрывавшегося там юного царя Михаила Романова.
Иван шёл, высоко подняв голову и напевая:

Домнино, Домино, заведу их к чащобному бесу.
Домнино, Домино, ни один лях не выйдет из лесу.
Я и сам сгину там, да не зря…
За царя жизнь отдав, за царя.

Он завёл весь польский отряд в гибельную болотную топь, где героически погиб и сам. А сочинённая и напетая им на вальсовую мелодию песня была затем использована Михаилом Глинкой – великим русским композитором польского происхождения, в патриотической опере «Жизнь за царя», впервые исполненной в 1836 году на праздничном вечере, посвящённом десятилетнему юбилею III /жандармского/ отделения Его Императорского Величества канцелярии.

Имеется, правда, и альтернативная польская версия. Будто бы Иван этот дороги в Домнино толком не знал, но подрядился проводить польских жолнежей за три бутылки сорокаградусной выборовой водки. Будто и подписался он на это сомнительное дело только потому, что в России, во все её смутные и мутные времена, очередь за водкой – в три коломенских версты, а дадут, если и дадут ещё, одну поллитровку палёной жириновки в одни трудовые руки, так и ту – за бешеные деньги. В дремучем лесу он заблудился, то ли понадеявшись на знаменитое русское «авось», то ли потому, что употребил на ходу все честно заработанное из горла и без закуски. А красивый тот вальс пел, и пел будто бы и не по-русски вовсе даже не Иван, а какой-то приблудный макаронник – наёмный солдат удачи и брачный аферист. Иван же только аккомпанировал ему на балалайке.

Но все это, господа-товарищи, конечно же, просто грязная русофобская клевета наших польских партнёров по совместному бизнесу и ничего более. И цена этим россказням всех в прошлом недружественных сторон конфликта – ломаный грош. Потому, что из топи той болотной никто живым не вышел и поведать о произошедшем, реально отвечая за базар, никто не мог. А тайна сия как была, так и по сей день, велика есть[6].

Когда же сильными стали русские, то они, со всей широтой русской души, не стали мстить полякам по мелочам, а просто уничтожили польское государство. Вооружённые выступления поляков беспощадно подавлялись, борцов за независимость казнили, отправляли на каторжные работы и расселяли по окраинам империи. Свидетельств польского пребывания немало даже и в столь далёком от Польши Ташкенте. Наиболее яркое – величественное здание костёла Святейшего Сердца Иисуса в центре города. Само собой – побеждённые ненавидели победителей. Но и православно-патриотическое сердце победителей ещё долго было преисполнено суровой ветхозаветной мстительностью. Прославленные романы Достоевского заселены отвратительными поляками: лживыми, льстивыми, трусливо высокомерными и корыстными, готовыми за тши тыщенцы от несчастного Мити Карамазова продать что и кого угодно[7].

предыдущая страница    |    следующая страница

[4] До сих пор не утихли споры о том, чем оно было это местечко Бэлц и где располагалось. Наиболее вероятными считаются два варианта. По первому — это маленький близкий по названию польский до войны городишко вблизи Львова — города, из которого отец навсегда покинул Польшу. По второму — это небольшой город Бельцы, совсем в другом месте, в Бессарабии, вблизи Бендер – родного города моей матери. Такие дела…

[5] О происхождении Минина имеются и другие мнения. Председатель совета муфтиев России Равиль Гайнутдин и президент В. В. Путин полагают: Козьма Минин — это крещёный татарин Кириша Минибаев. Главный раввин России осторожный Берл Лазар в узком кругу единоверцев заявил: я не исключаю того, что Минином был крещёный еврей Гирш Минкин, из клана уважаемых торговцев кошерной курятиной.

[6] Это и подобные ему обстоятельства, не исключают, а, напротив, усиливают необходимость написания единого школьного учебника истории. Когда такой учебник будет написан и понимание отечественной истории унифицировано, то поле для внутренних тёрок и внешних конфронтаций существенно сожмётся. Тогда и не будет обломов типа того, который случился с молодым Костромским бизнесменом, учёным истории по одному из альтернативных пособий. Он решил вложиться в международный туристический бизнес и назвал своё агентство по организации экологического туризма «Иван Сусанин».

[7] Столь сильную ненависть Достоевского к полякам трудно понять на фоне его гуманизма, терпимости и призывов к религиозному смирению. Похоже, что за этим стоит что-то подсознательное и глубоко личное. Фамилия «Достоевский» подозрительна по части польских корней его предков, что, возможно, и вызывало раздражение и неприязнь, возникшую с детства. Такое бывает сплошь и рядом с корнями, и не только с польскими. Вполне вероятно и то, что во время его каторги и ссылки по делу Петрашевцев, ссыльные польские инсургенты принимали Фёдора Михайловича за своего, за католика-поляка, что особенно его раздражало.