Автор: | 7. мая 2018

Марина Гарбер – поэтесса, эссеист. Автор нескольких поэтических сборников. Стихи, переводы, рецензии и эссе публикуются в литературных изданиях США, России и Украины, таких как «День и ночь», «Звезда», «Знамя», «Нева», «Интерпоэзия», «Крещатик», «Лиterraтура», «Нева», «Новый журнал», «Плавучий мост», «Слово/Word», «Стороны света», «Студия», «Эмигрантская лира», «Шо», «Новый журнал», «Встречи», «Побережье», «Грани», «Рубеж», «Ренессанс» и др. Участвовала во многих поэтических антологиях. Член редакции журнала «Интерпоэзия» (Нью-Йорк). Окончила аспирантуру Денверского университета (штат Колорадо), факультет иностранных языков. Магистр искусств, преподаватель английского, итальянского и русского языков. Живёт в США.



ПЕРВАЯ  ЛЮБОВЬ

Давай пред­ставим: девочка, гамак,
и ты стоишь, испы­тывая жалость
к волшеб­ному улову, – двор, сужаясь,
вмеща­ется в маль­чи­шечий кулак.
Едва качнёшь – мель­кают этажи,
так товарняк летит из преисподней.
И в паутине бабочка дрожит,
и пёс лежит у ног твоих, охотник.

Пока играем в детскую игру –
найди щегла среди ворон и соек,
найди свой дом меж рёбер новостроек,
под языком нащупай «не умру»,
пока волчица стережёт волчат,
точней, щенков двор­няга, – на носочки
припод­ни­мись, услы­шишь, как стучат
под кожей золотые молоточки.

Плывёт кораблик в проруби двора
на улице Монтекки-Капулетти,
где сумерки – такое время смерти,
когда прав­дивей кажется игра,
где звучен жест, где звук жесток – хлопок,
железный скрип, табачный выдох робкий –
так выпуклы, как девичий сосок,
вопросом обозна­чив­шийся в хлопке.

Кто тычется, ты спро­сишь, что за зверь
шеве­лится от счастья ли, испуга,
как будто ищет выход? Эту дверь
искать – что кошку или пятый угол
средь сумерек, внутри или вовне.
Но в свер­нутом на подвесной ладони
нескладном, угло­ватом существе
найди меня, слови меня, запомни.

 

* * *

Оказа­лось, что всё это зря –
воспа­лённое горло трамвая,
где течёт, под шумок иссякая,
«золо­ти­стого мёда струя»,
то бишь чья-то певучая речь
ожив­ляет вагон, остановку
запол­няет бесстыдно и ловко,
ибо – кровь, и не может не течь.

Всё впустую – стекло и гранит,
чере­пице пере­чащий тополь,
этот, может быть, Константинополь
или, может быть, этот Мадрид.
Зряшен бедный, расте­рянный люд
на ходу, и печаль его зряшна,
распо­я­санный быт рукопашный,
новостроек бетонный редут.

Но всего беспо­лезней – весны
разле­тайки, бретельки, оборки, –
у такой изощ­рённой воровки
всяким хламом чуланы полны.
И совсем ни к чему, невпопад,
мимо цели, читай – виновато,
«я люблю тебя» выпорхнет в Прато,
в мель­те­шащий дождём Ленинград.

Отвер­нешься, качнув­шись слегка,
силясь вспом­нить, в Перми или в Вене,
не моя ли на заднем сиденье
разжи­ма­лась призывно рука?
Не твоё ли под левым плечом,
уколов, обозна­чи­лось место?
Даже сердце теперь неуместно
под плащом, да и плащ ни при чём.

Разве выра­зишь – и не берусь! –
как с духами вреза­ется хлорка
то ли в каменный запах Нью-Йорка,
то ли в Киева вкрад­чивый вкус?
Но когда горо­жане вразброд
осаждают трам­вайное тело,
неуместная парочка слева
преграж­дает им выход и вход.

 

УРОК

Есть осень для прилежных учениц,
для двоеч­ников – золото каникул,
сиди считай непе­ре­летных птиц
или читай про царствие калигул.

Смотри, как хлопок мнётся в небесах,
как галстуки порхают над аллеей,
и облака – что банты в волосах
у Танечки, сидящей чуть левее.

Есть человек, седая голова,
что прячется под высту­пами крыши,
до пункта Б дошёл из пункта А –
но что он видел на пути, что слышал?

По седине ладонью проведя,
он зами­рает, присло­нив­шись к стенке,
как будто с окон­ча­нием дождя
обещана большая переменка.

Есть желтый клён на костяной ноге,
в кост­лявой кисти смят обрывок бирки.
Есть женщина без сумки, налегке,
с живыми соло­вьями на косынке.

Под козырьком сидит Чешир­ский кот,
молочный свет подра­ги­вает в блюдце,
кот подмигнёт – пока­жется, вот-вот
зет с игреком в дожде пересекутся.

Сиди учись, корпи, ищи ответ,
не думай, что за даль­ними холмами
шатровый цирк раскрыт, как лазарет,
и машет разно­цвет­ными бинтами.

В осеннем царстве мела и чернил,
на Марь Петровны уповая милость,
держи в уме, чтоб дождь не проходил,
чтоб женщина, вздохнув, остановилась.

Он постоит, опять раскроет зонт,
она пройдёт легко и без оглядки,
и птицы полетят за горизонт
по ноябрю… Но у тебя в остатке –

жизнь – с ледяной иголочкой в боку,
смерть – этой жизни проще и моложе.
И Марь Петровна мстит ученику
за то, чему учить его не может.

 

* * *
«…хотя бы это только переезд…»
                                          И. Бродский

Теперь не уезжают навсегда,
отъезд – как пере­мена антуража,
снега сошли и талая вода
у басти­онов – враже­ских и наших.
Теперь врагов я узнаю в лицо –
и почта­льона, и соседа Тэда,
летя­щего то бодрою трусцой,
то в кожаном седле велосипеда.

Уже не важно, в прошлом ли, теперь,
на дальнем рассто­янии ли, рядом,
кто из людей (зачерк­нуто) теней
остался в осве­щеньи слеповатом
стоять за опаль­цо­ванным стеклом
Борисполя – в конце такого года,
когда зима ломи­лась напролом,
мешаясь с серебром Аэрофлота.

Какая драма? Смена, переезд.
Не бойся, не проси, но вспом­нить можно,
как светится багажный перевес,
чуть взбад­ривая хмурую таможню,
как в запад превра­ща­ется восток –
должно быть, солнце в бок смести­лось к ночи,
и счастлив ты, и так же одинок,
как Тэд-сосед – никак не одиноче.

Но вдруг не к месту вспом­нишь, как с лотка
брала у бабки яблоки и сливу,
и что-то там слетало с языка
на суржике ее невыносимом, –
сшива­тель­ница времени, рапсод
с вере­вочным брас­летом на запястье,
она язык пере­хо­дила вброд,
кладя в кулёк копе­ечное счастье.

Тот странный звук отска­кивал от стен,
брал в оборот – от головы до пяток,
и мнилось, полон полиэтилен
даро­ванных и неоплатных яблок.
А нынче – гладко тянется, что нить
вискозная, врезаясь под колено.
И можно плыть, а можно и не плыть –
не суетясь, легко, попеременно.

 

Из неопуб­ли­ко­ванных

ЭЛЕГИЯ

А что у нас? Из нашего окошка
чуть виден мятый краешек бульвара,
тоска и ностальгия здесь – табу.
О раму ветка звякает, как ложка
о край стакана, небо Чегевары –
звезда во лбу.
О, загород! Ты – старое на новом:
то здесь мигнёт, то там кольнёт невольно,
то вспыхнет и погаснет, чтобы впредь
не зажи­гаться. Мышь за крысоловом,
как мы за словом – сдаться добровольно
и умереть.

А раньше что? Там тоже было пусто,
когда куда ни глянешь – двор да сад,
бетонный парал­ле­ле­пипед дома,
где Левченко, мудра и златоуста,
нас просве­щает: о, маркиз де Сад!
О, смрад Содома!
У девочек запу­танные косы,
у маль­чиков разбитые коленки,
у женщин надувные рукава,
над бархат­цами век мель­кают осы,
отска­ки­вают мячики от стенки,
то бишь слова.

Тебе, шуту (здесь маски ни при чём,
ты «Город без любви» смот­рела в ТЮЗе,
чьи суд да дело живы до сих пор),
почти что нежно Колька за плечом:
«жидо­вочка», – и по гипотенузе
срезаешь двор.
Ещё светло, а кажется, ни зги,
в тылу пыхтит отзыв­чивая Вера
с четвёр­того, «не парься, – скажет, – пьян», –
о ней соседки шепчутся «гетера»,
о ней потом ещё напишет Ги
де Мопассан.

Но если что-то выбрать, наконец,
из памяток, сокрытых за семью
замками, то – валы и перелесок,
безвет­рен­ность, безде­нежье, семью,
где много (мало!) мамы, а отец –
пустой довесок.
Не о себе я говорю сейчас,
мне к десяти годам и на отца
вдруг подфартит (фортуна – ванька-встанька),
но в доме на Волын­ской (вход с торца)
ждала с пяти и к сорока спилась
Смир­нова Танька.

Тот светел, кто не плачет ни о ком,
ни жив, ни мертв, уже не там, не здесь
ещё, – затих и весь идёт ко дну,
он выби­рает лёд и в горле ком,
и если скажут, будто выбор есть,
то – тишину.
Так, догорая в городе греха,
в горящем ману­скрипте Голливуда,
я в руко­писях комиксов жива, –
отсюда половел и шелуха,
мне разница меж чистотой и блудом
видна едва.

Кто машет нам, дурехам и повесам,
с которых толку-то, ни дать, ни взять,
плоды от древа, тот же звук глухой, –
так кто там сокру­ша­ется над лесом,
что я глупа, что ты такой-сякой,
что вот опять
мы новое высмат­ри­ваем в старом,
из всех живых мы выби­раем тени,
хоть за подол – ну что ж ты не берёшь? –
растоп­ленное солнце над бульваром
и Левченко, подпор­ченную чтением,
всю эту ложь.

 

* * *

Покуда вечер в тисах созревал,
ловя в силки то птиц, то насекомых,
на италий­ской пьяцце карнавал
нас превращал в пустых и невесомых.

Гипс полу­маски на моем лице
так неза­метно прижив­лялся к коже,
что в зеркале под лест­ницей в торце
я выгля­дела мягче и моложе.

Мой черно-белый, преданный Пьеро,
в Венеции, куда ни глянь, – витрина,
где правит голу­биное перо
«Марина» на земное – «Колом­бина».

Как чуже­дальне ты сейчас похож
на маль­чика, кото­рого однажды –
к себе, в себя… Кто в эти двери вхож,
умрёт, заснежен, от тоски и жажды.

Пока идём, ещё рука в руке,
под бубенцы, пере­пле­таясь сложно,
какой романтик шепчет вдалеке
о том, что любит то, что невозможно?

За двух убитых что теперь дают?
Пуд соли, снег, олив сухой остаток.
Так умирай, мой бала­ганный шут,
замед­ленно зава­ли­ваясь на бок!

Врас­плох, прилюдно, посреди толпы,
в которой нам и холодно, и жарко,
ощеренные поги­бают львы
на равно­душной площади Сан-Марко.

Исчер­пана больная страсть к борьбе
и тяга к расста­ванию, к разрыву, –
вот ты затих, и я клонюсь к тебе,
удер­живая маску через силу.

Слова слетают в снег и гололёд,
как чайки с онемев­шими хвостами.
И ни одно из них не оживёт,
когда мы поме­ня­емся местами.