Автор: | 26. ноября 2017

Владимир Ферлегер: Родился в селе Бричмулла в 1945 году. Физик-теоретик, доктор физико-математических наук, работал в Институте Электроники АН Узбекистана. Автор более 100 научных трудов. С середины 80-х годов начал писать стихи и прозу, публиковался в «Звезде Востока», в альманахе «Ковчег» (Израиль), в сборнике стихов «Менора: еврейские мотивы в русской поэзии». С 2003 года проживает в США. В 2007 году в Ташкенте вышел сборник стихов «Часы». В 2016 году в Москве издана книга «Свидетельство о рождении».



Штаб нахо­дился неда­леко от Ташкента в посёлке Врев­ский[11] Янги­юль­ского района /с 63-го года – это посёлок город­ского типа Алмазар/. Отца встре­тили там с холодной вежли­во­стью. Через неделю назна­чили явиться на медко­миссию, но дали понять: вне зави­си­мости от резуль­тата комиссии, его, как бывшего заклю­чён­ного, здесь не оставят, в любом каче­стве, если сам не пере­ду­мает, заберут с собой в Палестину.

И, конечно, забрали бы… Но дней через десять после успешно прой­дённой медко­миссии /кроме сердечной недо­ста­точ­ности комиссия не обна­ру­жила ничего и заклю­чила: огра­ни­чено годен к воин­ской службе/ отец в полдень, на трам­вайной оста­новке «Хадра» почув­ствовал страшной силы головную боль. Он сел на горячий, выло­женный из жжён­ного кирпича приступок и о чем-то забор­мотал в полу­бреду не по-русски, а, веро­ятно, мешая поль­ские и еврей­ские слова. По этой причине ожидавшие трамвай бдительные совет­ские граж­дане приняли его за шпиона /уже в который раз/ и крик­нули мили­ци­о­нера. Страж порядка – пожилой узбек к шпион­ской версии отнёсся скеп­ти­чески, так как от своего началь­ства о поляках во Врев­ском кое-что знал. Произо­шедшее с отцом он посчитал солнечным ударом и вызвал «скорую помощь». Но опытный местный врач запо­до­зрил иное и отвёз отца в инфек­ци­онную боль­ницу на Тахта­пуле, где для поль­ских незваных и хлопотных гостей было выде­лено несколько палат. Там опре­де­лили – брюшной тиф. Имея запре­дельно большую прак­тику, разо­бра­лись быстро. Больных в это лето было особенно много. Болели, в основном, эваку­и­ро­ванные из охва­ченных войной реги­онов. Тифозную бактерию саль­мо­неллу они полу­чали от доступных фруктов и овощей, но более всего – из неки­пя­чёной арычной воды. Болел отец тяжело, на второй неделе госпи­та­ли­зации был на грани… Всего он провёл там почти целый месяц. В допе­ни­цил­ли­новую эпоху болезнь лечи­лась долго, трудно и не всегда успешно. Из четыр­на­дцати больных отцов­ской палаты умерло трое. Среди умерших был и пожилой поль­ский капрал, а лежавший рядом с капралом, годный ему в сыновья поручик Алек­сандр Леван­дов­ский выжил и выпи­сался на две недели раньше отца[12].

Когда отца выпи­сали, и он, ещё поша­ты­ваясь от слабости, добрался до Врев­ского, то оказа­лось: опоздал! Армия Андерса ушла в Пале­стину без него. Он очень сильно горевал по поводу своего, всего на несколько дней опоз­дания, и лишь немного успо­ко­ился после того, как встретил случайно на улице Леван­дов­ского, который не опоздал, но принят не был. Оказа­лось: все ташкент­ские боль­ницы, куда попа­дали поль­ские граж­дане с инфек­ци­он­ными забо­ле­ва­ниями полу­чили строгий приказ сооб­щать в пись­менном виде сведения о каждом таком больном поль­скому коман­до­ванию. В поль­ской армии эпидемий боялись больше, чем немцев и русских, а пере­бо­левшие брюшным тифом счита­лись возмож­ными пере­нос­чи­ками инфекции в течение трёх месяцев после исчез­но­вения симп­томов болезни.

Но если бы он не подцепил с водой или едой эту гадость, то вместе с армией Андерса, оста­вившей в Средней Азии три тысячи могил своих воинов и членов их семей, доехал бы по железной дороге до распо­ло­жен­ного на восточном берегу Каспий­ского моря порта Крас­но­водск, а там бы пересел на пароход, идущий в Иран­ский порт Пехлеви.

Поляки уходили из СССР, как уходят не из союзной, а из враже­ской страны. Не могли ни забыть, ни поме­нять на что-нибудь полезное, ни преда­тель­ского, как они считали, образца 39-го года совет­ского удара в спину, ни, особенно, расстрела почти всех поль­ских офицеров из Козель­ского, Осташ­ков­ского и Старо­бель­ского лагерей. Цере­монию симво­ли­че­ского прощания поляков со Сталин­ской импе­рией видели и описали многие, в том числе и Борис Слуцкий:

Мне видится и сегодня
То, что я видел вчера:
Вот восходят на сходни
Худые офицера,

Выхва­ты­вают из кармана
Трид­цатки и тут же рвут
И розовые за кормами
Трид­цатки плывут, плывут.

 Такие тогда были совет­ские деньги, розовые трид­цатки. Их рвали и выбра­сы­вали с отвра­ще­нием как иудины сереб­ря­ники. Такое пове­дение поляков в совет­ской и россий­ской патри­о­ти­че­ской прессе счита­лось и до сих пор счита­ется русо­фоб­ским, небла­го­дарным и подлым. И даже среди вполне поря­дочных людей с широкой русской душой, отсут­ствие у других столь же обширной широты пони­ма­ется как душевная болезнь. Душевная широта и короткая память позво­ляют при пере­мене внешних обсто­я­тельств типа: «ну, да… был раньше по необ­хо­ди­мости /так было надо/ пакт Моло­това-Риббен­тропа, но теперь-то есть уже союз­ни­че­ский Лондон­ский договор Сикор­ского-Майского» пере­хо­дить из врагов в друзья, и наоборот – всем сразу, без лишних вопросов и инфан­тильных суицидных попыток.

В последнее время на помощь душевной широте приходит ещё и по поня­тиям пони­ма­емое чувство спра­вед­ли­вости. Вот и прези­дент Путин /в своей мягкой манере, не педалируя/ выска­зался в том плане, что Катын­ский расстрел мог быть не жестоким немо­ти­ви­ро­ванным убий­ством, а хоть и жёсткой, но понятной русскому сердцу, местью Сталина за гибель в Польше в 20-х годах пленных крас­но­ар­мейцев /если по поня­тиям – то очень важно кто первый пошёл на беспредел, начав мочить просто так, без предъявы/. У историй такого рода, может быть, и было начало, но концов не видно.

Вот и в наши благостные дни, когда пред­стоит празд­но­вать семи­де­ся­ти­летие Победы, много хороших и ещё больше – самых разных людей, возму­ща­ется: какими же надо быть мерзав­цами и подон­ками, чтобы ставить комму­ни­стов и фаши­стов, Сталина и Гитлера на одну доску, как же такое можно?

А вы как думаете, чита­тель… Можно? Я вряд ли узнаю как вы думаете. А как думаю я, хоть и плохонько, но учив­шийся диалек­тике по Гегелю и не по Гегелю тоже, вы, может быть, и узнаете… А думаю я так:

Универ­саль­ного ответа не суще­ствует. Каждого выска­зы­ва­теля надо рассмат­ри­вать отдельно. Конкретно, евро­пей­ским евреям, по сово­куп­ности всего, произо­шед­шего с ними, так ни гово­рить, ни думать ни в коем случае нельзя. И лично я сам так не говорю и так не думаю. Но полякам, не в пример, по той же причине и гово­рить, и думать можно, и, может быть даже должно.

А Влади­миру Влади­ми­ро­вичу позволю себе возра­зить. Если преступ­ление, совер­шенное в Польше по отно­шению к пленным крас­но­ар­мейцам будет так же чётко доку­мен­тально уста­нов­лено, как и Катын­ская трагедия, то это будет озна­чать лишь только то, что Пилсуд­ский – такой же несо­мненный военный преступник, как Сталин и Гитлер. Отно­шение к произо­шед­шему в Катыни и к оправ­дан­ности пала­че­ских действий Сталина, это может изме­нить только с пацан­ской точки зрения, то есть с точки зрения шпаны, которая давно перешла в России из пивных и подво­ротен на экраны первых каналов теле­ви­дения[13] и во властные струк­туры. Но пора уже и вернуться в доте­ле­ви­зи­онную эпоху осени 42-го. Итак, отец остался в Ташкенте. И к двум VIP персонам, которым я кругом обязан своим появ­ле­нием на свет: фюреру и генсеку, доба­ви­лась третья. Третьей стала хотя и нано­раз­мерная, но срав­нимой убойной силы бактерия «тифозная саль­мо­нелла», при рассмот­рении в опти­че­ский микро­скоп имеющая вид тонкой спички с двумя голов­ками на проти­во­по­ложных концах64.

Эта третья VIP персона ещё несколько месяцев напо­ми­нала отцу о себе: слабо­стью, холодным потом, голов­ными болями. Но и о первых двух он не забывал, понимая всю опасную подве­шен­ность своего пребы­вания в СССР в каче­стве интер­ни­ро­ван­ного иностранца. Опас­ность, при столь пере­мен­чивых советско-поль­ских отно­ше­ниях, вновь оказаться в сталин­ском лагере, в общем бараке или в общей могиле.

Но при всем при том, ему, двадца­ти­двух­лет­нему, нужно было жить дальше, и он, не слишком надеясь на успех, отпра­вился искать некоего Иосифа Петру­нина, по адресу на конверте письма, данного ему в лагере на такой случай Самойловым.

Самой­лов­ский земляк проживал на далёком от места распо­ло­жения снима­емой отцом комнаты конце города, в его привок­зальной «русской» части. Отец, доехав тем же первым трам­ваем до вокзала, пошёл пешком мимо постро­ен­ного до рево­люции из крас­ного жжёного кирпича доброт­ного здания окруж­ного воен­ного госпи­таля, небольшой право­славной церкви на проти­во­по­ложной стороне мощёной булыж­ником улицы и близ­ле­жа­щего Госпи­таль­ного базара.

Отец долго бродил вокруг да около. От расспросов местных русских, еврей­ских и прочих прохожих толку было мало. Русские и всякие иные эваку­и­ро­ванные гово­рили, что ничего здесь не знают и знать не хотят. Еврей­ские сове­то­вали обра­титься к местным. Местные знали все, но указы­вали в разные стороны. Часа два он плутал по всем этим Сапёрным, Мало­го­с­пи­тальным, Народным, Свободным, Миро­бад­ским, Рабочим и Мичу­рин­ским – кривым, немо­щёным и пыльным тупикам, проездам и улицам. Улицы были нена­много шире, чем в старом городе, но были застроены другого типа домами, с заре­ше­чен­ными, евро­пейски смот­ря­щими наружу окнами. Из того долгого блуж­дания ему запом­нился встре­ченный на Третьей Сапёрной верблюжий караван и белый верблюд, плюнувший в одно из открытых окон, а также чёрный юмор адресной таблички: «2-й Народный Тупик» в одном из ответв­лений Народной улицы.

Но дорогу осили­вает идущий, и вот уже Иосиф Филип­пович Петрунин на отрытой терраске его собствен­ного дома, сидя на изго­тов­ленной его собствен­ными руками табу­ретке и посадив на такую же гостя изда­лека, читает, надев очки в сохра­нив­шейся с доре­во­лю­ци­онных времён старинной метал­ли­че­ской оправе, Самой­лов­ское письмо.

Сидевший напротив отца высокий, суту­ло­ватый, длин­но­рукий и длин­но­ногий, физи­чески ещё очень сильный пяти­де­ся­ти­пя­ти­летний человек был одно­вре­менно и самым обычным русским мужиком, выбро­шенным эпохой из деревни в город, но, при этом, был чело­веком экзо­ти­че­ским и совер­шенно необыкновенным.

Иосиф Филип­пович сохранил и наглядно проявлял в город­ском быту всю сово­куп­ность хороших и не слишком хороших харак­терных черт крепко стоя­щего на земле россий­ского дере­вен­ского жителя. Он мало чем походил на обез­до­ленных, заму­ченных рабским трудом крестьян из прогрес­сивной, с «направ­ле­нием» на народ­ни­че­ство, русской лите­ра­туры XIX века, которая так грешно и безуспешно призы­вала этот терпе­ливый христи­ан­ский народ к топору. По харак­теру он был ближе к мужикам прозы Бунина и раннего Горького.

Он был очень умелым работ­ником и много работал. Кроме всего, что каса­лось сада, огорода, содер­жания кур, кроликов, а, време­нами, в клетушке город­ского двора, и парочки поросят – мог рабо­тать и работал по-своему дому как элек­трик, механик, кровельщик, маляр, штукатур, печник, колод­це­ко­па­тель, плотник и даже столяр-крас­но­де­ревщик. Во время моего детства он, вместе со своим сыном, инже­нером-меха­ником ваго­но­ре­монт­ного завода имени Лазаря Кага­но­вича, распилив на доски засы­хавшую в их саду огромную орешину, сделал для семей­ства сына отличный двух­створ­чатый платяной шкаф. И все это до выхода на пенсию – в свободное время от совсем иного рода работы на государство.

В саду у него был особый большой сарай, обору­до­ванный под склад и мастер­скую, где в образ­цовом порядке содер­жался разно­об­разный инстру­мент и всякие строй – и прочие необ­хо­димые мате­риалы. Сарай запи­рался огромным замком. Вход туда без него – всем, в том числе и его домашним, был строго запрещён. Он был скуп и почти по-плюш­кински бережлив. Бесхозную метал­ли­че­скую мелочь обяза­тельно подбирал и прятал в свои закрома, раскла­дывая что – куда: гвозди – в одну коро­бочку, винтики – в другую, гаечки – в третью. Домаш­ними своими руко­водил он по строгим, но спра­вед­ливым законам типа Домо­строя. Вёл в особой тетрадке строгий учёт домашних доходов и расходов. Своего внука, моего ровес­ника и друга детства, также содержал в стро­гости и беспо­щадно лупил даже за одно, сорванное с усыпан­ного плодами дерева, недо­зрелое, зелёное яблоко.

Когда же его спрашивали:
– За что так сурово наказан шести­летний ребёнок?
То он охотно и подробно объяснял:
– Во-первых – за то, что он залез на фрук­товое дерево и мог его, в которое вложено столько труда /посадка, полив, прививка, подкормка, обрезка, борьба с плодо­жоркой и другими вредителями/, повре­дить, ветку поло­мать, например. Вот за воро­тами карагач растёт, пусть по нему и лазает сколько хочет. – Во-вторых – он сорвал яблоко зелёным. Есть он его не будет, потому что оно кислое. Надкусит и бросит. Разве для этого яблоко растили?
– И, наконец, в-третьих. Самое плохое – то, что он сорвал его без спроса.
Сегодня – яблоко, завтра – без спроса возьмёт отцов­ские папи­росы, после­завтра – деньги или ещё чего похуже.

А экзо­ти­че­ская необык­но­вен­ность Иосифа Филип­по­вича была в том, что этот ещё недавно прочно стоящий на поволж­ской земле русский крестьянин не был ни обычным для этих мест право­славным христи­а­нином, ни приблудным из муром­ских лесов или из сибир­ских дальних далей расколь­ником-старо­вером, ни каким-нибудь там бапти­стом или адвен­ти­стом седь­мого дня, и даже не просто комму­ни­сти­че­ским безбож­ником, а нормально веру­ющим иудеем. А жена его Анна Исаковна – так та была уже и просто обык­но­венная еврейка. И если он кого по-насто­я­щему любил, так только эту маленькую, лёгкую, очень ласковую и рано до голу­бизны посе­девшую женщину, гото­вившую на еврей­скую пасху-седер лучшую во всей округе фарши­ро­ванную рыбу и заме­ча­тельно вкусные изюмно-ореховые штру­дели. Он пережил ее, но года через два после её смерти заболел болезнью Альц­гей­мера. ещё довольно физи­чески крепкий и подвижный, он целыми днями бродил, заходя в окрестные дворы и спра­шивая у всех подряд: «Вы не знаете, где Анна Исаковна? /они всегда звали друг друга по имени-отче­ству/. Утром ушла и не сказала куда. Я сам завтрак приго­товил, но один, без неё есть не хочу. Если увидите, пожа­луйста, дайте ей знать, что я давно её ищу». Такие дела… Он осознавал свою нетри­ви­альную русско-еврей­скую двой­ствен­ность, но исполь­зовал её не для единения по житей­ским надоб­но­стям, когда надо – с теми, когда – с этими, а, напротив, так сказать в проти­во­фазе – как инстру­мент для обострения конфрон­тации. Русским трудя­щимся он говорил: «Я еврей. По нашему закону я шесть дней работаю, а один день, в субботу, отдыхаю. А по-вашему закону, выходит, можно один день рабо­тать, три дня пить и ещё три – опохме­ляться». С еврей­скими продав­цами сомни­тель­ного проис­хож­дения строй­ма­те­ри­алов он бесе­довал так: «Я русский человек и эти ваши еврей­ские хитрости не одобряю и садиться вместе с вами или, тем более, вместо вас в тюрьму не хочу и не буду». На своей госу­дар­ственной службе в Бостан­дык­ском лесхозе, с широ­кими возмож­но­стями для приписок, хищений и взяток, он был широко изве­стен своей исклю­чи­тельной несги­ба­емой честностью.

Все то русское село, распо­ло­женное вблизи города Камы­шина, в котором вырос и родился Петрунин и его друг детства Самойлов, ещё в XIX веке, вместе с несколь­кими сосед­ними сёлами, отко­лов­шись от близкой к иуда­изму секты Суббот­ников, стало испо­ве­до­вать клас­си­че­ский иудаизм ашке­назского толка и жители – считать себя евреями. Отец тогда подумал, что «иудей­ское» по вере проис­хож­дение Самой­лова и было причиной его срав­ни­тельно доброго отно­шения. Некто Т. И. Буткевич, иссле­до­ва­тель русского сектант­ства, писал в 1910-м году о петру­нин­ских едино­верцах: их…не следо­вало бы и считать сектан­тами: они испо­вед­ники и испол­ни­тели Закона Моисеева… только русские по наци­о­наль­ности. Совре­менная еврей­ская традиция назы­вает таких людей: русские геры /ивритское слово «гер» озна­чает: прозелит, то есть – новообращённый/ и при всех заторах и препонах на очень долго и трудно прохо­димой из «гойства» в еврей­ство дороге, считает их полно­прав­ными евреями. Так же – и по законам госу­дар­ства Израиль. Поэтому в насто­ящее время русских «гер» на берегах Волги много меньше, чем в бассейне реки Иордан.

Но это произойдёт ещё не скоро, а пока – в тихий и тёплый воскресный вечер осени 1942-го, Иосиф Филип­пович, дочитав письмо, сказал:

– Так… Значит, жив-здоров Абрашка Самойлов. Только вот имя себе новое завёл: «Аркадий». Он был меня на четыре года младше и в сад наш по ночам лазал сливы воро­вать. Так я ловил его и крапивой, крапивой учил по голой жопе, и кой-чему, выходит, выучил. Веру он свою, как теперь водится, променял на долж­ность, но ум, вроде, пока не пропил… Правильно пишет: спря­тать тебя надо поглубже да подальше, и там тебе тихо сидеть. Так и сделаем. Я тебя в наш лесхоз пристрою. Поедешь в Богу­стан, там тебя сам черт не найдёт. Будешь от мест­ного насе­ления лесные сухо­фрукты прини­мать. Зарплата за это дело малая, но жить можно и народ там хороший, помогут если что… Завтра и двинем… Чай с нами пить будешь?

В поне­дельник утром они встре­ти­лись на авто­бусной станции «Салар» и к вечеру добра­лись до горного кишлака, став­шего через три года местом моего рождения. Отец посе­лился там, работал в местном отде­лении лесхоза, изредка приезжал в Ташкент и тогда обяза­тельно заходил к деду Петру­нину. Однажды он позна­ко­мился там с прожи­вавшей в доме напротив эваку­и­ро­ванной из Бесса­рабии еврей­ской девушкой, будущей моей матерью. Она часто прихо­дила в петру­нин­ский двор, подру­жив­шись с дочерью и снохой Иосифа Филип­по­вича. Примерно через год они поже­ни­лись и вместе посе­ли­лись в кишлаке Богустан.

преды­дущая страница

[11] Поселок назван в честь барона Врев­ского, бывшего губер­на­тором Турке­стан­ского края в последнем деся­ти­летии XIX века. Род Врев­ских в Империи был из самых знаме­нитых. Роди­телей губер­на­тора связы­вало с Пушкиным сосед­ство по Михай­лов­скому именью и много­летняя дружба. Матери губер­на­тора Врев­ского — баро­нессе Евпраксии Вульф /домашнeе имя: Зизи/ Пушкин посвятил несколько стихо­тво­рений. В девят­на­дца­ти­летнюю Зизи он был влюблен. Это о ней в пятой главе «Евгения Онегина»: Зизи, кристалл души моей,// Предмет стихов моих невинных… Ей же в альбом: Если жизнь тебя обманет

[12] Отец подру­жился с ним, и я в детстве не раз видел в нашем доме этого чело­века. Отец называл его «Саша», и они, выпив немного и поужинав, подолгу о чем-то тихо гово­рили по-польски. Дядя Саша выде­лялся потря­са­ющей внеш­но­стью голли­вуд­ского супер­мена и серд­цееда. Это был почти двух­мет­ровый, широ­ко­плечий, ярко голу­бо­глазый и золо­то­во­лосый красавец. Запом­нился он мне ещё и тем, что вплоть до своего возвра­щения в Польшу в 1957-м году, он говорил по-русски с очень сильным акцентом, заменяя неиз­вестные ему русские слова польскими.

[13] Для подго­товки миро­вого обще­ствен­ного мнения к пони­манию неиз­беж­ности возрож­дения былого сверх­дер­жав­ного величия страны такое теле­ви­дение совер­шенно необ­хо­димо. Оно с очевид­но­стью пока­зы­вает, что прези­дент не только не разжи­гает и не натрав­ли­вает, а напротив — успо­ка­и­вает и с трудом сдер­жи­вает своих ретивых супер­пас­си­о­нарных подданных. 64 В конце 70-х в неака­де­ми­че­ских кругах прошел слух, что при рассмот­рении этой бактерии в новейшем япон­ском элек­тронном микро­скопе было обна­ру­жено, что её головка на одном конце будто бы явля­ется точной копией головы генсека, а на другом — головы фюрера. И будто бы иссле­до­вания эти были немед­ленно засек­ре­чены, а все инфор­ми­ро­ванные о сенса­ци­онном открытии сотруд­ники лабо­ра­тории погибли в авто­ка­та­строфе, возвра­щаясь с воскрес­ного пикника в инсти­тут­ском микро­ав­то­бусе с пьяным води­телем за рулем. Это я, несги­ба­емый по возраст­ному состо­янию позво­ночных дисков, упертый мате­ри­а­лист и анти­кле­рикал, к тому, что совре­менная наука, увы, действи­тельно, может быть источ­ником глупых русо - и герма­но­фоб­ских суеверий.