Автор: | 30. апреля 2018

Владимир Линденберг. 16 мая 1902, Москва – 18 марта 1997, Берлин – немецкий психиатр и писатель, происходивший из русского рода Челищевых. В его наследии свыше тридцати книг. На русском языке опубликовано только две. "Таинство встречи", перевод с немецкого – вышла в 1997 году в Москве. "Три дома" (написана в 1920 году в Бонне) на русском языке о пережитом в России в 1912-1918 годах издана в Мюнхене.



КРАСНЫЙ ДОМ
или
КЛЕТКА ИДИОТОВ (1917-1918)

Владимир Алек­сан­дрович Линден­берг (Челищев) родился в 1902г в Москве. Проис­ходит из старин­ного русского дворян­ского рода Чели­щевых. В1918году, чудом избежав гибели, Линден­берг взял (фамилию отчима и выехал вместе с ним в Германию. В 1920 году он пишет авто­био­гра­фи­че­ское произ­ве­дение «Три дома», третья часть кото­рого пред­ла­га­ется вниманию чита­теля. Впослед­ствии Линден­берг изучал меди­цину в Бонн­ском универ­си­тете, работал невро­па­то­логом. С1936 по 1941 год сидел в немецком конц­ла­гере. С1947 года Линден­берг много пишет по-немецки, он автор нескольких книг по меди­цине и ряда худо­же­ственных произ­ве­дений. Линден­берг – писа­тель-мора­лист; рассуж­дения об общих рели­ги­озно-этиче­ских проблемах он соче­тает с авто­био­гра­фи­че­ским мате­ри­алом. Может быть, публи­кация произ­ве­дения, напи­сан­ного автором в восем­на­дца­ти­летнем возрасте, привлечёт внимание русского чита­теля к этому одарён­ному и почти неиз­вест­ному в нашей стране писа­телю. Говоря о Линден­берге, нельзя не сказать ещё об одном чело­веке – профес­соре Вольф­ганге Казаке. Именно он в 1985 году впервые опуб­ли­ковал повесть Линден­берга «Три дома» в научном сбор­нике Инсти­тута слави­стики Кельн­ского универ­си­тета, и дал любезное разре­шение на пере­пе­чатку отрывка из неё в журнале «Странник». До недав­него времени Вольф­ганг Казак возглавлял названный Институт. Он явля­ется автором уникаль­ного «Энцик­ло­пе­ди­че­ского словаря русской лите­ра­туры с 1917 года», пере­ве­дён­ного на двадцать языков (в пере­воде на русский словарь был издан в Англии в 1988 году). Казак зани­мался пере­из­да­нием в Германии собрания сочи­нений Досто­ев­ского, пере­водил на немецкий язык Гоголя, Паустов­ского, Солже­ни­цына; он – автор нескольких моно­графий о русской литературе.

До сих пор была игра с жизнью, была игра – в жизнь…
А теперь нача­лась игра в кошки-мышки. И мы были мышками, а судьба кошкою.

В четыр­на­дцатом году бабушка уехала из нашего дома, – наняла себе квар­тиру в Москве, на Домниковской.
Мадам Дюба­роль, старая, худая, желчная Фран­цу­женка, прихо­дившая к нам к чаю, – «pour causer» или попросту – «посплет­ни­чать», ужас­ну­лась, как услы­хала о бабуш­киной квартире…
«О, mа chere Степань Иванич, c’est une плакой дом, ужасни дом, с ´est une mauvaise rue, – этта некарош улиц, – там много vilains много шум…» В эти дом Hotel Moscou, – я там жил, – очень стран хотель, плако и Hotel, там вси «cocottes» и многа voleurs – ночи много крик, там страшни Hotel… Не кадить в этта дом Степань Иванич!»
Так худо­сочная фран­цу­женка на русском жаргоне увеще­вала бабушку не въез­жать в дом на Домниковке.
Но бабушку не легко было убедить, может быть, наоборот, несмотря на то, что она была весьма буржу­азной, этот ореол тайны и ужаса привлекал ее.
А я вдруг при слове «Hotel Moscou» что-то смутно вспомнил, но не мог дать себе отчёта, где и когда я слыхал об этом. И долго мучался пока наконец сам не только узнал, но и пережил…
Осенью семна­дца­того года голод, холод и нужда – три брата наве­стили нас и прогнали нас из нашего сказоч­ного дома в Гирееве, в котором мы прожили два счаст­ливых года.
Бабушка звала нас к себе и как ни было нам тяжело и грустно, все-таки пришлось ехать.
Дом был угловой, огромный, буро-красный, – с огромною массою окон, тремя подъездами…
На углу была «ночная чайная» весьма подо­зри­тель­ного вида… А сбоку, наверху, висела огромная выцветшая, поблёкшая вывеска – «Hotel Moscou», – у парадной стоял, зевая усастый, рыжий швейцар в поблёкшем, потрё­панном мундире.
Него­сте­при­имно встретил нас Красный дом и дверь писк­ливо захлоп­ну­лась за нами и запла­кала, точно спра­ши­вала – «m’aimes tu, m’aimes tu, m’aimes tu?»
Сразу, точно десять атмо­сфер опусти­лись на нас и стало нам тяжело и тоск­ливо, и почув­ство­вали мы, как мы безвоз­вратно попали под влияние этого дома, как муха попа­дает в клейкую паутину паука и уже не может выбраться…
Вскоре мы ужились и осмот­ре­лись. Против дома были Спас­ские казармы, и окна наши выхо­дили как раз на их помойные ямы…
Несколько вдали серела Суха­рева башня, а вокруг белели палатки и беспре­станно колы­ха­лась чёрная масса спеку­лянтов, прода­вавших нагло – воро­ванные вещи…
Рядом с домом была баня, и вечером подо­зри­тельные женщины в коротких юбках стояли очередью и нагло и нетер­пе­ливо, лихо­ра­дочно ждали чего-то и не могли дождаться, – руга­лись меж собою и голод­ными, жадными глазами огля­ды­вали прохо­дивших мужчин.
Но страннее и ужаснее всего был сам Красный дом… Мы звали его – «домом под утопа­ющей звездой» или «клеткой идиотов»
С первого мгно­вения мы возне­на­ви­дели его всею душой…
В нем было пять­десят шесть квартир… и в каждой квар­тире была своя тайна, иногда пере­пры­ги­ва­ющая из уст кухарок в чьи-нибудь уши…
Люди, жившие в Красном доме, боялись света, и как кроты или летучие мыши выле­зали лишь ночью из нор…
А днём двига­лись как тени или как неживые, заве­дённые мане­кены, и я всегда сомне­вался – суще­ствуют ли они вообще…

Пред­дворие

Ночью из угловой чайной разда­ва­лись нечле­но­раз­дельные пьяные звуки, крики, ругань… там посто­янно гостили шайки воров, кока­и­нисты и спекулянты…
Чуть ли не каждую неделю врыва­лась милиция, аресто­вы­вала и закры­вала чайную. Но чайная была как Ванька-встанька, и несколько дней спустя снова цвела криками и тайнами, под другим именем … Тотчас же внизу, у парадной в треуголь­нике под лест­ницей, где стояла одна кровать, сундук да стул, – жил «страж у порога», пародия на чело­века, швей­царша Елена, – горбатая карлица с огромною безоб­разной головой, злющая-презлющая… Она тира­ни­зи­ро­вала весь дом… Каждый день крик­ливо руга­лась с мужем – профес­си­о­нальным вором, который жил в чайной с прости­тут­ками и делал иногда напа­дения на наши квар­тиры… Все боялись Елены и плясали под ее дудку.

I Этаж

На первом этаже жила молодая еврейка, слепая Левина, краса­вица. Вышла замуж за девят­на­дца­ти­лет­него маль­чишку, который женился на ее деньгах… Она была кокет­лива, любила наря­жаться и была безумно счаст­лива, не подо­зревая, что в ее же квар­тире жила любов­ница ее мужа… – не знала ничего.
Иногда пробе­гала тонкими паль­чи­ками по нашим лицам, смот­рела краси­выми неви­дя­щими глазами и, мертво улыбаясь, гово­рила: «Я знаю всех вас», – и смея­лась как колокольчик.

II Этаж

На втором этаже была лечеб­ница накожных болезней, и целый день женщины и мужчины с заку­танным лицом, подо­зри­тель­ного вида входили и выходили.
Иногда прихо­ди­лось мне входить вместе с такими в парадную, и мы огля­ды­вали друг друга с взаимным сочув­ствием, но никогда не заго­ва­ри­вали, но когда больной оста­нав­ли­вался у лечеб­ницы и видел, что я поды­маюсь выше, лицо его вдруг стано­ви­лось испу­ган­но­чужим, и он тревожно отворачивался…
Иногда вечером вносили на носилках какую-нибудь колы­ша­щуюся, заку­танную, бесфор­менную массу, – тогда всюду откры­ва­лись двери и с каждой площадки выгля­ды­вало несколько любо­пытных лиц. Швейцар шикал на нас, и носилки исче­зали в темной пасти двери… и ночь дышала болез­ненной, тяжёлой, жуткой тайною, – которая пела о заразных, едких болезнях, о безыс­ходном отча­янии и об одинокой, холодной смерти…

3 Грации

Против двери лечеб­ницы, на пьеде­стале стояли гипсовые три грации; запы­лённые, грязные и испи­санные режу­щими глаза словами.
Это снова судьба сыграла пародию и поста­вила трёх граций перед дверью лечеб­ницы для вене­ри­че­ских и накожных болезней.
Но кто-то, по-види­мому, раз польстился на трёх граций, ибо одним утром пьеде­стал стоял пустой, – трёх граций не было…

III Этаж

На следу­ющем этаже была вывеска: «Madame Eudoxie de Paris. Salon de confections pour madames».
Madame Eudoxie из Парижа была ни чем иным, как вуль­гарной, слащавой, толстой русской бабой, с грубым извоз­чи­чьим голосом и мане­рами. Почему-то она считала себя особенно экзо­тичной и решила для тона быть француженкой…
Своего возлюб­лен­ного, кото­рого она нашла на Суха­ревке, он торговал там шнур­ками для сапог, она назы­вала Жаном, избегая проза­ич­ного имени Ваньки.
Но иногда в ателье мадам Евдоксии разда­вался безбожный шум и пере­полох, слыша­лось шлёпанье пощёчин, исте­ричные крики, звенела посуда… Девчонки выбе­гали на площадку и кричали: «Слышь! Дунька-то опять взбе­си­лась, – с Ванькой дерётся, точно белены обожра­лася – стерва!» И madame Eudoxie вдруг превра­ща­лась в Дуньку.
Под конец она сама выбе­гала на лест­ницу, красная и, тяжело дыша, кричала на весь дом: «Ах, он негодяй, подлец, бездельник, вздумал тут хозяина играть! Вон, вон из моего дома!»
Напротив Дуньки жила неофи­ци­альная гадалка, имевшая два зала, один для мужчин и другой для женщин…
И было очень странно, гадала она по-види­мому только по ночам, и те, кто приходил, как-то вино­вато, бояз­ливо крались, огля­ды­ваясь по сторонам, вдоль стены… Гадали целую ночь, – так как лишь утром снова выхо­дили и также вино­вато крались вниз, и облег­чённо взды­хали, когда за ними захло­пы­ва­лась дверь под ворчание Елены, ждавшей на чай.

Мумии

Этажом выше жили Степа­новы. Муж с женой и прислуга – старики… Целый день сидели в кухне и дули чай с блюдечка, вприкуску…
Оба восемь лет уже не разго­ва­ри­вали друг с другом, после «случайной» измены мужа… они были точно иностран­цами, и служанка Анюта служила им пере­вод­чицей. Восемь лет сидели они друг против друга в кухне и пили чай, манерно, как мане­кены, а когда хотели сказать друг другу что-нибудь, подзы­вали Анюту и громко гово­рили ей:
«Анюта, передай Николай Иванычу, что сестра его только что звонила.»
И Анюта тут же пере­да­вала ему сказанное… полу­чался, понятно, смешной и ненужный абсурд.
Когда прихо­дили гости, их усажи­вали в кухне за стол и застав­ляли пить чай. Его родствен­ники сади­лись к нему и не гово­рили с ней, а ее родствен­ники не обра­щали на него ника­кого внимания…
А беспар­тийный молча пил чай, и не знал, гово­рить ему или нет, а если гово­рить, то как говорить?
И вот, наконец, последняя дверь. Сердце моё беспо­койно бьётся, дыхание преры­ва­ется. На медной дощечке: «Степания Ивановна Студенцкая». На звонке: «пере­вер­нуть». Я верчу. Дребез­жащий звонок… там – внутри, сума­тоха, сует­ливые крики, шлёпанье туфлей… вот – она у двери… исте­ричный голос: «Кто там?» – «Я!»
– «Кто, я?» – злой вопрос. – «Я! Володя!» Дверь откры­ва­ется, – бабушка, растрё­панная, съехавшая юбка, не застёг­нутые башмаки, морщи­ни­стое лицо…
«Где таскался опять? Все уходят, все убегают, меня одну оста­вили, – на мне вся работа, надоело, брошу все, не стану ничего делать больше, опро­ти­вели вы мне все – небла­го­дарные!» – выкри­ки­вает она резким, гортанным голосом.
Я делаю вид, что не слышу, кладу пальто на сундук, зава­ленный всякою рухлядью, прохожу мимо неё… иду в столовую. Думаю: «небла­го­дарные?» Да за что благо­да­рить, за этот ад, который она ежедневно приго­тов­ляет нам? В столовой кавардак, два трес­нувших окна, закле­енных зелёной бумажной полосою, выходят на помойные ямы Спас­ских казарм, дальше Суха­рева башня… перед окнами два некогда зелёных, теперь же только грязных и потрё­панных кресла, Павел топает по ним в подбитых гвоз­дями башмаках… Неуб­ранный книжный шкап, на нем урод­ливое, пыльное чучело лисицы. В сере­дине стол, на нем неве­ро­ятно грязная запят­нанная скатерть, кругом стулья с дыря­выми сиде­ньями. У стены буфет, с обоих сторон кровати, одна прикрыта синей шторой, другая за кача­ю­щейся зелёной, поло­манной ширмой… выцветшие обои в сальных пятнах и запач­канные мухами и клопами…
Об сыревший потолок весь в трещинах…
Дальше красная гостиная времён Николая I, так же обвет­шалая, треногие поло­манные стулья, безрукие фигуры, забро­санный бума­гами и пись­мами пись­менный стол.
Затем узкая бабуш­кина спальня, зава­ленная тряпьём и застав­ленная сундуками.
А там ванная, холодная и грязная.

На другой поло­вине – грязная кухня, холодная плита, сонмище рыжих тара­канов и тучная, коптящая керо­синка. Сбоку железная кровать, заве­шанная мокрыми, серыми полотенцами…
А там, дальше, комнаты жильцов… Музы­кант с женой Анютой и ребёнком Валей. А там, прости­тутка Паня, еврейка Зефира… Все они яркие типы из самых разно­об­разных слоёв обще­ства, – люди самых различных мнений и мировоззрений…
А над всеми ними, ужасный дух разру­шения, гнили и бабуш­киных исте­ричных выкриков, – и наши угрюмые, замкнутые, злые голодные лица… во всей атмо­сфере зловещая напряженность…
Рядом с кухней, в маленькой серой комнатке, выхо­дящей на двор и помойку, живет Анюта с мужем. Он музы­кант, играет вечером в сине­ма­то­графе, а днём снует по Суха­ревке и спеку­ли­рует. Это прибыльнее.
Бледная Анюта целый день сидит, обло­ко­тив­шись у окна и глядя на помойку, мечтает об иностранной любви… Я расска­зываю ей о рыцарях, и она говорит: «Ах, я бы хотела, чтоб в меня влюбился какой-нибудь англи­чанин, – Ринальд или Артур, ведь любовь иностранца, эта должно быть нечто совсем иное…» Мучила маму давать ей англий­ские уроки… Уроки начи­на­лись и конча­лись с: «I love you…» За это мы полу­чали несколько лепёшек. Но иногда прихо­дила сестра Анюты, толстая баба, торго­вавшая на Суха­ревке обувью, воняла потом, кожей и еще чем-то Суха­рев­ским – и тогда Анютины иностранные мечты умирали…
Анютин двух­летний сынок – рахитик Валя, с большой головой и глазами как два вопро­си­тельных знака (мы почему-то звали его Марси­я­нином) носился весь день по кори­дору с огромным куском сыра во рту… Наш голодный Павел иногда охотился за сыром, манил Марси­я­нина в столовую, привя­зывал за ногу к шаткой ширме и начинал щеко­тать его. Валька орал, сыр выпадал изо рта и исчезал в Павлином желудке.

Прости­тутка Паня сняла у нас комнату, была еще очень молода и комична, посто­янно смея­лась, немного карта­вила, и говорила:
«Мой дядюшка, мой дядюшка обо мне забо­тится, мой дядюшка меня балует, он мне даёт столько денег, сколько я хочу» … впослед­ствии мы узнали, что был не «дядюшка», а «дядюшки»!
Мы ее приняли, но не знали, как с ней обращаться?
Раз вечером Паша одним глазом загля­нула в столовую и увидала, что мы пьём пустой чай… она, смущённо посту­чала и вошла:
«Ядвига Макси­мовна, – если не побрез­га­е­тесь, прихо­дите ко мне чай пить, – у меня и самовар кипит, и пастила, и халва, и изюм есть… вы небось обра­зо­ванные, а чай «без ничего» пьете, разве можно так!»
Мы сперва смути­лись, замя­лись, не знали, что делать, пойти или нет – а приманка была сильна… Паша покрас­нела, ждала… дядя Саша сказал бы «буржу­азные пред­рас­судки»… Мы реши­лись и пошли.
Паша сияла, комнатка была светлая, разу­кра­шена сенти­мен­таль­ными карточ­ками и япон­скими веерами, совсем как у невинной девушки.
Мы не пожа­лели, что пошли. С тех пор Паша не хотела ни есть, ни пить одной, а всегда пригла­шала нас…
Она ничуть не стыди­лась и не ощущала своей профессии позорной.
Боль­ше­вичку Зефиру мы не любили и звали ее «комму­ни­сти­че­ской ласточкою». Она была рождённым агита­тором и, ощипывая в кухне жирного гуся, пропо­ве­ды­вала об урав­нении жизненных условий, о брат­стве, равен­стве и свободе, а мы стояли и разго­рев­ши­мися глазами следили за жирным гусем… Паню она назы­вала «жертвою обще­ствен­ного темперамента».
В кухне у нас рези­ди­ро­вала несчастная, чахо­точная теософка – Мария Алек­сан­дровна, спала в кровати под кача­ю­щи­мися гряз­ными поло­тен­цами. Утром здоро­ва­лась с тара­ка­нами и делала ритми­че­скую гимна­стику, чтобы согреться… Назы­вала маму – «мой дева­ха­ни­че­ский друг», и мечтала о Германии, как мы о синей комнате.
Прислуга наша Аннушка, – или мартышка, как звали мы ее, толстенькая, старенькая, сенти­мен­тальная подаг­ричка, влетает в кухню, в растрё­панных чувствах, говорит:
«Я не могу больше тут оста­ваться, барыня, ей Богу не могу! Жена Адриана прие­хала и грозится облить меня серной кислотой, – как увидит! я ни минуты больше остаться тут не могу» … и распла­ка­лась… Ей уже за сорок, и Адриан, противный грязный дворник – ее первая любовь…
Ежедневно прихо­дила наша нянюшка и таин­ственно вытас­ки­вала из разных карманов и дырочек свёртки бутер­бродов и буты­лочку молока и гово­рила: «Ешьте, ребята, ешьте на здоровье, прого­ло­да­лись, небось, бедные!» Мы набра­сы­ва­лись на съестное и прогла­ты­вали… Дорогая наша нянюшка, – она служила теперь у богатых евреев и эконом­ни­чала, где могла, лишь бы только накор­мить нас – ее питомцев…

А маме все повто­ряла, пока­чивая головой: «Ох, барыня, боюсь я, приедет он, узнает, ведь он убьёт Вас, ей Богу убьёт! Вы ведь знаете каков он!» Это она боялась насчёт развода мамы с «ним», а мама спокойно отве­чала: «Ничего нянюшка, авось Господь поможет!»
И наконец самая ужасная фигура Крас­ного дома – наша бабушка.
Мы нена­ви­дели ее всеми фибрами души… Нена­висть наша была на желу­дочной почве, – она заве­ды­вала хозяй­ственным отделом и все копила, на всем эконо­мила, и тира­ни­зи­ро­вала нас своими настро­е­ниями и своим недовольством…
Когда дверь в кухню была открыта, мы видели, как она нетер­пе­ливо стояла перед керо­синкой и ежеми­нутно совала нос в кастрюлю, а то выни­мала из супа паль­цами еще сырую кость и начи­нала глодать ее, потом клала обратно в суп… или ела сырую, тухлую конину или гнилую картошку…
Нас тошнило. Или, когда пекла лепёшки, вдруг схва­ты­вала горячую со сково­роды и жадно прогла­ты­вала ее, морщась и обжигаясь…
Павел, стоявший где-нибудь в углу, жадный и злой, напря­жённо наблюдая за нею, как бомба влетал в столовую и кричал: «Я видел, я видел – она сожрала, лепёшку сожрала! у-у ведьма!»
Тогда бабушка обора­чи­ва­лась, начи­нала топать ногами и кричать в исте­рике: «Проклятые! жить мне не дают, за каждым куском смотрят!» Крик ее был ужасен, даже соседи сбега­лись… Бежала она за Павлом, хватала его и тащила в тёмную, вонючую ванну к крысам… Павел изви­вался, кричал: «Ангел мой, дорогая моя, бабуся моя, я люблю тебя, – обожаю тебя, Ангел мой драго­ценный, золотая моя! не буду больше, никогда не буду, сереб­ряная моя!»
Она ему на минуту верила, отпус­кала умилённая… Но только он осво­бож­дался от ее когтей, бежал в угол и оттуда кричал озлоб­ленный: «У-у ведьма проклятая, старуха! нена­виижу-у-у как ненавижу!»
И трагедия начи­на­лась сначала… Павел был ее злым демоном, а она его. С Верой была та же самая история, они посто­янно дрались и цара­па­лись, а потом шли и пока­зы­вали нам свои раны…
А я сидел угрюмый и затаил всю нена­висть во мне, целый год, не говорив с нею ни слова… Наша нена­висть была так сильна, что она нас крепко привя­зала к бабушке. Это был насто­ящий гипноз, посто­янная, смер­тельная игра в кошки-мышки… Мы никогда, ни на минуту не выпус­кали ее из вида, а она нас… Когда Эсфира вечером уходила, бабушка прокра­ды­ва­лась к ней в комнату, а мы сквозь ключевое отвер­стие наблю­дали, как она воро­вала и сжирала ее мармелад и отре­зала себе ломти хлеба, и затем все бесшумно, быстро прятала с движе­нием маят­ника… Мы никогда никому об этом не гово­рили, но нена­висть наша росла. Мы так нена­ви­дели ее, что она видимо иссы­хала, но и мы сами сохли и сгорали от нашей нена­висти. Это стало нашим психозом.

Раз в неделю она уходила к Алексею Васи­лье­вичу, перед тем наря­жа­лась, краси­лась и одевала парик. Прихо­дила иногда очень весёлой, а иногда очень злой, смотря по тому, как он принимал ее.
В ее отсут­ствии мы отпи­рали шкап тайным ключом, воро­вали муку и начи­нали печь лепёшки, на воде вместо сала. Раз произошёл взрыв, керо­синка лопнула, кухня заго­ре­лась, мы насилу поту­шили огонь, в это мгно­вение слышу, пово­ра­чи­ва­ется ключ в двери…
Она! входит, злющая, – захва­ты­вает нас на месте преступ­ления, находит ключ в шкапу, который мы забыли запе­реть … и устра­и­вает неве­ро­ятный скандал… С тех пор она пере­стала вообще выхо­дить из дома, и жизнь стала совсем невы­но­симой… Вся атмо­сфера была насы­щена нена­ви­стью и бабуш­ки­ными ужас­ными истериками…

следу­ющая страница