Войну с Финляндией начали, действуя по доказавшему свою эффективность сценарию, разработанному фюрером для захвата Чехословакии и Польши. Сначала финскому правительству представили пакет миролюбивых предложений по обмену территориями, который оно ни коем случае не могло принять целиком из-за требования отодвинуть вглубь страны на 90 километров южную границу. Советские переговорщики упирали на необходимость обеспечить надёжную оборону города Ленинграда – колыбели Октябрьской Революции и важнейшего центра оборонной промышленности СССР – в преддверии войны пока ещё, осенью 39-го года, с неизвестным, при столь хитроумной внешней политике, противником.
Гитлер настойчиво советовал финскому правительству принять советское предложение. Но финны не послушались. Более того, в конце ноября они произвели /так по сценарию/ неспровоцированный артиллерийский обстрел советской территории, подобно тому, как повели себя на германской границе безумные поляки полгода назад. Красной Армии было поручено остановить зарвавшегося агрессора и заодно помочь финским рабочим и крестьянам сбросить фашистское правительство. После блестяще проведённой польской кампании руководство Красной Армии находилось в состоянии эйфории. Генералам и будущим маршалам казалось, что методы новейшей германской стратегии молниеносной наступательной войны ими изучены, вооружения хватает с избытком, поэтому на все про все у финских хладных скал хватит одной недели. Если вынести за скобки и тот и другой человеческий фактор и учитывать только количественные показатели, то недели должно было бы хватить и на прорыв не слишком прочной линии Маннергейма, и на окружение остатков финской армии, и на её капитуляцию, и на замену фашистского правительства Ристо Рюти[6] заранее созданным коммунистическим правительством Отто Куусинена. Действительно, наступающая Красная Армия многократно превосходила финскую по всем показателям. Я все что мог, восторженного и коленопреклонённого, уже сказал о товарище Сталине. Добавлю только, что и в этой ситуации он все предвидел заранее и предупреждал своих орденоносных дуболомов: «Нам страшно повредила польская кампания, она избаловала нас. Наша армия не поняла, что война в Польше – это была военная прогулка, а не война». Он никогда не испытывал иллюзий по отношению к имевшемуся в его распоряжении после процессов 1937-го года человеческому материалу. Понимал, что среди его писателей нет талантов соизмеримых с Шиллером и Гёте, а среди полководцев генерации маршалов Тимошенко, Ворошилова и Кулика не было в том 1939-м году не только стратегов величины Гинденбурга и Людендорфа, но даже и тактиков порядка фон Бока и Гальдера.
А вот Лебедев, в который раз попал шаловливым пальцем в небо. Бесславная эта война велась долгих четыре месяца, велась и была выиграна бездарными генералами не малой, а позорно большой кровью советских солдат. Счёт убитых, раненых и обмороженных шёл на сотни тысяч. Человеческая психика устроена так, что чувствительность притупляется, когда счёт бед запредельно велик. Но вот что написал Александр Трифонович Твардовский в 1943-м году, будучи военным корреспондентом уже на следующей, на Отечественной войне, идущей тогда ещё на своей территории и с очень-очень большой кровью, всего только об одной жертве той прошлой «зимней войны». Я приведу это небольшое стихотворение полностью.
Из записной потёртой книжки
Две строчки о бойце-парнишке,
Что был в сороковом году
Убит в Финляндии на льду.
Лежало как-то неумело
По-детски маленькое тело.
Шинель ко льду мороз прижал,
Далеко шапка отлетела.
Казалось, мальчик не лежал,
А все ещё бегом бежал
Да лёд за полу придержал…
Среди большой войны жестокой,
С чего — ума не приложу,
Мне жалко той судьбы далёкой,
Как будто это я лежу,
Примёрзший, маленький, убитый,
На той войне НЕЗНАМЕНИТОЙ,
Забытый, маленький, лежу.
Сие писано сосущей сердечной болью, а не лакейским желанием угодить начальству и получить ещё одну Сталинскую премию второй степени.
Смысловой базис стихотворения держится на четырёх словах. Три слова о мальчике, он: «убитый», «маленький» и «забытый». Я человек совсем, совсем не сентиментальный, но при чтении этого стихотворения и у меня, с давних лихих студенческих времён и до сегодняшней старости – мурашки по коже и ком в горле.
Четвёртое слово, выделенное мной, самое важное. Оно одно говорит о зимней войне почти все. И высший поэтический пилотаж – найти такое слово. Так почему же эта война, хотя и выигранная, не знаменита? – Потому, что она была не слишком удачной? – Нет. Даже проигранные войны: крымская середины девятнадцатого, русско-японская начала двадцатого века – знамениты. Может быть причина в позорно больших потерях живой силы? – Нет и нет! В Великой отечественной войне потери были несравнимо большие, а она, ох как знаменита!
А официальная историография в столь непомерно больших потерях сумела даже найти повод для национальной гордости по схеме: пока мы бились, жертвенно не щадя жизней своих граждан, вы, британцы, отсиживались там у себя на островах, а вы, американцы, только богатели. Да подавитесь вы этим своим ленд-лизом! Британские самолёты «Харрикейн» – дрянь, товарищ Сталин знал, что наши лётчики их не любят, и американские танки «Шерман» – та ещё пожароопасная дрянь, дрянь – как и ваша свиная тушёнка, и сами вы: лицемерные, неблагодарные…
Так все-таки почему? Да потому, что эта война была несправедливой и более того ненужной, бесполезной. А Великая отечественная, при всех её издержках, была и справедливой, и необходимой, и потому заслуженно знаменитой и прославленной в романах, повестях, симфониях, ораториях, песнях и стихах, картинах и панорамах, в художественных и документальных фильмах. А о финской – ну, ничего или почти ничего… разве вот только стихотворение о забытом мёртвом солдатике.
Итак, к весне 40-го зимняя война закончилась московским мирным договором. Возвратить Империи СССР чухонскую часть Империи Романовых не удалось, но границу от Ленинграда в целях его безопасности отодвинули. Через год с небольшим немецкие войска фельдмаршала Листа окружили Ленинград, положив начало трагической 872-дневной его Блокаде. Новое положение советско-финской границы /за которое заплатили кто жизнью, кто здоровьем, сотни тысяч забытых, как солдатик Твардовского, советских людей/ оборону города облегчило? Нет и нет, только затруднило, так как с севера к городу двинулись теперь уже союзные с немцами финны и очень быстро заняли потерянные в 1940-м территории. Победа в «зимней войне» превратила финнов, ранее дружественных англо-французам и надеявшихся, подобно соседним нейтральным шведам, тихо пересидеть у своих хладных скал европейскую войну, в союзников Гитлера. Отчего Ленинграду, ради безопасности которого вроде и горел весь сыр-бор, стало только хуже.
Но, возможно, самый большой вред СССР финны нанесли своим умелым и упорным сопротивлением. Недоказуемо, но весьма вероятно, что если бы Кулики и Тимошенки действительно управились с финнами за неделю или даже просто не полезли бы туда воевать, то Гитлер бы не осмелился 22 июня ровно в 4 часа… Он и без того долго колебался, нервничал, потел липким дурно пахнущим потом, грыз ногти и обзывал трусами более осторожных соратников. А так – осмелился, и Твардовский вспоминал об убитом мальчике-солдате уже на той большой войне, оговаривая, что не знает почему. Но, думаю, он знал. С поэтами такие дела: настоящий поэт, о чём бы ни писал, пишет так или иначе о себе. Нередко даже и себе в этом не признаваясь. Но у Александра Трифоновича уже через строчку: …как будто это Я лежу, примёрзший, маленький, убитый… Он вспомнил, и на большой войне ещё яснее осознал преступную бесполезность и бесполезную жертвенность той незнаменитой войны, и примерил на себя особо острый страх смерти на такой незнаменитой войне, смерти без толку и зазря.
Считается, что мучающее отпустит, а тревожащее перестанет тревожить, если все перенести на бумагу. У Твардовского не получилось. Сразу после Великой Войны он написал, снова о том же – о почти такой же незнаменитой Ржевской битве уже на знаменитой войне, пожалуй, своё самое известное /большое, из сорока двух четверостиший/ стихотворение «Я убит подо Ржевом». Приведу оттуда только одно четверостишие:
Фронт горел, не стихая,
Как на теле рубец,
Я убит и не знаю,
Наш ли Ржев наконец?
Здесь, в отличие от «финского» стихотворения, «Я» уже открыто вынесено в заглавие, а самое важное слово «наконец» стоит в четверостишии последним. Убитый не знает, чем закончилась эта 15-месячная незнаменитая битва, битва с потерями большими, чем в прославленных Сталинградской и Курской. Похоже, немецкую оборону на Ржевском выступе прорывали с тем же тупым усердием, теми же методами и тоже – любой ценой, те же воители, которые так и не выучили уроков финской войны. В немецких мемуарах есть рассказ о пулемётчике, сошедшем с ума от количества идущих во весь рост в атаку русских солдат, скошенных его пулемётом подо Ржевом за один день.
Но и новая бумага не помогла. Он так с этим и жил, с переменным успехом гася боль алкоголем. Не без этого – рак и преждевременный уход подо свой Ржев или на свой финский лёд. Он, как и долгожитель Молотов, часто повторял, в тягостном раздумьи оглядываясь назад: такое было время. Но, в отличие от экс-премьера, никогда не думал и никогда не говорил: так было надо. Он думал, что надо было не так, совсем не так или хотя бы несколько иначе, и поэтому настойчиво боролся за публикацию в своём «Новом мире» судьбоносного «Ивана Денисовича». Боролся и победил.
Заканчивая это длинное «финское» отступление, добавлю, как приправу к неаппетитному блюду, то нелепое и даже смешное, что всегда найдётся рядом с лепым и совсем не смешным.
В первый же день «зимней войны» советские самолёты бомбили Хельсинки. Было убито 75 человек, несколько сот ранено. Английская и французская пресса, а также пресса США и нейтральных стран выразила возмущение. В ответ Молотов заявил, что россказни о бомбардировках мирных финских городов – очередная грязная фашистская клевета. Советские самолёты сбрасывали не кассетные бомбы, а корзины с продовольствием для убогих чухонцев – голодающих жителей Финляндии. У всегда не слишком весёлых от жизни в суровом климате финнов прорезался юмор. Они прозвали эту советскую гуманитарную помощь «хлебницами Молотова».
Двигаясь далее по этой кривой юморной дорожке, они назвали бутылки с противотанковой зажигательной смесью изобретения учёных финских химиков «коктейлями для Молотова». В опубликованных западной прессой переводах с экзотического финского языка, финское слово, означавшее «для», где-то затерялось, а через полтора года аналогичное советское изделие для сжигания немецких танков уже повсеместно называлось «коктейлем Молотова». Такие дела… не знаешь где найдёшь, где потеряешь.
Имеют ли все эти финские байки хоть какое-то отношение к моему отцу? Имеют. Хотя и не прямое. Имеют своей временной составляющей. В той же степени, в которой ко мне и моим ровесникам имеют отношение знаковые события времени нашей молодости. Времени разоблачения культа Сталина, времени освоения космоса, карибского кризиса, шестидневной войны. А время «зимней войны» это было его время. Он как-то сказал мне: «Когда я слушал и сравнивал что говорили о финнах русские и что говорили лондонские поляки и американцы, то сначала ничего не понимал. Но потом понял… понял куда я попал».
В конце марта 1940-го Фройд пригласил отца на субботний ужин. Он сделал это впервые за все время их четырёхлетнего знакомства, и отец понимал: предстоит важный разговор. И через много лет он помнил в деталях и этот разговор, и большую, богато обставленную квартиру с библиотекой из книг на нескольких языках, роялем, телефоном и портретами бородатых предков хозяина, с которым он вскоре расстался навсегда.
Через много лет и мне предстояло прикоснуться к этой истории, в связи с поездкой на конференцию в далёкий город Ужгород. Попасть туда из Ташкента я планировал так: самолётом до Львова, затем – поездом. Отец, узнав о таком маршруте, попросил меня задержаться во Львове и поискать, если не следы, то хотя бы какие-нибудь сведения о судьбе Фройда. Посоветовал обратиться к месту его постоянного проживания с 1930-го года, в доме на улице Коллонтай.
Я полюбопытствовал: как эта улица называлась при поляках, до 39-го. Он пожал плечами: «Да так и называлась всегда».
И вот, дорогие товарищи, опять в который раз: Отцы и Дети… пусть и на вроде бы мелковатом месте, но суть все та же… Я был уверен в своей правоте. Никак не могла до войны улица польского города носить имя большевицкой Валькирии и предвестницы очень нескоро грянувшей сексуальной революции Александры Коллонтай. А отец? Ну, что поделаешь, возраст, трудная биография, наступающий старческий склероз… Отец тоже был уверен в своей правоте. Он прекрасно помнил и эту улицу, и этот дом, и белую эмалевую табличку с названием улицы, написанном по-польски латиницей. А сын? Думает, что все знает и понимает лучше всех. Как он может, какое имеет право мне не верить…
Так как же разрешилось на месте, во Львове, извечное противостояние в данном конкретном случае? А, примерно, так же, как и всегда.
Я, разумеется, был совершенно прав. Название небольшой улицы в центре польского города не могло быть и не было связано с именем пламенной большевички.
Отец, конечно же, был абсолютно прав. Улица Коллонтай во Львове при польских властях существовала. Существовала и носила это гордое имя в честь Гуго Коллонтая – выдающегося деятеля польского просвещения XVIII века, автора польской конституции 1791-го года и соратника Костюшко.
А правота – родная и любимая дочь правды – также ветвиста и раскидисто многообразна, как и её мамаша. И, зачастую, по этой, прописанной Межировым причине:
Всего опасней – полузнанья.
Они с историей на «ты» –
И грубо требуют признанья
Своей всецелой правоты [7].
С Коллонтаями я, в конце концов, разобрался, но поручение отца выполнить не смог. Находящийся по указанному адресу длинный четырёхэтажный, в прошлом элитный доходный дом, был в 41-м году сильно повреждён немецкими бомбардировками, а затем кардинально перестроен. Во время моего визита он представлял набор однокомнатных клетушек с общим туалетом на каждом этаже. В клетушках, пропахших тушёной капустой и испарениями от горевших в часы молитв и отключений электричества восковых свечей, доживали свой век в опрятной, трезвой, но очень бедной бедности одинокие, большей частью польские, набожные старики и старухи, тихие и вежливые, но не слишком расположенные к разговорам на русском языке. О Фройде, как и о других богатых жильцах довоенного богатого дома, никто ничего не знал. Самый старый из его нынешних нищих обитателей поселился здесь в 44-м году.
Но в марте 40-го резкость грядущих перемен уже ощущалась и разговор во время и после ужина вёлся о давно волновавшем отца: о судьбе оставшегося в Варшаве отцовского семейства. По этому вопросу он не раз беседовал с Леоном и ранее, просил совета. В ту субботу Фройд говорил: ходящие во Львове тревожные слухи о будущем еврейства на территориях, оккупированных Германией, в основе своей верны и, как сообщает его надёжный венский источник, резкие перемены к худшему начнутся очень скоро[8]. Поэтому отцу надо действовать быстро. Необходимо отправиться в Варшаву и убедить семейство покинуть территорию Рейха.
Торопиться нужно ещё и потому, говорил Леон, что советско-германская дружба может вскоре закончиться. А пока, немцы будто бы отпускают в СССР евреев, желающих переселиться из оккупированных ими территорий в Биробиджан. И ещё долго, пыхтя сигарой и прихлёбывая кофе, он сокрушался по поводу трудностей еврейской эмиграции из Рейха, которые в столь опасное время только возрастают. Европа, США и Британские Доминионы почти недоступны. Южная Америка сомнительна. Остаются СССР, Китай и ещё какие-то страны на Дальнем Востоке. Туда якобы можно было бы перебраться и через СССР, получив транзитную визу.
До Варшавы, через ещё не везде чётко определённую и хорошо охраняемую германско-советскую границу, отцу предстояло перебраться с помощью местных контрабандистов. Это занятие было и до войны весьма популярным на старом советско-польском рубеже. /Помните, у Маяковского: «…эти польские жакетки к нам провозят контрабандой…»/. В 1940-м контрабанда была высокодоходной как никогда ранее потому, что курс польского «злотого» был изначально сильно занижен, а ко времени отцовского путешествия «злотый» был уже полностью изъят из официального обращения, заменён рублём и переведён на чёрный рынок. Так что свободно тратить «злотые» можно было только по ту сторону границы. На контрабандистов через друзей его знакомых вышел Фройд, щедро оплатив труды рыцарей удачи необходимыми им «злотыми». Рыцари обещали /и выполнили обещание/ провести отца «туда» и через неделю забрать с собой обратно, одного или с попутчиками, если таковые будут, с дополнительной платой за каждого.
Контрабандистская интербригада состояла из пяти человек: двух поляков – отца и сына, двух евреев – дяди и племянника, и проводника – горца-гуцула, знатока бесчисленных тайных троп в темных и сырых карпатских буковых лесах. Похоже, что опасный этот бизнес был семейным. Через новорожденную, ещё только отращивающую молочные ядовитые зубки границу двух дружественных государств, переносились теперь с риском для жизни не жалкие жакетки, а желанные, до отечественной войны почти недоступные, и потому немедленно раскупаемые советским средним и младшим офицерством /покрутить маленькое колёсико – и к уху… тикают! / наручные часы, стоившие в Польше 30 «злотых» и легко, в любом количестве, продаваемые во Львове по 500 рублей. Такое соотношение величин расхода и дохода оправдывало любую степень риска, и как учил желающих учиться Карл Маркс, было именно тем дьяволом, который легко побивал любую из десяти данных Моисею Господом Богом на горе Синай заповедей. Первая, как казалось, наиболее сложная часть задачи была успешно, за две ночи и один день между ними, решена без запомнившихся приключений. Но была ещё и вторая часть. И возникшие здесь трудности оказались непреодолимыми.
Сначала была только радость встречи после долгой разлуки. Заметили, как отец возмужал и окреп, благодарили за привезённые ранее им заработанные в немалом по сравнению с семейным доходом от торговли, количестве «злотые». Но чем дальше заходил разговор о необходимости переселения в СССР, тем мрачнее становился дед и тем решительнее оспаривал все, что казалось отцу неоспоримым. – Да, немцы относятся к нам плохо. А поляки, что, они относились и относятся к нам хорошо? Тех же немцев мы видели здесь и в Первую войну. У них могут быть плохие законы, но это таки законы, а не то, что захотел пьяный бандит и сделал пьяный бандит… Они нас тогда от грабителей и погромщиков даже защищали. Рассказывают, на Украине только у них и искали спасенья. А законы… сейчас плохие законы потому, что идёт война. Рабби Симха говорил: немцы скоро помирятся с Англией, война кончится и все будет хорошо… Конечно, твой Фройд самый умный, он считает, что теперь это совсем другие немцы. Их, что, другим способом научились делать? Перестань повторять глупости… И как бросить все нажитое таким трудом… за столько лет… и уйти в никуда нищими… Ах, ну конечно, все продать и купить драгоценности… А кто сейчас купит наше и, кто продаст своё? И даже если «да», то где гарантия, что не отнимут: поляки, немцы или те же бандиты, с которыми ты сюда пришёл, или нищие русские большевики? И далее, все в таком же духе. О Боге, который непременно заступится, о безбожниках, которые ни во что не верят и будут за это наказаны, о светском образовании, которое не добавляет ума… Отец просил отпустить с ним хотя бы самого младшего брата – шестнадцатилетнего Ицхока, но и на это получил категорический отказ. После войны и до глубокой старости он мучился от сознания своего тогдашнего бессилия, от неспособности переубедить, от того, что правда образца 1940-го года совсем не совпадала с правдой 1918-го. И опять, и опять, и снова: Отцы и Дети…
На обратном пути недалеко от Варшавы отец был задержан немцами как еврей, бродивший без нарукавной повязки со Звездой Давида. Судьбу его решал пожилой армейский унтер-офицер. У отца был польский паспорт. /Советские власти Львова предлагали всем желающим принять советское гражданство. Многие приняли, но отец, из-за оставшейся в Польше родни, не захотел. / Он объяснил: живёт в городе Кельце, там же работает в отделении австрийской фирмы Фройда /было и такое/, в Варшаве навещал родителей, повязку потерял в переполненном трамвае. Унтер оказался австрийцем, верующим католиком, из того, тогда ещё абсолютного меньшинства, не одобрявшего гитлеровские новации. Он сказал отцу, что фирму эту хорошо знает и ценит, а отношение властей к евреям не одобряет. Он спас отца от последующих задержаний, выдав ему документ, свидетельствующий о том, что он уполномочен заключать с польскими крестьянами договоры о поставке корма для немецких армейских лошадей. Через два дня отец встретился в условленном месте с контрабандистами и благополучно вернулся во Львов. Прогноз рабби Симхи не подтвердился. В мае «странная война» на западе резко поменяла характер своей странности. Немецкие танковые армии обошли линию Мажино, оставив вопрос об её неприступности открытым, и героически сражавшаяся в прошлой Мировой войне Франция через сорок дней безнадёжной борьбы капитулировала[9]. Запахло свежими неприятностями и на политической кухне товарища Сталина. Шеф-повар и его подручные – специалисты по изготовлению острых блюд для внутреннего потребления, засуетились.
В одну из последних ночей июля 40-го года во Львове проводилась учебная подготовка населения города к противовоздушной обороне. Было приказано плотно зашторить окна и никому не выходить из квартир. В эту ночь все сохранившие польское гражданство жители Львова, в том числе и отец, были арестованы органами НКВД, посажены в арестантские вагоны и отправлены в лагеря.
[6] Молотов объявил: фашистская клика Рюти бежала в неизвестном направлении в первый же день войны, поэтому все дела правительство СССР теперь ведет с народным правительством Куусинена. Со стороны Вячеслава Михайловича это было очередное бессовестное вранье. Правительство Финляндии не покидало столицы. Это было грубым чухонским нарушением правила игры в крысу, обязанную бежать с тонущего корабля. Вот, польское правительство… оно ведь, и действительно, покинуло Варшаву. По завершению «зимней войны» мирный договор был подписан Молотовым с фашистским правительством Рюти, а народное правительство Куусинена, правившее Финляндией с территории СССР, кануло в небытие навсегда и без комментариев… И как с гуся вода… Такое было время… Так было надо.
[7] Не думаю, что Солженицын относил им изобретенный термин «образованщина» к чему-то подобному, полузнающему. Похоже, он имел в виду нечто совсем иное.
[8] Тогда, в 40-м, говорилось о конфискации еврейской собственности, о запретах на профессии, о принудительных тяжелых и грязных физических работах, об организации гетто в городах, о гонениях на религию, об оскорблениях и унижении. Но о массовых расстрелах и газовых камерах ещё даже и слухов не было. Воображение жителей Европы в 1940-м году от рождества Христова до такого ещё не доросло, а у русского слова «погром» в европейских языках не было аналога.
[9] В 1992-м году я участвовал в конференции, происходившей во Франции в зоне отдыха Ланжевеновского института, расположенной в небольшом селе в предгорьях Альп. В центре села был установлен монумент с именами местных жителей, погибших в двух мировых войнах. Слева были имена погибших в первой, а справа во второй войне. Имена мне, иностранцу, ни о чем не говорили, но монумент говорил о многом, произошедшем с Францией в ХХ веке. В левом списке было несколько десятков имен, в правом — всего четыре. И вспомнилось Винокуровское: « Я глубоко уверен в том, что вещи // Красноречивей всяческих речей».