Штаб находился недалеко от Ташкента в посёлке Вревский[11] Янгиюльского района /с 63-го года – это посёлок городского типа Алмазар/. Отца встретили там с холодной вежливостью. Через неделю назначили явиться на медкомиссию, но дали понять: вне зависимости от результата комиссии, его, как бывшего заключённого, здесь не оставят, в любом качестве, если сам не передумает, заберут с собой в Палестину.
И, конечно, забрали бы… Но дней через десять после успешно пройдённой медкомиссии /кроме сердечной недостаточности комиссия не обнаружила ничего и заключила: ограничено годен к воинской службе/ отец в полдень, на трамвайной остановке «Хадра» почувствовал страшной силы головную боль. Он сел на горячий, выложенный из жжённого кирпича приступок и о чем-то забормотал в полубреду не по-русски, а, вероятно, мешая польские и еврейские слова. По этой причине ожидавшие трамвай бдительные советские граждане приняли его за шпиона /уже в который раз/ и крикнули милиционера. Страж порядка – пожилой узбек к шпионской версии отнёсся скептически, так как от своего начальства о поляках во Вревском кое-что знал. Произошедшее с отцом он посчитал солнечным ударом и вызвал «скорую помощь». Но опытный местный врач заподозрил иное и отвёз отца в инфекционную больницу на Тахтапуле, где для польских незваных и хлопотных гостей было выделено несколько палат. Там определили – брюшной тиф. Имея запредельно большую практику, разобрались быстро. Больных в это лето было особенно много. Болели, в основном, эвакуированные из охваченных войной регионов. Тифозную бактерию сальмонеллу они получали от доступных фруктов и овощей, но более всего – из некипячёной арычной воды. Болел отец тяжело, на второй неделе госпитализации был на грани… Всего он провёл там почти целый месяц. В допенициллиновую эпоху болезнь лечилась долго, трудно и не всегда успешно. Из четырнадцати больных отцовской палаты умерло трое. Среди умерших был и пожилой польский капрал, а лежавший рядом с капралом, годный ему в сыновья поручик Александр Левандовский выжил и выписался на две недели раньше отца[12].
Когда отца выписали, и он, ещё пошатываясь от слабости, добрался до Вревского, то оказалось: опоздал! Армия Андерса ушла в Палестину без него. Он очень сильно горевал по поводу своего, всего на несколько дней опоздания, и лишь немного успокоился после того, как встретил случайно на улице Левандовского, который не опоздал, но принят не был. Оказалось: все ташкентские больницы, куда попадали польские граждане с инфекционными заболеваниями получили строгий приказ сообщать в письменном виде сведения о каждом таком больном польскому командованию. В польской армии эпидемий боялись больше, чем немцев и русских, а переболевшие брюшным тифом считались возможными переносчиками инфекции в течение трёх месяцев после исчезновения симптомов болезни.
Но если бы он не подцепил с водой или едой эту гадость, то вместе с армией Андерса, оставившей в Средней Азии три тысячи могил своих воинов и членов их семей, доехал бы по железной дороге до расположенного на восточном берегу Каспийского моря порта Красноводск, а там бы пересел на пароход, идущий в Иранский порт Пехлеви.
Поляки уходили из СССР, как уходят не из союзной, а из вражеской страны. Не могли ни забыть, ни поменять на что-нибудь полезное, ни предательского, как они считали, образца 39-го года советского удара в спину, ни, особенно, расстрела почти всех польских офицеров из Козельского, Осташковского и Старобельского лагерей. Церемонию символического прощания поляков со Сталинской империей видели и описали многие, в том числе и Борис Слуцкий:
Мне видится и сегодня
То, что я видел вчера:
Вот восходят на сходни
Худые офицера,
Выхватывают из кармана
Тридцатки и тут же рвут
И розовые за кормами
Тридцатки плывут, плывут.
Такие тогда были советские деньги, розовые тридцатки. Их рвали и выбрасывали с отвращением как иудины серебряники. Такое поведение поляков в советской и российской патриотической прессе считалось и до сих пор считается русофобским, неблагодарным и подлым. И даже среди вполне порядочных людей с широкой русской душой, отсутствие у других столь же обширной широты понимается как душевная болезнь. Душевная широта и короткая память позволяют при перемене внешних обстоятельств типа: «ну, да… был раньше по необходимости /так было надо/ пакт Молотова-Риббентропа, но теперь-то есть уже союзнический Лондонский договор Сикорского-Майского» переходить из врагов в друзья, и наоборот – всем сразу, без лишних вопросов и инфантильных суицидных попыток.
В последнее время на помощь душевной широте приходит ещё и по понятиям понимаемое чувство справедливости. Вот и президент Путин /в своей мягкой манере, не педалируя/ высказался в том плане, что Катынский расстрел мог быть не жестоким немотивированным убийством, а хоть и жёсткой, но понятной русскому сердцу, местью Сталина за гибель в Польше в 20-х годах пленных красноармейцев /если по понятиям – то очень важно кто первый пошёл на беспредел, начав мочить просто так, без предъявы/. У историй такого рода, может быть, и было начало, но концов не видно.
Вот и в наши благостные дни, когда предстоит праздновать семидесятилетие Победы, много хороших и ещё больше – самых разных людей, возмущается: какими же надо быть мерзавцами и подонками, чтобы ставить коммунистов и фашистов, Сталина и Гитлера на одну доску, как же такое можно?
А вы как думаете, читатель… Можно? Я вряд ли узнаю как вы думаете. А как думаю я, хоть и плохонько, но учившийся диалектике по Гегелю и не по Гегелю тоже, вы, может быть, и узнаете… А думаю я так:
Универсального ответа не существует. Каждого высказывателя надо рассматривать отдельно. Конкретно, европейским евреям, по совокупности всего, произошедшего с ними, так ни говорить, ни думать ни в коем случае нельзя. И лично я сам так не говорю и так не думаю. Но полякам, не в пример, по той же причине и говорить, и думать можно, и, может быть даже должно.
А Владимиру Владимировичу позволю себе возразить. Если преступление, совершенное в Польше по отношению к пленным красноармейцам будет так же чётко документально установлено, как и Катынская трагедия, то это будет означать лишь только то, что Пилсудский – такой же несомненный военный преступник, как Сталин и Гитлер. Отношение к произошедшему в Катыни и к оправданности палаческих действий Сталина, это может изменить только с пацанской точки зрения, то есть с точки зрения шпаны, которая давно перешла в России из пивных и подворотен на экраны первых каналов телевидения[13] и во властные структуры. Но пора уже и вернуться в дотелевизионную эпоху осени 42-го. Итак, отец остался в Ташкенте. И к двум VIP персонам, которым я кругом обязан своим появлением на свет: фюреру и генсеку, добавилась третья. Третьей стала хотя и наноразмерная, но сравнимой убойной силы бактерия «тифозная сальмонелла», при рассмотрении в оптический микроскоп имеющая вид тонкой спички с двумя головками на противоположных концах64.
Эта третья VIP персона ещё несколько месяцев напоминала отцу о себе: слабостью, холодным потом, головными болями. Но и о первых двух он не забывал, понимая всю опасную подвешенность своего пребывания в СССР в качестве интернированного иностранца. Опасность, при столь переменчивых советско-польских отношениях, вновь оказаться в сталинском лагере, в общем бараке или в общей могиле.
Но при всем при том, ему, двадцатидвухлетнему, нужно было жить дальше, и он, не слишком надеясь на успех, отправился искать некоего Иосифа Петрунина, по адресу на конверте письма, данного ему в лагере на такой случай Самойловым.
Самойловский земляк проживал на далёком от места расположения снимаемой отцом комнаты конце города, в его привокзальной «русской» части. Отец, доехав тем же первым трамваем до вокзала, пошёл пешком мимо построенного до революции из красного жжёного кирпича добротного здания окружного военного госпиталя, небольшой православной церкви на противоположной стороне мощёной булыжником улицы и близлежащего Госпитального базара.
Отец долго бродил вокруг да около. От расспросов местных русских, еврейских и прочих прохожих толку было мало. Русские и всякие иные эвакуированные говорили, что ничего здесь не знают и знать не хотят. Еврейские советовали обратиться к местным. Местные знали все, но указывали в разные стороны. Часа два он плутал по всем этим Сапёрным, Малогоспитальным, Народным, Свободным, Миробадским, Рабочим и Мичуринским – кривым, немощёным и пыльным тупикам, проездам и улицам. Улицы были ненамного шире, чем в старом городе, но были застроены другого типа домами, с зарешеченными, европейски смотрящими наружу окнами. Из того долгого блуждания ему запомнился встреченный на Третьей Сапёрной верблюжий караван и белый верблюд, плюнувший в одно из открытых окон, а также чёрный юмор адресной таблички: «2-й Народный Тупик» в одном из ответвлений Народной улицы.
Но дорогу осиливает идущий, и вот уже Иосиф Филиппович Петрунин на отрытой терраске его собственного дома, сидя на изготовленной его собственными руками табуретке и посадив на такую же гостя издалека, читает, надев очки в сохранившейся с дореволюционных времён старинной металлической оправе, Самойловское письмо.
Сидевший напротив отца высокий, сутуловатый, длиннорукий и длинноногий, физически ещё очень сильный пятидесятипятилетний человек был одновременно и самым обычным русским мужиком, выброшенным эпохой из деревни в город, но, при этом, был человеком экзотическим и совершенно необыкновенным.
Иосиф Филиппович сохранил и наглядно проявлял в городском быту всю совокупность хороших и не слишком хороших характерных черт крепко стоящего на земле российского деревенского жителя. Он мало чем походил на обездоленных, замученных рабским трудом крестьян из прогрессивной, с «направлением» на народничество, русской литературы XIX века, которая так грешно и безуспешно призывала этот терпеливый христианский народ к топору. По характеру он был ближе к мужикам прозы Бунина и раннего Горького.
Он был очень умелым работником и много работал. Кроме всего, что касалось сада, огорода, содержания кур, кроликов, а, временами, в клетушке городского двора, и парочки поросят – мог работать и работал по-своему дому как электрик, механик, кровельщик, маляр, штукатур, печник, колодцекопатель, плотник и даже столяр-краснодеревщик. Во время моего детства он, вместе со своим сыном, инженером-механиком вагоноремонтного завода имени Лазаря Кагановича, распилив на доски засыхавшую в их саду огромную орешину, сделал для семейства сына отличный двухстворчатый платяной шкаф. И все это до выхода на пенсию – в свободное время от совсем иного рода работы на государство.
В саду у него был особый большой сарай, оборудованный под склад и мастерскую, где в образцовом порядке содержался разнообразный инструмент и всякие строй – и прочие необходимые материалы. Сарай запирался огромным замком. Вход туда без него – всем, в том числе и его домашним, был строго запрещён. Он был скуп и почти по-плюшкински бережлив. Бесхозную металлическую мелочь обязательно подбирал и прятал в свои закрома, раскладывая что – куда: гвозди – в одну коробочку, винтики – в другую, гаечки – в третью. Домашними своими руководил он по строгим, но справедливым законам типа Домостроя. Вёл в особой тетрадке строгий учёт домашних доходов и расходов. Своего внука, моего ровесника и друга детства, также содержал в строгости и беспощадно лупил даже за одно, сорванное с усыпанного плодами дерева, недозрелое, зелёное яблоко.
Когда же его спрашивали:
– За что так сурово наказан шестилетний ребёнок?
То он охотно и подробно объяснял:
– Во-первых – за то, что он залез на фруктовое дерево и мог его, в которое вложено столько труда /посадка, полив, прививка, подкормка, обрезка, борьба с плодожоркой и другими вредителями/, повредить, ветку поломать, например. Вот за воротами карагач растёт, пусть по нему и лазает сколько хочет. – Во-вторых – он сорвал яблоко зелёным. Есть он его не будет, потому что оно кислое. Надкусит и бросит. Разве для этого яблоко растили?
– И, наконец, в-третьих. Самое плохое – то, что он сорвал его без спроса.
Сегодня – яблоко, завтра – без спроса возьмёт отцовские папиросы, послезавтра – деньги или ещё чего похуже.
А экзотическая необыкновенность Иосифа Филипповича была в том, что этот ещё недавно прочно стоящий на поволжской земле русский крестьянин не был ни обычным для этих мест православным христианином, ни приблудным из муромских лесов или из сибирских дальних далей раскольником-старовером, ни каким-нибудь там баптистом или адвентистом седьмого дня, и даже не просто коммунистическим безбожником, а нормально верующим иудеем. А жена его Анна Исаковна – так та была уже и просто обыкновенная еврейка. И если он кого по-настоящему любил, так только эту маленькую, лёгкую, очень ласковую и рано до голубизны поседевшую женщину, готовившую на еврейскую пасху-седер лучшую во всей округе фаршированную рыбу и замечательно вкусные изюмно-ореховые штрудели. Он пережил ее, но года через два после её смерти заболел болезнью Альцгеймера. ещё довольно физически крепкий и подвижный, он целыми днями бродил, заходя в окрестные дворы и спрашивая у всех подряд: «Вы не знаете, где Анна Исаковна? /они всегда звали друг друга по имени-отчеству/. Утром ушла и не сказала куда. Я сам завтрак приготовил, но один, без неё есть не хочу. Если увидите, пожалуйста, дайте ей знать, что я давно её ищу». Такие дела… Он осознавал свою нетривиальную русско-еврейскую двойственность, но использовал её не для единения по житейским надобностям, когда надо – с теми, когда – с этими, а, напротив, так сказать в противофазе – как инструмент для обострения конфронтации. Русским трудящимся он говорил: «Я еврей. По нашему закону я шесть дней работаю, а один день, в субботу, отдыхаю. А по-вашему закону, выходит, можно один день работать, три дня пить и ещё три – опохмеляться». С еврейскими продавцами сомнительного происхождения стройматериалов он беседовал так: «Я русский человек и эти ваши еврейские хитрости не одобряю и садиться вместе с вами или, тем более, вместо вас в тюрьму не хочу и не буду». На своей государственной службе в Бостандыкском лесхозе, с широкими возможностями для приписок, хищений и взяток, он был широко известен своей исключительной несгибаемой честностью.
Все то русское село, расположенное вблизи города Камышина, в котором вырос и родился Петрунин и его друг детства Самойлов, ещё в XIX веке, вместе с несколькими соседними сёлами, отколовшись от близкой к иудаизму секты Субботников, стало исповедовать классический иудаизм ашкеназского толка и жители – считать себя евреями. Отец тогда подумал, что «иудейское» по вере происхождение Самойлова и было причиной его сравнительно доброго отношения. Некто Т. И. Буткевич, исследователь русского сектантства, писал в 1910-м году о петрунинских единоверцах: их…не следовало бы и считать сектантами: они исповедники и исполнители Закона Моисеева… только русские по национальности. Современная еврейская традиция называет таких людей: русские геры /ивритское слово «гер» означает: прозелит, то есть – новообращённый/ и при всех заторах и препонах на очень долго и трудно проходимой из «гойства» в еврейство дороге, считает их полноправными евреями. Так же – и по законам государства Израиль. Поэтому в настоящее время русских «гер» на берегах Волги много меньше, чем в бассейне реки Иордан.
Но это произойдёт ещё не скоро, а пока – в тихий и тёплый воскресный вечер осени 1942-го, Иосиф Филиппович, дочитав письмо, сказал:
– Так… Значит, жив-здоров Абрашка Самойлов. Только вот имя себе новое завёл: «Аркадий». Он был меня на четыре года младше и в сад наш по ночам лазал сливы воровать. Так я ловил его и крапивой, крапивой учил по голой жопе, и кой-чему, выходит, выучил. Веру он свою, как теперь водится, променял на должность, но ум, вроде, пока не пропил… Правильно пишет: спрятать тебя надо поглубже да подальше, и там тебе тихо сидеть. Так и сделаем. Я тебя в наш лесхоз пристрою. Поедешь в Богустан, там тебя сам черт не найдёт. Будешь от местного населения лесные сухофрукты принимать. Зарплата за это дело малая, но жить можно и народ там хороший, помогут если что… Завтра и двинем… Чай с нами пить будешь?
В понедельник утром они встретились на автобусной станции «Салар» и к вечеру добрались до горного кишлака, ставшего через три года местом моего рождения. Отец поселился там, работал в местном отделении лесхоза, изредка приезжал в Ташкент и тогда обязательно заходил к деду Петрунину. Однажды он познакомился там с проживавшей в доме напротив эвакуированной из Бессарабии еврейской девушкой, будущей моей матерью. Она часто приходила в петрунинский двор, подружившись с дочерью и снохой Иосифа Филипповича. Примерно через год они поженились и вместе поселились в кишлаке Богустан.
[11] Поселок назван в честь барона Вревского, бывшего губернатором Туркестанского края в последнем десятилетии XIX века. Род Вревских в Империи был из самых знаменитых. Родителей губернатора связывало с Пушкиным соседство по Михайловскому именью и многолетняя дружба. Матери губернатора Вревского — баронессе Евпраксии Вульф /домашнeе имя: Зизи/ Пушкин посвятил несколько стихотворений. В девятнадцатилетнюю Зизи он был влюблен. Это о ней в пятой главе «Евгения Онегина»: Зизи, кристалл души моей,// Предмет стихов моих невинных… Ей же в альбом: Если жизнь тебя обманет…
[12] Отец подружился с ним, и я в детстве не раз видел в нашем доме этого человека. Отец называл его «Саша», и они, выпив немного и поужинав, подолгу о чем-то тихо говорили по-польски. Дядя Саша выделялся потрясающей внешностью голливудского супермена и сердцееда. Это был почти двухметровый, широкоплечий, ярко голубоглазый и золотоволосый красавец. Запомнился он мне ещё и тем, что вплоть до своего возвращения в Польшу в 1957-м году, он говорил по-русски с очень сильным акцентом, заменяя неизвестные ему русские слова польскими.
[13] Для подготовки мирового общественного мнения к пониманию неизбежности возрождения былого сверхдержавного величия страны такое телевидение совершенно необходимо. Оно с очевидностью показывает, что президент не только не разжигает и не натравливает, а напротив — успокаивает и с трудом сдерживает своих ретивых суперпассионарных подданных. 64 В конце 70-х в неакадемических кругах прошел слух, что при рассмотрении этой бактерии в новейшем японском электронном микроскопе было обнаружено, что её головка на одном конце будто бы является точной копией головы генсека, а на другом — головы фюрера. И будто бы исследования эти были немедленно засекречены, а все информированные о сенсационном открытии сотрудники лаборатории погибли в автокатастрофе, возвращаясь с воскресного пикника в институтском микроавтобусе с пьяным водителем за рулем. Это я, несгибаемый по возрастному состоянию позвоночных дисков, упертый материалист и антиклерикал, к тому, что современная наука, увы, действительно, может быть источником глупых русо - и германофобских суеверий.