3.4
В продвинутом семействе деда Гецеля знали, что ничего хорошего не ожидает евреев в начавшейся войне. Раньше, чем доблестные румынские войска, при поддержке и под недоверчивым присмотром немецких союзников, вернули ненадолго потерянную Бессарабию, материнская родня двинулась на восток, вглубь огромной страны. В отличие от отцовского семейства, все, кроме младшего брата, выжили. Дед вместе с двумя младшими незамужними дочерями покинул Бендеры позже старших семейных детей, за неделю до того, как Красная Армия оставила город.
Эвакуационный маршрут: Бендеры – окрестности Ростова на-Дону, деревни на левом берегу Волги вблизи Сталинграда, город – Ташкент, был протяжен в пространстве на несколько тысяч километров, а во времени – на полтора года. То немногое из происходивших на этом пути событий, что мать изредка и по случаям вспоминала, а я запомнил и не забыл – приведу ниже. Но начну с того, что представляется мне важнее частностей.
Отец и мать, со столь различно протекавшей и ориентированной во всех отношениях довоенной жизнью, должны были по-разному воспринимать и ощущать советскую страну сталинских и последующих времён, по-разному в ней разместиться.
Так оно и было, резко различно, но как бы с точностью до наоборот.
Отец – выходец из полупролетарской среды, сам с ранней юности работавший за гроши по найму, воспринимал СССР, имея полученное в Польше образование и советский лагерный опыт, как чужбину, недобрую и несправедливую. Горестно вздыхал: ну, как здесь, в стране победившего социализма, в стране рабочих и крестьян жить и работать… все воруют. Не имел в русском понятии друзей /выпить – закусить, поиграть в домино или в шахматы, поговорить за жизнь, футбол или за политику/, до старости читал книги польских авторов на польском же языке. Систему жизнеустройства в довоенной Польше, при всех её недостатках, он решительно предпочитал советской. С ним мне все представлялось вполне понятным с младых ногтей.
С матерью было много сложнее, и понимание, далеко не полное и давшееся мне непросто, пришло много позже. Она считала советскую систему, также при всех её недостатках, в глубинной своей основе гуманной и справедливой. В споре со мной она как-то сказала: «Представь себе симфонию, написанную для симфонического оркестра, которую играют только на одних ударных инструментах. Противно! Какофония! Режет слух! Но исходных правильных нот это барабанное варварство не испортит. Пройдёт время и симфония будет сыграна как положено».
Очень высоко она ценила бесплатные и общедоступные: образование, медицину, детские сады и ясли, дешёвый хлеб. Это было, как ни странно, следствием её жизни в довоенной Румынии. Илья Эренбург писал, что ни в одной другой стране /а где он только ни побывал, борясь за мир во всём мире/ он не видел, такой как в Румынии, чудовищной глубины пропасти, разделявшей, даже и по западноевропейским меркам, очень богатую и образованную элиту – с нищим, безграмотным и бессловесным народом.
Мать, проживая там, это тоже чувствовала и часто вспоминала, а могла бы и не чувствовать, и не вспоминать. Она внешне очень опростилась, жила в СССР как живут только на родине, заведя дюжину подруг, по преимуществу простых русских тёток, живо обсуждая с ними попивающих, кто в меру, кто – сколько широкая душа требует, мужей и курящих с третьего класса хулиганистых деток, занимая тёткам трёшки и пятёрки до мужней получки и обмениваясь по праздникам нехитрой свежей выпечкой, а в будни – рецептами квашения капусты и засолки огурцов. Читала только на русском. Мне – с двух до шести лет, пока не стал читать сам – Пушкина в громадных количествах, и не что-нибудь там по мелочам вроде: я вас любил, любовь ещё быть может… а Евгения Онегина, Медного всадника, Маленькие трагедии. В пятилетнем возрасте меня ставили на стул и к удивлению гостей, я заводил: на берегу пустынных волн /стоял он дум великих полн… а на бис – своё любимое /стыдно сказать – любимое и до сих пор/: Стамбул гяуры нынче славят, а завтра кованой пятой… Сама же она читала прозу соцреализма и переводные романы: Голсуорси, Фейхтвангера, но почему-то более всего Теодора Драйзера.
Переход от очень высокой степени благосостояния к уровню жизни, глядевшейся с довоенной высоты почти нищетой, никогда ею особенно не драматизировался. Более того, на довоенную жизнь она смотрела как на что-то вроде незаслуженного богатого подарка и в критических обстоятельствах могла говорить об этом вслух. Сочиняя стихотворение «Аэлита», я это уже понимал.
В горле серый продолговатый,
Жёсткий, как сырая фасоль, налёт.
Пятьдесят пятый год.
Я умираю от дифтерита.
Мать, тогда молодая
Себя и меня отвлекая,
Читает мне вслух. «Аэлита».
Аэлита на Марсе живёт.
Аэлита на Марсе живёт,
Где теплится жизнь еле-еле.
Фиолетовые метели
Тускубов дворец замели.
От Атлантиды вдали
Ее красота неземная
И свет ярких глаз – никому.
Холодно сердцу и тускло уму,
Стара, равнодушна элита.
Я кричу:
Я люблю тебя Аэлита!
Я к тебе полечу, я готов, я сумею,
Равнодушное сердце любовью согрею.
Я готов, я на сходни всхожу корабля.
Без печали со мной расстаётся Земля.
И не тянет назад притяженьем земли.
Вот и все. Только где же ты о, Аэли…и…
Горячие губы разжавши едва
Задыхаясь я выхрипел эти слова
И умолк, завершив свой недолгий полет.
Мать шепчет:
Отёк и удушье… сейчас он умрёт…
И до смерти своей — от пелёнок
Что он видел хорошего – этот ребёнок?
Ах, за что бог так мстит, за какие вины…
За богатую, лёгкую жизнь до войны?
За весеннюю Ниццу с весельем вина?
Отец говорит:
Нет, это мне… Вот вина — так вина!
Я ушёл, но с собой взять не смог никого...
Жар печей Освенцима сжигает его.
Аэлита подходит – тиха как вода: ну куда ты собрался
так рано, куда?
Глянь в окно, там февральское солнце, сосульки
цветные висят.
Я тебя позову, но не скоро. Тебе будет за сорок,
а может и за пятьдесят.
И когда за согбенной спиною встанет жизнь
из забот и труда,
Я приму: обниму, поцелую и на Марс заберу навсегда.
Вторым, после румынского прошлого, фактором просоветских взглядов матери стало её тесное общение с русскосоветским народом в процессе эвакуации. Определяющим было замечательное свойство этого народа сплачиваться и проявлять лучшие черты национального характера /стойкость, терпение, бесстрашие, взаимная выручка, бескорыстие и т. п./, тем явственнее, чем грознее и страшнее время. А промежуток времени от двадцать второго июня, ровно в четыре часа 41-го и до декабря 42-го, когда из сталинградских квартир бил «Максим» и Родимцев ощупывал лёд, был, пожалуй, самым грозным и смертельно опасным во всей российской истории.
Все вышесказанное, разумеется, общее место. Оправдаюсь лишь тем, что, как и бродячий еврейский философ Иешуа Га-Ноцри считаю, что правду говорить легко и приятно. Однако и эта очевидная правда о русском народе – лишь некоторое приближение к идеалу, которым является вся правда. Так, до сих пор не ясно, является ли рассматриваемое свойство универсальным.
Национально ориентированные авторы считали его присущим в полной мере только богоносному русскому народу да братским народам Малыя и Белыя Руси, а также православному населению Болгарии и Сербии. Так было до самого последнего времени, пока бандеровцы на Украине не свергли законного президента Януковича, а законный президент Лукашенко стал подмигивать обоими глазами одновременно: левым на Восток, правым на Запад; Болгария отказалась от участия в газопроводе «Южный поток», а Сербия попросилась не в Таможенный, а в Европейский союз.
Уже упомянутый в этом разделе И. Г. Эренбург посвятил несколько страниц своих обширных, но не слишком откровенных мемуаров данной проблеме, чем лишь подтвердил космополитическую направленность своего мировоззрения. Он видел в июне 1940-го года как из потерпевшей сокрушительное поражение Франции с побережья Ла-Манша происходила эвакуация окружённого немецкой армией Британского экспедиционного корпуса. Илья Григорьевич не скрывал потрясшего его удивления тому, как без какой-либо пропаганды со стороны властей, сами по себе простые британские граждане – богатые, среднего достатка, бедные; англичане, шотландцы, валлийцы – двинулись, презирая смертельную опасность, на помощь королевскому флоту на своих собственных плав средствах, у кого что было: яхты, прогулочные катера, рыбацкие шхуны и просто моторные лодки – спасать Our Boys – своих парней от тягот и позора немецкого плена. Он менее всего ожидал этого от британцев, известных индивидуалистов, ещё в семнадцатом веке утвердивших принцип: «мой дом – моя крепость». И чем дальше его крепость от крепости соседа – тем лучше. Но вот, пришла большая беда и открылись настежь ворота крепостей.
Эренбурговский космополитизм не был ни однородным, ни изотропным и больше смахивал на франко-русский патриотизм /его знаменитый слоган: «увидеть Париж и умереть»/ с добавлением сердечного сочувствия к не являвшемуся нацией многострадальному еврейскому народу. Входивший в первую пятёрку самых знаменитых французов двадцатого века генерал Де Голль говорил: у Франции есть два врага: традиционный – Англия /традиция эта, порождённая «столетней войной», имеет семи вековую историю и жива до сих пор в горделивом нежелании французов объясняться с заезжими не французами на английском/ и заклятый – Германия. Как французский патриот, Илья Григорьевич недолюбливал англичан, не любил и хамоватых англоязычных американцев, считая, что они принесли в Европу слишком простые нравы и слишком сложную политику, и, конечно, совсем уж не любил «бошей» – немцев прусского солдафонского образца типа Клаузевица и обоих Мольтке – старшего и младшего.
Как русско-французский патриот Моисеева закона он свою нелюбовь к немцам новотельной, крепче крупповской стали, фашистской скрепы[1], выразил в виде простого лозунга: «Убей немца!». Круто! Но тогда, в 1942-м году – было так надо, и было за что. В конце и сразу после войны ему, в свете новых имперских геополитических проблем, на это грубое нарушение пролетарского и прочего интернационализма строго указали. Но, указав, подумали, посоветовались для проформы с соратниками, выкурили три-четыре трубки с табаком «золотое руно» и, возможно, смягчившись от его медового аромата, решили: пусть пока живёт, перо бойкое… известность мировая... может нам, Лаврентий, на что ещё и пригодится. И восемь следующих длинных, богатых событиями лет /дело «Еврейского антифашистского комитета», борьба с безродными космополитами, дело врачей-убийц/ и до самой оттепели он находился в подвешенном состоянии: над пропастью во лжи.
Все было, было… На предыдущем открытом переломе хребта истории, поэт Андрэ Шенье, услышанный хорошо знавшим французский язык Александром Сергеевичем, говорил: над нами единый властвует топор… И чтобы перейти от Ильи Григорьевича, наконец, к материнским воспоминаниям, добавлю из своей памяти. Он был у матери одним из читаемых и почитаемых авторов. На широком подоконнике в нашей столовой среди переводных романов лежали в беспорядке его потрёпанные и закапанные стеарином /в 50-е годы по вечерам часто гас свет, читали и при керосиновой лампе, и при свечах/: «Жизнь и гибель Николая Курбова», «Тринадцать трубок», «В проточном переулке», «Падение Парижа», «Война» и всегда почти как новая, из всех на подоконнике самая толстая, в чёрном, похожем на сапожную кирзу твёрдом переплёте, «Буря»[2]. От Эренбурга плавно, если получится, перейду к другому, тоже известному человеку. Мать говорила многочисленным любопытным соседкам, что слышала об этом генерале ещё с осени 41-го года, перемещаясь вместе с семейством с переменной скоростью от Днестра к Волге. Слышала в сводках фронтовых действий из громкоговорителей на рынках и площадях городов, от раненых в госпиталях, куда их с сестрой отправляли на помощь падающему с ног от усталости немолодому женскому персоналу: для уборки в палатах, для стирки белья. /Потом часто вспоминала как трудно было, особенно в начале, и более чем от непривычного тяжёлого труда – от запахов экскрементов, гангрены и карболки, от криков непереносимой боли и от каждодневных смертей, в том числе и мальчишек – ровесников, но вспоминала не без гордости преодоления. /
И всегда, и от всех слышала о генерале только что-нибудь хорошее, в лучших русских воинских традициях. Прозывался этот генерал очень по-русски, русее некуда: Иван Петров. Но мать запомнила и отчество: Ефимович.
В не щедрых в то время на благие вести фронтовых сводках Совинформбюро имя генерала Петрова, командарма Чапаевской дивизии, а затем и Приморской армии упоминалось не в связи с организованным плановым отступлением на заранее подготовленные рубежи или с героическими попытками прорвать вражеское окружение, разумеется, любой ценой, а с героической / а на самом деле умело организованной, и потому – стойкой/ обороной сначала Одессы, а затем и Севастополя, где войска Петрова несколько месяцев сдерживали армию аж самого фельдмаршала Эриха фон Манштейна, способнейшего из полководцев Вермахта.
Выздоравливающие госпитальеры, уже хлебнувшие на передовой всякого, отличали его от многих других отцов командиров за бережное отношение к солдатской жизни. Говорили, что он не гнал: «Вперёд, за Родину, за Сталина», – без толку и зазря, от неумелости или трусости перед вышестоящим начальством. И даже если строго велели гнать – не гнал, и не раз получал за это выговора и понижения в званиях под матерные окрики маршалов и представителей ставки. Не обходилось и без легенд. Говорили, что он помнил имена и фамилии чуть ли не всех своих солдат, и что при ночной эвакуации армии из Одессы, он, чтобы войска ночью не сбились с пути на корабли, велел посыпать дороги извёсткой.
В начале 50-х годов он руководил Туркестанским военным округом, командование которого располагалось в Ташкенте, то есть был военным губернатором территории, соизмеримой со всей Западной Европой. Интерес же к его высокой персоне у жителей нашей тихой одноэтажной привокзальной окраины возник вот почему…
Той весной, каждое воскресенье на Третьей Сапёрной улице, не далее, как в полусотне метров от нашего переулка, у ворот стоявшего в отдельном небольшом дворе дома, останавливался невиданный по размерам, мощи и красоте чёрный с блестевшим хромированной сталью радиатором легковой автомобиль. Он привозил генерала Петрова в гости к его другу, то ли дореволюционного детства, то ли боевой революционной юности, то ли ещё более боевой зрелости /толком никто не знал, говорили разное/пожилому еврею Левину, вдовцу и пенсионеру. Генерал, среднего роста, плотный, выходил из машины поблёскивая стёклами пенсне и исчезал за высокой узкой калиткой часа на полтора-два.
Всегда один и тот же немолодой молчаливый военный оставался на водительском месте, курил, стряхивая пепел в открытое окно, слушал имевшееся в автомобиле радио /что было тогда потрясающей воображение новацией/ или, надев очки, читал маленькую, в половину обычной, толстую книжку. В таком формате тогда публиковались шпионские романы типа «Куклы госпожи Барк» Хаджи-Мурат Мугуева или что-то из вдохновенных творений плодовитого Георгия Брянцева.
Почти сразу после его приезда на небольшом, но почтительном отдалении от чудесного автомобиля собирались пацаны из окрестных дворов. Среди них были и мы, я, часто, с другом по 108-ой боевой школе – маленьким, коренастым, с круглой, поросшей рыжеватой колючей шёрсткой головой Витькой Пашковским, по прозвищу Пашкет. Восьмилетний Пашкет обладал обширными и достоверными знаниями по широкому кругу проблем. Отвечал на все, обращённые к нему вопросы, уверенно, быстро и понятно. Машина эта, объяснял он, «ЗИС-110», самая лучшая в мире. Сталин тоже на такой ездит, и Жуков, и Василевский, и трижды герой Кожедуб. Она и по воде может двигаться и под водой тоже, но медленнее, чем по земле. Четыре больших звезды на погонах генерала имеются потому, что он – Генерал Армии, выше – только Маршал и Генералиссимус, но Генералиссимус – это только один товарищ Сталин. А широкая продольная полоса на погонах шофёра означает: «старшина». Такое он говорил по обозреваемым на Третьей Сапёрной частностям. По общему же, волнующему тогда всех нас вопросу, он заявлял, что война в Корее скоро закончится. Сразу после этого начнётся война с Америкой, Англией, Францией и Западной Германией, где правит Аденауэр – такой же фашистский гад, как и Гитлер, и ещё – с фашистской Югославией. Мы их всех победим, так как за нас будет Китай, где живёт 600 миллионов человек. А корейская война была только учебная, чтобы китайцев научить так же хорошо воевать, как умеем мы, русские.
Витька Пашковский, при отличной памяти и всех своих слуховых и речевых способностях, не был каким-то уж особенным вундеркиндом от пропаганды, и ничего даже близко похожего на Геббельса, Валентина Зорина, не говоря уже о Дмитрии Киселёве, из него в последствии не получилось. Он был почти типичным дитём своего времени: слушал ту же самую комбинацию полуправды и полного вранья из плохих радиоприёмников и хороших громкоговорителей, что слушали и все мы. Слышал те же разговоры взрослых, которые в полный голос днём и при всех, а не шёпотом по ночам, и с глазу на глаз. Привлекательность его рассказов была в острых деталях типа: когда война закончится – Аденауэра будут судить и расстреляют, а предателя Тито повесят. Я верил Витьке и разделял его взгляды на светлое боевое будущее. Но были и сомневающиеся. Уже совсем взрослый пацан из соседнего, через забор от нашего, двора – шестиклассник Вадик Лаптев говорил мне:
– Врёт он, этот твой нахальный шкет Пашкет. Не может легковушка ездить под водой. Танк – да, может, в кино показывали, а она – нет. Не веришь – спроси у дяди Геворка. Дядя Геворк, он же Геворк Амазаспович Погосян, ветеран войны, шоферивший теперь на развозящей по магазинам хлеб «полуторке», был признанным экспертом по автомобильному делу не только из-за двадцатилетнего водительского опыта, но и потому, что был единственным в нашей округе владельцем собственного легкового авто.
Автомобиль Геворка отличался от маленьких «Москвичей», новых «Побед» и довоенных «Эмок», не менее, чем великолепный генеральский «ЗИС-110», но как бы с другого боку. Это было чёрное, с галошным блеском громоздкое древнее сооружение, по длине и ширине не уступавшее «ЗИСу», а по высоте даже его заметно превосходящее, имевшее широкие подножки с обеих сторон и узкие спицованные колеса. Его просторный салон был отделан щегольски дорогой, а теперь уже протёртой до дыр бежевой кожей и красным деревом. Ни место, ни время, ни фирма-производитель этого дивного, более похожего на роскошь, чем на средство передвижения экипажа известны не были. Дядя Геворк верил сам и пытался убедить других, что владеет трофейным немецким «Опель Адмиралом», но никаких материальных свидетельств тому не имелось. Он отдавал капризному, ломкому раритету все своё свободное время и имел на этот счёт семейные проблемы. Через три двора было слышно, как его жена Асмик Арутюновна /тетя Ася/ яростно кричала, переходя с армянского на русский:
– Гугуш! Оставь ты, наконец, этот свой проклятый жопель, давай иди керогаз починяй, иди керосин купи, обеда нет, детей кормить нечем. Наш с Пашкетом вопрос о возможности подводного движения «ЗИС-а» опечалил и без того невесёлого дядю Геворка: – Кто под водой, зачем под водой… Вот мой «Опель Адмирал» … он и по земле ездить не хочет… почему не хочет?.. потому что не может. Почему не может?.. потому что его родной заграничный запчасть от наш Тезиковка старый барахло базар до самый Северный полюс иди туда-сюда искать – нигде нет.
А чужой или самодельный деталь поставь – сломает, выплюнет, больше три дня держать не хочет, вот такой он гордый. Жена кричит: «Один только убытка от Опель этот твой, иди давай продавай!». А я не могу продавать, я его как брата, как больного брата люблю… да и кто такой калека купит… скажет: даром не надо. Сколько я на него деньга потратил! Асмик если узнал – убил бы меня, честное слово… И вдруг его осенило:
– Слушкай /он произносил «слушкай», так армянизировав русское: «слушай-ка»/, этот мой Опель, он ведь Адмирал, да… Может он такой совсем специфический морской боевой машина, который под водой только: дыр, дыр, дыр… ездить хочет, а по земле не хочет, стесняется. На речка, на Салар завтра отведу, попробую. И весело рассмеялся… Я рассказал всю эту машинную историю матери. Она тоже посмеялась и сказала:
– Ах, эти чудаки… с ними весело, они не жлобы и чудачествами своими украшают наш не слишком красивый мир. Примерно через полгода после описываемых событий, зимой, мать второй раз на моей памяти заговорила о генерале Петрове по следующему поводу. На углу нашей улочки в тени старых акаций и клёнов располагался небольшой детский сад. Там почему-то бывали перебои с отоплением, и дети простужались. Один из детей заболел очень тяжёлой формой воспаления лёгких. Лечение имеющимися лекарствами не помогало. Ребёнок умирал. Спасти его можно было только неким новым импортным антибиотиком, который имелся будто бы только в военном госпитале и только в личном распоряжении его начальника генерала медицинской службы. С этой бедой пришла к матери знакомая ей директриса детского сада. Она умоляла мать просить Левина, чтобы тот обратился к своему другу генералу Петрову, которому, как командующему округом, подчинялся начальник госпиталя… и помочь спасти жизнь ребёнка. Почему она обратилась с этим к матери, с которой, как и со всеми другими соседями, никак её не выделяя, не слишком общительный Левин лишь вежливо здоровался? Думаю – потому, что большинство хороших и разных русских людей верят в неколебимую и очень эффективную еврейскую взаимопомощь и взаимовыручку[3].
– Хорошо, – сказала мать. – Попробую. По крайней мере за спрос не бьют.
И все получилось, вопреки опасениям, наилучшим образом. – Даже не сомневайтесь, – заверил её Левин. – Он наверняка сделает все возможное, особенно для ребёнка. Вы не представляете какой это интеллигентный и гуманный человек! И какой несчастный… У него сын, молодой офицер, прошедший всю войну, погиб в 1948 году в Ашхабаде сразу после того страшного землетрясения. Его мародёр застрелил, там тюрьма рухнула и бандиты разбежались. А Иван Ефимович… Да не будь он таким гуманным – давно бы стал маршалом или даже министром обороны. Лекарство было передано на следующий после этого разговора день. Оно помогло. Ребёнок выздоровел. Через много лет, в апреле 1966-го года – мне, тогда уже студенту университета, мать сказала:
– Приснился мне сегодня генерал, помнишь, который к Левину приезжал, когда ещё был Сталин жив. Говорил со мной,
сына погибшего вспоминал… К чему бы это…
И примерно через неделю произошло Ташкентское землетрясение. Не такое страшное, как Ашхабадское, где погибло более ста тысяч человек и было разрушено 98% строений, но тоже сильное, и существенно, безвозвратно изменившее город моего детства и юности. Такие дела… Много позже я написал это небольшое стихотворение:
Город мой — где он? — Где Троя Приама.
Сень вишенья над приземистым домом.
Дома живая нестарая мама
За горизонтом, за окоёмом.
Глиняный город, каркасный, нестойкий.
Бакинской резней, Кишинёвским погромом
Пахнут в палатках больничные койки –
За горизонтом, за окоёмом.
Танки останки урча разминают,
Грезят охватом и прорванным фронтом.
Я скоро узнаю, как там поживают…
За окоёмом, за горизонтом. В начале 70-x ехал я, уже не помню куда и зачем, в трамвае. На соседнем, впереди от моего, сидении два подвыпивших пролетарского вида старичка обсуждали, среди прочего, и название улицы, по которой проходил этот ташкентский, за номером три, трамвайный маршрут. Улица и до, и после землетрясения носила имя генерала Петрова. Старичок, сидевший у окна, говорил соседу: – Этого генерала я ещё в 29-м году видел. Бравый был вояка! Кавалерист! Он к нам тогда привёл в Афганистан на помощь свою бригаду. Местные нас одолевали. Нас мало было, а их тьма. Я тогда пулемётчиком был. Косил их как траву, а они, религиозные фанатики/ слово «фанатик» он произносил с ударением на последнем слоге/, все шли и шли на наши пулемёты со своими старинными ружьями под один патрон… и конца им не было. Воевали мы в афганской форме вроде как местные афганские революционные войска, это чтобы англичанцев обмануть. Короче, помог нам комбриг Иван Петров оттуда ноги унести, а командовал всем другой вояка по фамилии Примаков. Его перед отечественной войной как шпиона и троцкиста расстреляли, а с нас расписку брали, чтобы мы, участники, про тот афганский поход: ни-ни… большой, значится, государственный за семью печатями был секрет.
Я все это послушал и почти забыл. Мало чего подозрительного по вранью пьяные старики ни наболтают. Так оно и было до начала большой Афганской войны 1979-го года. По мере её роста и расширения в пространстве и во времени меня все более стало интересовать произошедшее в Афганистане на половину века ранее. В результате оказалось, что упомянутый выше трамвайный рассказ был на удивление правдив. В начале 20-х годов афганский хан Аманулла решил провести в собственной свободной, но очень отсталой феодальной мусульманской стране буржуазные антиклерикальные реформы, по типу тех, которые проводили в Османской Империи младотурки, а затем Кемаль Ататюрк. Однако его подданные оказались, мягко выражаясь, не готовыми к прогрессивным новациям и под руководством таджика Хабибуллы, считавшегося британским ставленником, с оружием в руках начали успешную борьбу за традиционные исламские ценности. Терпящий поражение хан обратился за помощью к СССР и помощь эту получил. Дальше все происходило как в трамвайном рассказе. Действительно, опасаясь прямого британского вмешательства, советских воинов интернационалистов облачили в афганские одежды, командарма Примакова приказано было называть Рагиб-беем, а комбрига Петрова – Зелим-ханом.
И снова, уже в который раз приходится повторять, что все уже было, было… И новая Афганская война произошла потому, что афганский народ оказался не готов на этот раз к социалистическим антиклерикальным реформам. И афганский прогрессивный правитель снова попросил помощи, и снова её получил. И все также началось как полвека назад и также закончилось. Но и бурный прогресс цивилизации во второй половине ХХ века не обошёл афганские события стороной. Поэтому если первая незнаменитая война велась полтора месяца силами красной кавалерии с двумя десятками пулемётов и оставила в сроду негостеприимной афганской земле 120 воинов-интернационалистов и 8 тысяч местных националистов разных национальностей, то вторую войну СССР вёл и танками, и реактивной авиацией в течение десяти лет, заплатив за поражение жизнями 26-ти тысяч своих солдат и 1,5 миллионов афганцев, а закончилась она победой уже не британского, а американского ставленника – таджика Ахмад шах Масуда.
Несколько ранее я думал, что лихой с разбега наступ[4] на собственные старые грабли – национальная русская, любимая при всех властях азартная игра, вроде городков. Но на закате прожитых лет я понял, что это не национальная забава, а не знающая государственных границ болезнь, причём болезнь заразная и для ослабленных организмов – с летальным исходом.
Однако пора и вернутся во вторую половину 41-го, когда толпы невоенного народу: старики, женщины, дети, со скарбом, кто сколько смог и успел унести, двигались на восток в небольшом отдалении от арьергардов, отступающих от Днестра к Дону, тогда ещё до лета 42-го, организованно, советских армий. Передвигались на чём придётся. Часто пешком, хорошо ещё если налегке, вслед за крестьянскими телегами с поклажей. Телеги тянулись за старыми, слабыми, не мобилизованными для воинской службы лошадьми, а когда и за медленными, безнадёжно безразличными волами. Иногда удавалось проехать десяток – другой километров в разболтанном кузове попутной полуторки, часто ломавшейся и не скоро возобновлявшей движение. Реанимация заглохшего мотора проводилась путём многократных тугих проворотов заменяющей ключ зажигания тяжёлой заводной ручки под аккомпанемент шофёрского мата. На большие расстояния перевозила только железная дорога. Из прифронтовой области поезда уходили без расписания, по мере их заполнения стратегическим сырьём, персоналом и оборудованием эвакуируемых вглубь страны предприятий. Беженцев прибирали в последнюю очередь, только при наличии свободных мест в редких пассажирских, а более – в крытых или открытых товарных вагонах.
Случалось, использовали и вагоны, приспособленные для перевозки лошадей, если они возвращались пустыми за новой конной тягой. Во взятых беженцами с боем и битком набитых вагонах тяжко воняло потом давно немытых тел, экскрементами и паровозной гарью. Там было очень жарко в жару и очень холодно в холода. Жару, холод и липучую крупчатую сажу из паровозных труб несли потоки воздуха, проникающего внутрь из разбитых окон пассажирских вагонов и сквозь щелястые бока товарных. Днём в лётную погоду на поезда охотились немецкие бомбардировщики и штурмовики. Тогда, в 41-ом, они летали без прикрытия, как вольные хищные птицы, не встречая противодействия ни в воздухе от истребителей, ни с земли от зениток. Все это и ещё многое другое о чем речь впереди, мать рассказывала летом, 1959-го года в купейном вагоне скорого поезда номер 5 «Ташкент-Москва»[5]. Мать везла нас с младшим братом к родственникам в Кишинёв через Москву. В четырёхместном купе три места были нашими, а вторую нижнюю полку занимала маленькая, худая, подвижная, с красивой густой сединой Анна Львовна, преподаватель музыкальной школы по классу скрипки. Мать с ней быстро сошлась. Они, почти ровесницы, о многом переговорили за трое суток пути длиной в три тысячи километров. Скрипачка была коренной ташкентской жительницей в третьем поколении. её дед по матери был личным врачом уже упомянутого здесь Николая Константиновича Романова, сосланного в Ташкент его двоюродным братом – императором Александром третьим. В 1959-м году наш скорый поезд почти на всем пути был ведом опрятными, почти бездымными тепловозами, дизельные двигатели которых потребляли не уголь, а солярку[6]. И только на нескольких перегонах в казахской степи впрягались старые паровозы и чёрный дым с примесью мелких частиц сажи залетал в приоткрытые окна. Эта чёрное маслянистое покрытие, духота и жара при закрытых по необходимости окнах и напомнили матери поезда эвакуации, а затем и многое другое из не так уж далёкого прошлого.
[1] Удивлялся, беседуя с немногочисленными немецкими военнопленными 41-42-го годов, стойкости, верности фюреру и готовности умереть за него, уверенности в конечной победе воинов высшей расы над недочеловеками. Удивлялся и нулевой величине чувства пролетарской солидарности у бывших ещё недавно тельмановскими ротфронтовцами рабочих. Если и встречались крайне редкие инакомыслящие, то это были немолодые баварские крестьяне католики и отцы семейств. Он понял: прочно впарено, переубедить — нет, не получится, а остановить необходимо… придётся убивать… Так зло множит зло.
[2] В школьные годы все это прочёл и я, кроме «Бури», которую начал, да не осилил. А вот первый и лучший его роман «Хулио Хуренито», который до 70-х годов не перепечатывался, я прочёл уже студентом. / В семье моего университетского друга сохранилось довоенное издание. / Эта, написанная с весёлой пушкинской лёгкостью, острая и во многом, увы, провидческая книга до сих пор у меня из самых любимых. Так она смотрится сама по себе. Но в собрании его сочинений она свидетельствует о почётном членстве автора в элитном, имени Владимира Маяковского, клубе литературных солистов, наступивших на горло собственной песне и перешедших в хор, похожий по манере исполнения на хор церковный, но певший славу не господу, а господину.
[3] Желающим понять всю сложность еврейских внутринациональных отношений советую обратиться к тексту «Иудейской войны» Иосифа Флавия, где повествуется и о том, как в окружённом римскими войсками Иерусалиме его еврейские защитники, поделившись на три боевые взаимно ненавидящие партии: саддукеев, фарисеев и ессеев – бились насмерть перед лицом общего врага. Интересующиеся современным состоянием проблемы могут получить самую свежую информацию из агитационных материалов, запросов, доносов и судебных разбирательств по делам членов десятка светских и религиозных партий в ходе кампании по выборам в Израильский кнессет образца 2015-го года.
[4] Робкая ученическая попытка словотворчества по методике, разработанной А. И. Солженицыным.
[5] Привожу третий в данном небольшом повествовании поездной рассказ. Что поделаешь… если так оно и было. Но данность эту можно понимать и как посильную дань устоявшейся отечественной литературной традиции. Один из колоритных героев романа «Хулио Хуренито» русский интеллигент Тишин признается, что он привык рассказывать свою жизнь незнакомым людям в вагонах и только там. Я и по-своему опыту знаю: в поездах, и правда, тянет, тянет… Даже и в трезвом виде под стук колёс тянет. Зато в самолётах — никогда.
[6] Новшество это на Среднеазиатской железной дороге ввели год назад. И весь следующий год в пивном заведении у Госпитального базара трудящиеся кляли технический прогресс и главного прогрессора Никиту последними нецензурными словами. Перевод водительских бригад с паровозов на тепловозы объявлялся важной вехой на пути к коммунизму, туда, где тяжёлая и грязная физическая работа заменится сначала лёгкой и чистой, а потом — умственной или даже руководящей. Но пока, ещё при социализме, трудящийся должен получать по труду / понималось: не за результат работы, а за её трудность /. Поэтому на пути к светлому будущему заработная плата машиниста тепловоза и его помощника в полтора раза уменьшалась, а паровозные кочегары переводились за ненадобностью на другие, гораздо хуже оплачиваемые работы.