Автор: | 5. марта 2018

Сергей Георгиевич Бочаров (10.5.1929 — 6.3.2017) — филолог, литературовед, автор работ о Пушкине, Баратынском, Гоголе, К. Леонтьеве, Л. Толстом... Легендарная фигура 60-х годов.



Март 53-го

1-го марта, часов в 10 или 11 утра, я вышел из дома. Дома лежала маленькая дочка, ей было полгода, и я отпра­вился в пункт питания за каким-то поло­женным ей молочком. В почтовом ящике на двери я не нашёл газеты (тогда ещё их разно­сили по этажам), что было фактом чрез­вы­чайным и непо­нятным: каждое утро в 8 газета всегда лежала, это было тогда как часы. Спустив­шись, я заглянул в киоск рядом с домом, там, как всегда, сидел знакомый киоскёр, старый интел­ли­гентный еврей. — Вы не знаете, почему не пришли газеты? В ответ он поднял на меня взгляд, который я оценил лишь потом. — Говорят, есть важные новости, ответил он значи­тельно как-то. Я ничего не понял и пошёл за молочком, и лишь потом я вспомнил этот взгляд и, как мне кажется, рассмотрел в нём тщательно скрытое торже­ство. Важные новости прозву­чали днём по радио, и мы впервые услы­шали незна­комое слово «коллапс», которое, помню, произ­вело тогда жуткое впечатление.

7-го или 8-го рано утром (наверное, 7-го) позвонил Гена Гачев, он специ­ально приехал из Брянска, где работал по распре­де­лению в школе, и мы пошли хоро­нить вождя. Недавно, уже сейчас, в феврале 2003-го, я был у него в Пере­дел­кине, и после лыж за столом, в пред­ви­дении насту­па­ющей годов­щины, мы вспо­ми­нали это. Был за столом и Юрий Кубла­нов­ский, и как старый анти­со­ветчик удивился: — А зачем вы ходили, можете объяс­нить? Через несколько дней мне тот же вопрос задал внук Митя: — А зачем ты ходил? Тому и другому я отвечал: — Из исто­ри­че­ского любо­пыт­ства, — но чувствовал, что объяс­нение недо­ста­точное. Всё-таки любо­пыт­ство чувство мелкое, непо­чтенное, а тут что-то было такое серьёзное, что надо было это видеть и при этом присут­ство­вать. Об этом сильно— у Германа Плисец­кого, поэта, теперь уже покой­ного, с которым я близко позна­ко­мился после, в 60-е. Он был нака­нуне на самом гибельном месте, на Трубной, и еле вышел, а уже в 65-м написал поэму «Труба» — что значит и место действия, Трубная площадь, и та Труба, что поднимет всех на последний суд: Труба, Труба / В день Страш­ного Суда ты будешь мёртвых созы­вать сюда… Так вот, у Плисецкого:

В той пеше­ходной, кочевой Москве
я раство­ряюсь, станов­люсь, как все,
объём теряю, станов­люсь картонным.
Безликая, подобная волне,
стихия подни­ма­ется во мне,
сметая мили­цей­ские кордоны.

Вот и нас волна-стихия погнала. Но было всё же и что-то более созна­тельно-подсо­зна­тельное, что можно было осознать лишь потом. Было чувство, о чём я уже сказал, — чувство, что надо это видеть. Было чувство такой исто­ри­че­ской пере­мены как пере­мены всей жизни, что не только со мной — со всеми — свер­ша­ется в первый — и, может быть, един­ственный раз. Это в воздухе было. Мы с Гачевым только что вышли из универ­си­тета, 1947—1952 — такие были наши универ­си­тет­ские годы, сразу после доклада Жданова и нака­нуне смерти вождя. И было тогда особое чувство того после­во­ен­ного вось­ми­летия, не повто­рив­шееся затем никогда; я уже писал об этом однажды, в одной из полу­ме­му­арных статей, повторю еще раз. Чувство это не созна­ва­лось ясно, не прохо­дило в светлое поле сознания, но оно реально в нас было. Это было чувство, что никогда ничего другого не будет, всегда будет то, что теперь. Теоре­ти­че­ское знание, что когда-нибудь и смерть Сталина может случиться, было непред­ста­вимой абстрак­цией. Уже гораздо позже можно было осознать, что это был особый опыт пере­жи­вания вечности. Когда впослед­ствии я расска­зывал об этом чувстве того времени тем, кто помо­ложе больше, чем на поко­ление, они гово­рили, что такое же чувство было у них в бреж­нев­ские, 70-е, «застойные» годы, и это можно было понять на их месте, но странно слышать, — для нас в 70-е время неслось, и возни­кало непре­рывно что-то новое, все читали Веничку и разда­вался из окон трубный (тоже по-своему) голос Высоц­кого, самый громкий хриплый голос эпохи, уже не единицы, как раньше, а многие читали и Роза­нова с Леон­тьевым, и даже можно было уже об этом писать и что-то даже немножко печа­тать, а там и действо под назва­нием «Клас­сика и мы» в 77-м состо­я­лось, и это тоже было событие выра­зи­тельное как свиде­тель­ство, как языки развя­за­лись в разные стороны; время неслось стре­ми­тельно к краху совет­ской вечности в сере­дине 80-х — а задан, заложен был этот крах задолго — в марте 53-го.

И вот в те дни похорон и почув­ство­ва­лось это уже — что время двину­лось, часы пошли. Это сразу почув­ство­ва­лось, и не только мною и теми, кто понимал гораздо больше меня. Это всеми почув­ство­ва­лось, и я тогда на улице это увидел, наверное, для того и ходил. Не все мне верят, но я могу расска­зать, как я это видел, — я не увидел особой скорби, а было — на лицах прямо — что-то другое, что я опять же позже, задним числом почув­ствовал-осознал-увидел как ожидание— ожидание перемен. То самое чувство, что кончи­лась вечность и часы пошли (и пошли так быстро, как невоз­можно было себе пред­ста­вить; и дальше шли уже без оста­новки, хотя и с замед­ле­ниями, с арит­мией, как у тяже­лого сердеч­ника, до сере­дины 80-х). Ожидание перемен как главное настро­ение, с чем-то даже вроде нетер­пения, и даже в толпе наблю­да­лось что-то вроде азарта, с каким не только разные ребята, но и сами мы, по Плисец­кому, сметали мили­цей­ские кордоны. И в самом деле сметали: я увидел в Столеш­ни­кове знако­мого с факуль­тета, он был у нас член парт­бюро, а при этом прямой и смелый парень, не знаю, жив ли, он пере­пры­гивал с машины на машину, кото­рыми пере­го­рожен был пере­улок, а за ним гоня­лась милиция.

В страшном месте на Трубной и на буль­варах мы с Гачевым не были. Мы сразу пошли проби­ваться в очередь через Столеш­ников. Его короткая узкая кишка до Пушкин­ской была вся забита людьми, это тоже была труба, но уже не такая страшная. Чуть углу­бив­шись в толпу, я попал в трубу и почув­ствовал, как сдавило со всех сторон, и стало страшно, о том, что было на Трубной, все уже знали, вся Москва гово­рила. Я понял, что надо выби­раться назад, огля­нулся — за мной уже метров 5 сомкну­лось, в таком котле это много. Но выхо­дить из котла надо было — я стал бить ногами по ногам и так прокла­ды­вать себе дорогу, и так вышел. С Гачевым мы поте­ряли друг друга, я встретил другого знако­мого с факуль­тета — Артёма Анфи­но­ге­нова, и мы пошли проби­раться другим путём. И проби­лись в очередь перед самым входом в Колонный зал, и вошли туда. Там было новое сильное впечат­ление, оно было в том, что видно не было ничего. Рабо­тают Бетховен и Шопен, вспо­ми­нает Плисецкий — да, это было слышно, но что было видно?

Там саркофаг, постав­ленный торчком.
с припод­нятым над миром старичком —

он был приподнят над миром, но от нашего глаза скрыт. Мы, наша людская лента, проте­кала на таком косми­че­ском рассто­янии от пред­мета и от центра миро­вого притя­жения, от гроба, что видно было изда­лека только что-то на возвы­шении утонувшее в цветах. Видно было только цветы. За что гибли люди? За то, чтобы ничего не увидеть.

9-го я в гостях второй раз в жизни смотрел теле­визор — КВН с линзой, кто помнит (дома ещё, конечно, не было; первый раз перед тем и тоже в гостях я смотрел по этому КВН какой-то футбол). Смот­рели похо­роны, которые вёл с мавзолея «пред­се­да­тель комиссии по орга­ни­зации похорон» (ещё не знали и не могли себе пред­ста­вить, как будет эта роль продол­жена в действиях этого чело­века в ближайшем будущем) Н. С. Хрущёв. Но не его тогда выступ­ление, а речь Берии с мавзолея была един­ственным выра­зи­тельным впечат­ле­нием. Она была искусно построена рито­ри­чески, по правилам кавказ­ского крас­но­речия, ритми­чески на повторах: — Кто не слэп, тот видит… (так же рито­ри­чески, на повторах, сам Иосиф Висса­ри­о­нович в 1924-м провожал Ильича: — Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам…). И можно ли было знать, что будет с этим ритором в самом уже близком будущем? Эпоха клас­си­че­ской стали­нист­ской рито­рики завер­ша­лась, впереди были иные «речевые жанры» — хрущёв­ская речевая воль­ница, бреж­нев­ское мычание, водяная мель­ница горба­чёв­ская и так далее.

Это было 9 марта, а дальше — часы пошли быстро, уже в апреле осво­бо­дили врачей-вреди­телей, и уже где-то в мае-июне — не все помнят это — появился в офици­альной прессе осуж­да­ющий термин «культ личности», — не называя пока по имени личности, но слово было уже найдено, а до имени пришлось подо­ждать еще года два с поло­виной —до XX съезда.

2003

С.Бочаров. Фило­ло­ги­че­ские сюжеты. М., 2007. С. 621-624.

Все книги Сергея Геор­ги­е­вича Боча­рова можно свободно читать на его персо­нальной стра­нице в библио­теке imwerden.de