Автор: | 26. июля 2018

Бенедикт Константинович (Наумович) Лившиц (25 декабря 1886 , Одесса — 21 сентября 1938, Ленинград) — русский поэт, переводчик и исследователь футуризма. В 1912 году вошел группу русских футуристов "Гилея", один из теоретиков этого движения. Публиковался в сборнике "Пощечина общественному вкусу". "Садок судей", "Рыкающий парнас", "Флейта Марсия", сборник стихов "Волчье солнце", "Из топи блат", "Патмос". Воспоминания "Полутораглазый стрелец", в которых подробно освещена литературная жизнь начала века и, в частности, история русского футуризма. Переводы произведений Ж. Расина, А. Жида, О. де Бальзака, В. Гюго, А. Барбюса.



В.Н. Чекрыгин, Л.Ф. Жегин, В.В. Маяков­ский. Лоси­но­ост­ров­ская 17 марта 1913 г.

Маяков­ский в 1913 году

В Училище живо­писи, ваяния и зодче­ства, где он еще числился учеником, его ждал триумф: оран­жевая кофта на фоне казённых стен была неслы­ханным вызовом казар­мен­ному режиму школы. Маяков­ского встре­тили и прово­дили овациями.
Ему этого было мало.
Решив, что его наряд уже примель­кался, он потащил меня по ману­фак­турным мага­зинам, в которых изум­лённые приказ­чики выва­ли­вали нам на прилавок все самое яркое из лежав­шего на полках.
Маяков­ского ничто не удовлетворяло.
После долгих поисков он набрёл у Цинделя на черно-жёлтую поло­сатую ткань неиз­вест­ного назна­чения и на ней оста­новил свой выбор.
Угомо­нив­шись наконец, он вели­ко­душно пред­ложил и мне «осве­жить хотя бы пятном» мой костюм. Я огра­ни­чился полу­ар­шином чудо­вищно-пёстрой набойки, из которой, по моим сооб­ра­же­ниям, можно было выкроить доста­точно кричащие галстук и носовой платок. На большее у меня не хватило размаха.
Сшила поло­сатую кофту Воло­дина мать.
Он привёл меня к себе домой, и стран­ными пока­за­лись мне не аляпо­ватые обои мещан­ской квар­тирки, от которых он, веро­ятно, по прин­ципу цвето­вого и всякого иного контраста оттал­ки­вался своей обновкой, пред­став­лявшей нечто среднее между курткой жокея и еврей­ским молит­венным плащом, – странным каза­лось, что у Володи есть дом, мать, сестры, семейный быт.
Маяков­ский – нежный сын и брат, это не укла­ды­ва­лось в им самим уже тогда утвер­жда­емый образ горлана и бунтаря.

Д. Бурлюк. Портрет Б. Лившица. Офорт. 1911 г.

Мать явно была недо­вольна новой затеей Володи: ее смущала зарож­дав­шаяся скан­дальная извест­ность сына, еще мало похожая на славу.
Воло­дины «шалости», как любовно назы­вали их родные, тяго­тели значи­тельно больше к «проис­ше­ствиям дня», чем к незримой рубрике: «заво­е­вание славы».
Но Маяков­ский был баловнем семьи: против его прихотей не могла устоять не только мать, но и сестры, милые, скромные девушки, служившие где-то на почтамте.
Одна из них, по просьбе брата, соору­дила мне галстук, чрез­вы­чайно напо­ми­навший даго­мей­ское лангути, между тем как мать кроила и приме­ряла Володе его поло­сатую кофту.
От харак­терной москов­ской суеты этих дней, прожитых бок о бок с метав­шимся по всему городу Маяков­ским, память, повторяю, сберегла мне немногое: впечат­ление сплош­ного кавар­дака, лавиной нарас­тав­шего с утра и угро­жав­шего к вечеру разда­вить своей никак не осмыс­ли­ва­емой кентав­ро­по­добной весё­ло­стью беспо­мощ­ного заез­жего человека.
Надо было обла­дать от рождения даром прямо­ли­ней­ного жеста, уста­нав­ли­ва­ю­щего в любой среде плани­метрию людских отно­шений, искус­ством крутого и вместе с тем безобид­ного пово­рота, чтобы, не задевая ничьего само­любия, сохра­нять, как Маяков­ский, в этой безликой толчее своё собственное лицо.
Он, как всегда, был полон собой, своими еще не оформ­лен­ными окон­ча­тельно строч­ками, обрыв­ками отдельных фраз, еще не сложив­ши­мися в заду­манную им трагедию, и на ходу все время жевал и пере­жё­вывал, точно тугую резину, вязнувшие на его беззубых дёснах слова.
Впрочем, горланил он не только собственные стихи.
Ему нравился тогда «Громо­ки­пящий кубок», и он распевал на узако­ненный Севе­ря­нином мотив из Тома:

С тех пор как все мужчины умерли,
Утеха женщины – война.
Мучи­тельны весною сумерки,
Когда призы­вишь и одна.

Это можно было бы счесть данью сенти­мен­таль­ности, от которой в известные минуты не свободен никто из нас, но мне, прошед­шему хорошую школу фрей­дизма, послы­ша­лось в акцен­ти­ро­вании первой строки нечто совсем иное.
«Зачем с такой настой­чи­во­стью смако­вать перспек­тиву исчез­но­вения всех мужчин на земле? – думал я. – Нет ли тут прояв­ления того, что Фрейд назы­вает Selbstminderwertigkeit {комплекс непол­но­цен­ности (нем.). – Ред.} – сознания, быть может, только времен­ного, собственной малозначительности?»
Далеко не уверенный в правиль­ности этого прогноза, я высказал свои догадки Володе и – попал прямо в цель.

Москва. Поэт Владимир Маяков­ский - студент Москов­ского училища живописи. 

Словно не решаясь открыть свою тайну в городе, где он со всеми булыж­ни­ками и кирпи­чами был на короткой ноге, Маяков­ский стре­ми­тельно увёз меня в Соколь­ники. Там, на уже опустевшей даче, в забро­шенном доме, где мы распо­ло­жи­лись на ночлег, он признался мне – в чём?
В пустяке, который не взвол­новал бы и гимна­зиста четвёр­того класса.
Утром Володя, опять шумный и жизне­ра­достный, рвался обратно в город. У нас уже не было ни гроша, но он не думал унывать и объявил, что к обеду деньги будут.
В «Метро­поле» я следил за его кием, как за бушпритом судна, унося­щего нас к обещанным в Соколь­никах кисельным берегам. Маяков­ский нерв­ничал, играл плохо, и через час мы ушли, нисколько не разбогатев.
Поехали к Ханжон­кову, изда­вав­шему первый и в то время, кажется, един­ственный кино­журнал. В этом журнале Маяков­ский иногда помещал свои шаржи и зари­совки, сопро­вождая их стихо­твор­ными подписями.
У Ханжон­кова он был в долгу, но – две-три бархатные ноты в голосе, полу­из­де­ва­тель­ском, полу­по­кро­ви­тель­ственном, никак не похожем на голос полу­ча­теля аванса, и Володя двумя паль­цами уже небрежно опускал в карман спасавшую нас пятёрку.
По дороге в столовую завер­нули к нему домой: поло­сатая кофта была, по его пред­по­ло­же­ниям, готова, и ему не терпе­лось наря­диться в обновку.

В веге­та­ри­ан­ской столовой, где, как и всюду,  платили по счету за уже съеденное, я пережил по  милости моего прия­теля несколько довольно  острых минут. За обедом он с размахом  насто­я­щего амфи­т­риона угова­ривал меня брать  блюдо за блюдом, но, когда насту­пили  неиз­бежные четверть часа Рабле, Маяков­ский с  каменным лицом заявил мне, что денег у него  нет:  он забыл их дома.
Моё заме­ша­тель­ство достав­ляло ему явное  насла­ждение: он сади­чески растя­гивал время,  удер­живая меня за столом, между тем как я  поры­вался к кассе, наме­ре­ваясь пред­ло­жить в  залог мои карманные часы. Лишь в самый  последний момент, когда я реши­тельно шагнул к  дверям, он добро­душно расхо­хо­тался: все было  шуткой, пятёрка оказа­лась при нем.
На этом, однако, мои испы­тания не кончились.

Чтобы ясно пред­ста­вить себе всю картину скан­дала, в котором поне­воле пришлось принять участие и мне, необ­хо­димо вспом­нить, что веге­та­ри­ан­ство десятых годов имело мало общего с веге­та­ри­ан­ством совре­менным. Оно в своей основе было чем-то вроде секты, возникшей на скре­щении толстов­ства с оккульт­ными доктри­нами, запре­щав­шими употреб­ление мяса в пищу. Оно воин­ство­вало, вербуя сторон­ников среди интел­ли­генции прибли­зи­тельно теми же спосо­бами, к каким прибе­гали трез­вен­ники, чури­ковцы и члены иных братств.
Слепи­тельно белые косынки пода­вальщиц и снежные скатерти на столах – дань Европе и гигиене? Конечно, конечно! А все-таки был в них какой-то неуло­вимый привкус сектант­ства, сбли­жавший эту почти риту­альную белизну с мель­те­ше­нием голу­биных крыл на хлыстов­ских радениях.
Цилиндр и поло­сатая кофта сами по себе врыва­лись вопи­ющим диссо­нансом в сверх­ди­е­ти­че­ское благо­лепие этих стен, откуда даже робкие помыслы о горчице были изгнаны как нечто греховное. Когда же, вымотав из меня все жилы, Маяков­ский встал наконец из-за стола и, обра­тясь лицом к огром­ному порт­рету Толстого, распро­стёр­шего над жующей паствой свою миро­дер­жавную бороду, прочёл во весь голос – не прочёл, а рявкнул, как бы отры­гаясь от веге­та­ри­ан­ской снеди, неза­долго перед тем напи­санное восьмистишие:

В ушах обрывки тёплого бала.
А с севера снега седей –
Туман, с крово­жадным лицом каннибала.
Жевал невкусных людей.
Часы нави­сали, как грубая брань,
За пятым навис шестой,
А с неба смот­рела какая-то дрянь
Вели­че­ственно, как Лев Толстой, –

мы оказа­лись во взбу­до­ра­женном осином гнезде.
Разъ­ярённые пожи­ра­тели трав, забыв о запо­веди непро­тив­ления злу, вско­чили со своих мест и, угро­жающе разма­хивая кула­ками, обсту­пали нас все более и более тесным кольцом.
Не дожи­даясь есте­ствен­ного финала, Маяков­ский напра­вился к выходу. Мы с трудом протис­ну­лись сквозь толпу: еще одна минута наки­пания стра­стей, и нам пришлось бы круто.
Однако мой спутник сохранял все внешние признаки само­об­ла­дания. Внизу, получив в гарде­робе пальто, он даже рискнул на лёгкую браваду. Взглянув на перила лест­ницы, усеянные гроз­дьями повисших на них веге­та­ри­ан­ству­ющих менад, и на мило­видную кассиршу, выско­чившую из-за пере­го­родки, Маяков­ский громко загну­савил под Северянина:

Въез­жает дамья кавалерия
Во двор дворца под алый звон,
Выходит прези­дент Валерия
На бело­мра­морный балкон.

Под звуки этих фанфар мы в полном боевом порядке отсту­пили на заранее наме­ченные Маяков­ским позиции. Сооб­щений о проис­ше­ствии в газетах не появи­лось, так как полиция к веге­та­ри­анцам отно­си­лась хорошо, а без прото­кола какой же это был скандал?

III

Бедные веге­та­ри­анцы! Я не питал к ним никакой злобы в эти осенние дни, когда взоры всей России были устрем­лены на юг, к Киеву, где разыг­ры­вался последний акт бейли­сов­ской трагедии. Они ведь были насто­я­щими дон-кихо­тами в стране, насе­лённой милли­о­нами моих соплеменников-антропофагов!
Петер­бург­ские и москов­ские газеты выхо­дили с вклад­ными листами, посвя­щён­ными процессу, а «Киев­ская Мысль» разбухла до размеров «Таймса». После статей Шуль­гина, высту­пив­шего в защиту Бейлиса, подписка на «Киев­лянин» выросла вдвое, и вчерашние союз­ники Шуль­гина открыто гово­рили о нем как о жертве еврей­ского подкупа.
В кине­ма­то­графах обеих столиц демон­стри­ро­вался вместе с долго­ждан­ными «Ключами счастья» корот­ко­мет­ражный фильм – хроника киев­ского дела.
Пред­при­им­чивые люди уже состав­ляли конспект безобидной лекции о возду­хо­пла­вании, с которой соби­ра­лись повсюду разво­зить оправ­дан­ного Бейлиса.
Пред­вос­хищая веро­ятный исход процесса, «Раннее Утро» изде­ва­лось над мате­рыми анти­се­ми­тами – Замыс­лов­ским и Шмаковым:

Оба юдофоба
Горести полны,
Ночью видят оба
Роковые сны.
Видит Замысловский,
Что попал Шмаков
В сина­гоге шкловской
В руки резников;
Там его сурово
Режут без конца, –
Будет из Шмакова
Сделана маца.

А в квар­тирах зажи­точных архи­тек­торов, врачей и адво­катов, куда Бог весть зачем приводил меня Маяков­ский, угасал – молчи, грусть, молчи! – осыпаясь мали­новым и зелёным япон­ским просом, ниспадая ниага­рами выцве­та­ющих драпи­ровок, три деся­ти­летия отра­вивший пылью пред­ше­ственник и сородич венского сецес­сиона – стиль макарт.
Изне­могая в невоз­можно восточной позе, прини­мала интер­вью­еров Изабелла Гринев­ская, автор драма­ти­че­ской поэмы «Баб».
И, отпе­ча­танная на клозетной бумаге (все по той же проклятой бедности, которую публика считала ориги­наль­ни­ча­ньем), афиша «Первого в России вечера рече­творцев» красо­ва­лась на пере­крёстках среди обычных в то время реклам и объявлений:
«Скрипка говорит, поёт, плачет и смеётся в руках артиста-виртуоза г. Дуби­нина, высту­па­ю­щего со своим оркестром с семи часов вечера в «Волне».
«Дивное обаяние Монны-Лизы това­ри­ще­ством Брокар и К® вопло­щено в аромате нового одеко­лона «Джио­конда».

 

Владимир Маяков­ский. Москва-1912 год.

«Осто­рожно! Гиги­е­ни­че­ские рези­новые изделия опасно брать где-нибудь. Целе­со­об­разно обра­щаться только в един­ственный специ­альный склад отде­ления париж­ской фирмы Руссель».
Чтобы отго­ро­диться от этого фона, нужна была не одна черно-жёлтая блуза, а кило­метры поло­сатой материи, нужны были многос­а­женные плакаты, а не скромная афиша на кана­ре­ечном пипифаксе.
Мы захлё­бы­ва­лись в море благо­на­ме­ренной, созна­тельно лега­ли­зу­емой пошлости, и энергия, с которой горсточка людей выка­раб­ки­ва­лась из трупной кашицы омерт­вевших бытовых форм, уже начи­нала внушать законные подо­зрения властям предержащим.
К боязни скан­дала у охра­ни­телей порядка приме­ши­ва­лись опасения несколько иного рода, и нельзя сказать, чтобы они были вполне неосновательны.
Поне­многу мы привыкли к тому, что разре­шение на устрой­ство вечеров дава­лось все более и более туго, и нисколько не удив­ля­лись, когда в снятый для очеред­ного доклада или диспута зал нам прихо­ди­лось проби­раться сквозь усиленный наряд полиции.

VI

«Первый вечер рече­творцев», состо­яв­шийся 13 октября в поме­щении Обще­ства люби­телей худо­жеств на Большой Дмит­ровке, привлёк множе­ство публики. Билеты расхва­тали в какой-нибудь час.
Аншлаги, конные горо­довые, свалка у входа, толчея в зрительном зале давно уже из элементов случайных сдела­лись посто­ян­ными атри­бу­тами наших выступ­лений. Программа же этого вечера была состав­лена широ­ко­ве­ща­тельнее, чем обычно.
Три доклада: Маяков­ского – «Перчатка», Давида Бурлюка – «Доители изну­рённых жаб» и Кручёных – «Слово» – обещали развер­нуть перед моск­ви­чами тройной свиток ошело­ми­тельных истин.
Особенно хороши были «тезисы» Маяков­ского, похо­дившие на пере­чень цирковых аттракционов:

1. Ходячий вкус и рычаги речи.
2. Лики городов в зрачках речетворцев.
3. Berceuse {Колы­бельная (фр.). – Ред.} оркестром водо­сточных труб.
4. Егип­тяне и греки, гладящие черных сухих кошек.
5. Складки жира в креслах.
6. Пёстрые лохмотья наших душ.

В этой шести­палой перчатке, которую он, еще не изжив до конца роман­ти­че­скую фразео­логию, соби­рался швыр­нуть зритель­ному залу, наивно отра­зи­лась вся несложная эсте­тика тогдаш­него Маяковского.
Однако для публики и этого было поверх головы.
Чего больше: у меня и то возни­кали сомнения, спра­вится ли он со взятой на себя задачей. Во мне еще не дотлели остатки провин­ци­альной, грани­чившей с просто­ду­шием, добро­со­вест­ности, и я все допы­ты­вался у Володи, что скажет он, очутив­шись на эстраде.
Маяков­ский зага­дочно отмалчивался.
В вечере, согласно афише, должны были участ­во­вать шесть человек, вся «Гилея» в полном составе. Кроме того, объяв­ление гласило, что «речи будут очер­чены худож­ни­ками: Давидом Бур-люком, Львом Жегиным, Кази­миром Мале­вичем, Влади­миром Маяков­ским и Васи­лием Чекры­гиным». Под этим разу­ме­лись не зари­совки нас худож­ни­ками, а специ­ально распи­санные экраны, на фоне которых, условно отго­ра­жи­вавшем футу­ри­стов от осталь­ного мира, мы хотели выступать.
Но Хлеб­ников нахо­дился в Астра­хани. Кроме того, его нельзя было выпус­кать на эстраду ввиду его слабого голоса и безна­дёж­ного «и так далее», которым он, как бы подчёр­кивая непре­рыв­ность своей словесной эманации, обрывал чтение с первых же строк.
Давида тоже не было в Москве: ему срочно пришлось выехать по делам в Петер­бург, и он поручил прочесть свой доклад брату Николаю. Чтобы как-нибудь выпра­вить поло­жение, я вызвался читать сверх своих собственных стихов вещи Хлебникова.
Успех вечера был в сущности успехом Маяков­ского. Непри­нуж­дён­ность, с которой он держался на подмостках, заме­ча­тельный голос, выра­зи­тель­ность инто­наций и жеста сразу выде­лили его из среды остальных участников.

В.Маяковский. Рисунок-худож­ника Реми. 1916-г.

Глядя на него, я понял, что не всегда тезисы к чему-то обязы­вают. Ника­кого доклада не было: таин­ственные, даже для меня, егип­тяне и греки, гладившие черных (и непре­менно сухих) кошек, оказа­лись просто-напросто первыми обита­те­лями нашей планеты, открыв­шими элек­три­че­ство, из чего делался вывод о тыся­че­летней давности урба­ни­сти­че­ской куль­туры и… футу­ризма. Лики городов в зрачках рече­творцев отра­жа­лись, таким образом, прибли­зи­тельно со времён первых египет­ских дина­стий, водо­сточные трубы испол­няли berceuse чуть ли не в висячих садах Семи­ра­миды, и вообще будет­лян­ство возникло почти сейчас же вслед за сотво­ре­нием мира.
Эта весёлая чушь препод­но­си­лась таким обво­ро­жи­тельным басом, что публика слушала, развесив уши. Только когда Маяков­ский заго­ворил о складках жира в креслах зритель­ного зала, в первом ряду, сплошь занятом воен­ными, раздался звук, похожий на дребез­жанье развих­ляв­ше­гося мотора: блестящие, «в лоск опро­бо­ренные» кава­ле­ристы, усмотрев оскор­би­тельный намёк в словах доклад­чика, в такт, «по-мейер­холь­довски», засту­чали сердито о пол палашами.
Я наблюдал из-за кулис этих офицеров, перед кото­рыми две недели назад должен был бы стоять навы­тяжку, и пред­вкушал минуту, когда буду читать им хлеб­ни­ков­ское «Крылышкуя золо­то­письмом тончайших жил». Мне достав­ляли неизъ­яс­нимое удоволь­ствие сума­сшедший сдвиг бытовых пропорций и сознание полной безна­ка­зан­ности, этот одно­бокий суррогат чувства свободы, знакомый в те годы лишь умали­шённым да новобранцам.

В.В. Маяков­ский с Л.Л. Кузь­миным. Москва 1912 г.

Только звание безумца, которое из мета­форы посте­пенно превра­ти­лось в посто­янную графу будет­лян­ского паспорта, могло позво­лить Кручёных, без риска быть искро­шенным на мелкие части, в тот же вечер выплес­нуть в первый ряд стакан горя­чего чаю, пропищав, что «наши хвосты расцве­чены в жёлтое» и что он, в проти­во­по­лож­ность «неузнанным розовым мерт­вецам, летит к Америкам, так как забыл пове­ситься». Публика уже не разби­рала, где конча­ется заумь и начи­на­ется безумие.
Блестящая рампа вытя­нув­шихся в одну линию офицер­ских погонов – един­ственная осяза­емая граница между бедламом подмостков и залом, где не пере­ставал действо­вать «Устав о нака­за­ниях, нала­га­емых миро­выми судьями», – во втором отде­лении была взорвана раска­тами бархат­ного голоса, из кото­рого Маяков­ский еще не успел сшить себе штаны.
Хотела или не хотела того публика, между нею и высоким, изви­вав­шимся на эстраде юношей не прекра­щался взаимный ток, непре­рывный обмен репли­ками, уже тогда обна­ру­живший в Маяков­ском блестя­щего поле­миста и мастера конферанса.
Он читал свои последние стихи, которые впослед­ствии, не знаю, по каким причинам, сбив хроно­логию, отнёс к более раннему периоду своего твор­че­ства: «Раздвинув локтем тумана дрожжи…», «Рассказ о влезших на подмо­сток», «В ушах обрывки тёплого бала…», «Кофту фата».
Особенный эффект, помню, произ­вело его «Нате!», когда, наце­лив­шись в зрительном зале на какого-то невин­ного боро­дача, он заорал, указывая на него пальцем:

Вот вы, мужчины, у вас в усах капуста
Где-то недо­ку­шанных, недо­еденных щей! –

и тут же поверг в неве­ро­ятное смущение отроду не ведавшую никакой косме­тики курсистку, обра­тясь к ней:

Вот вы, женщины, на вас белила густо,
Вы смот­рите устри­цами из раковин вещей!

Но уже не засту­чали пала­шами в первом ряду драгуны, когда, глядя на них в упор, он закончил:

.….…И вот
Я захо­хочу и радостно плюну,
Плюну в лицо вам,
Я – бесценных слов транжир и мот.

Даже эта, наиболее непо­дат­ливая часть ауди­тории, оказа­лось, за час успела усвоить конспек­тивный курс будет­лян­ского хоро­шего тона.
Всем было весело. Нас встре­чали и прово­жали руко­плес­ка­ниями, невзирая на заяв­ление Кручёных, что он сладо­страстно жаждет быть осви­станным. Мы не обижа­лись на эти апло­дис­менты, хотя и не обма­ны­ва­лись насчёт их истин­ного смысла.
Газеты, объявившие нас не «доите­лями изну­рённых жаб», а доите­лями карманов одура­ченной нами публики, усмат­ри­вали в таком пове­дении зритель­ного зала тонкую месть и пред­ре­кали нам скорый конец.
Нас не пугали эти проро­че­ства: напротив, в насту­павшем зимнем сезоне мы соби­ра­лись развер­нуть нашу деятель­ность еще шире. Маяков­ский готовил свою трагедию. Матюшин писал оперу. Футу­ризм пере­бра­сы­вался даже на теат­ральный фронт.


БЕНЕДИКТ ЛИВШИЦ. Маяков­ский в 1913 году
Впервые: журнал «Стройка» (Л.). 1931. No 23-24. Сент. С. 8–11. Печа­та­ется по журналь­ному тексту.
В журнале публи­кация сопро­вож­дена приме­ча­нием: «Печа­та­емые воспо­ми­нания Бене­дикта Лившица пред­став­ляют V главу его книги «Полу­то­раглазый стрелец», выхо­дящей в «Изда­тель­стве писа­телей в Ленин­граде» «. Книга Б.Лившица «Полу­то­раглазый стрелец» (Л.: ИПЛ, 1933) вышла в августе 1933. Публи­ку­емый нами текст («Маяков­ский в 1913 году») вошел в состав гл. 5 «Первый вечер рече­творцев» этой книги. В 1989 и 1991 мемуары Б. Лившица «Полу­то­раглазый стрелец» пере­из­да­ва­лись в Москве с прим. А. Е. Парниса. Неко­торые сведения из этих изданий исполь­зо­ваны в насто­ящих комментариях.