Автор: | 27. января 2019

Андрей Арьев. Родился в Ленинграде. Окончил филологический факультет ЛГУ (1964). Работал редактором в издательствах, экскурсоводом в заповеднике «Пушкинские горы», затем в журнале «Звезда»: консультант отдела прозы, заместитель главного редактора; с 1991 г. главный редактор журнала (вместе с Яковом Гординым). Публиковал прозу с 1972 г., сперва в официальной периодике, затем скорее в самиздате и за границей. С 1985 г. более активно печатал статьи в журналах и газетах, выпустил сборник критических статей «Царская ветка» (2000). Выступал публикатором и комментатором произведений Сергея Довлатова, опубликовал воспоминания о нем. Автор статей о творчестве В. Набокова.


 


«Маленький человек» в поисках Бога

(Петер­бург­ское куль­турное само­со­знание сегодня)

Санкт-Петер­бургу 300 лет, и клони­ро­ванная двуглавая птица вновь взмет­ну­лась над его кровлями.

Трёх­сот­лет­него младенца таскают по вновь открытым храмам, и Казан­ский собор на Невском проспекте теперь не Музей атеизма, как в совет­ские времена, а место мани­фе­стаций самых право­славных из право­славных лично­стей. Даром что по духу своему они как-то уж слишком близки былому Союзу русского народа. Его попе­че­нием в 1913 году, к 300-летию дина­стии Рома­новых, непо­да­лёку от Москов­ского вокзала был построен последний крупный храм Петер­бурга — собор Божией Матери Феодо­ров­ской. Ныне, без крестов и куполов, обне­сённый забором, он отдан под какой-то подо­зри­тельный склад. У право­славных душа к пропо­ведям на вокзальных задворках не лежит.

Говоря словами фило­софа Георгия Федо­това, идей­ность задач при беспоч­вен­ности идей всегда была отли­чи­тельной чертой жителей северной умыш­ленной столицы, ее знаме­нитой интел­ли­генции, не важно, настро­енной ли рели­ги­озно, или ниги­ли­сти­чески. Кроме этой интел­ли­генции, кроме этих «маленьких людей» с их гран­ди­оз­ными проти­во­ре­чиями, с их нервной, твор­че­ской чувстви­тель­но­стью, ничего стоя­щего в этом городе не было и нет.

О блиста­тельных фасадах помолчим, они слишком известны.

Нет, очень правильно было сказано: «великий город», но вот жребий вытянул — позорный.

«Петер­бург­ский период русской истории» был насиль­ственно прерван в 1917 году. Однако питер­скую интел­ли­генцию даже в совет­ские времена не поки­дала надежда: «Петер­бург­ский период русской куль­туры» — явление более долго­вечное хотя бы потому, что любая куль­тура пере­жи­вает поли­ти­че­ский строй, при котором она завязалась.

Импер­ский фасад северной столицы, «блеск безлунный» ее белых ночей воспет Пушкиным в прологе к «Медному всад­нику», и после него никогда и никто более высокой ноты в описании Петер­бурга взять, был не в состо­янии. Потому что тем же Пушкиным, в том же «Медном всад­нике» была явлена траги­че­ская рефлексия на это вели­ко­лепие, так или иначе пере­жи­ва­емая всеми вели­кими худож­ни­ками Петер­бурга. После Пушкина любая личность осознает себя на берегах Невы «маленьким чело­веком», утлой лодчонкой у державной пристани.

В совет­ское время многие уплыли на этих лодчонках в Москву. В Москве делили мясо, в Ленин­граде же — кости. В пост­со­вет­ское время ситу­ацию можно охарак­те­ри­зо­вать сходным образом: в Москве делят валюту, а в Питере — рубли. Впрочем, жить теперь можно и там, и там, как это делает, например, Андрей Битов, писа­тель, лучше других осве­тивший зако­улки совре­менной петер­бург­ской души:

«“Господи! Какие мы все маленькие!“ — воскликнул странный автор. “Это так! Это так! — радо­вался Алексей“» (повесть «Сад»).

Подобная радость, пожалуй, никому, кроме как питер­скому герою, в русской лите­ра­туре ведома не была.

Это пора­зи­тельно: забот­ливо опека­емый гума­ни­сти­че­ским разумом «маленький человек» вообще — а обита­тель града Петра особенно — выра­ботал в себе само­со­знание твор­че­ское, сам стал творцом.

Так что во фразе о «великом городе с областной судьбой» трез­вость оценки привле­кает нас больше, чем подра­зу­ме­ва­емый в ней плач и стенание на реках гипер­бо­рей­ских. Реги­о­наль­ность куль­туру питает, без неё она — фасад и фантом.

Если отвлечься от «столич­ного лоска», то обна­ру­жится истина совсем не низкая: куль­тура в основе своей провин­ци­альна, укоре­нена в природе, в почве, в местном наречии. Провин­ци­альна она в большей степени, чем прови­ден­ци­альна, земли в ней больше, чем неба. Любая столица начи­на­лась с хутора, с пещеры отшель­ника. Дом Петра Вели­кого был в этом городе низкий и деревянный.

Недальняя память о временах, когда «лес, неве­домый лучам в тумане спря­тан­ного солнца кругом шумел», неот­тор­жима от исто­ри­че­ского само­со­знания петер­буржца. Также, как и тот факт, что этот забо­ло­ченный, затоп­ля­емый лес всегда был погра­ничным урочищем. В том числе и в века, когда это урочище оказа­лось центром империи.

Исходным мате­ри­алом и содер­жа­нием петер­бург­ской куль­туры явля­ется инту­иция о непол­ноте земного чело­ве­че­ского бытия. Жизнь петер­бург­ским худож­ником всегда ставится под сомнение. Но по свое­об­разной причине — она испы­ты­ва­ется мечтой, подо­зре­ва­ется в сокрытии чудес:

И так близко подходит чудесное
К разва­лив­шимся грязным домам.

Эти стихи Анны Ахма­товой совер­шенно выра­жают дух петер­бург­ского твор­че­ства. Петер­бург­ский художник никогда не осте­ре­га­ется слишком земного, «слишком чело­ве­че­ского» —в них он ищет и находит отра­жение небес­ного и внече­ло­ве­че­ского. Его «отри­ца­тельное знание» пере­плав­ля­ется в «поло­жи­тельное» — о «мирах иных». Истинно петер­бург­скому поэту, такому, например, как Георгий Иванов:

…полною грудью поётся,
Когда уже не о чём петь.

Это значит, что откро­вение нисходит в минуту, когда скорбные земные итоги подве­дены и все счёты — сведены. Мотив, мощно зазву­чавший еще у Держа­вина. Последняя, напи­санная им за три дня до смерти мелом на грифельной доске строфа пробу­дила первую отчёт­ливо «петер­бург­скую ноту» русской поэзии:

А если что и остаётся
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрётся
И общей не уйдёт судьбы.

Именно этим стихо­тво­ре­нием вдох­новлён Георгий Иванов, пола­гавший себя «последним из петер­бург­ских поэтов». Ирония петер­бург­ской куль­туры в том, что все ее поэты — «последние»:

Мы — последние поэты,
Мы — последние лучи 
Дого­ра­ющей в ночи,
Умира­ющей планеты…

Само­ощу­щение, ведущее к роковой черте, к отказу от жизни. Что и произошло с автором этих строк Виктором Поля­ковым, поэтом, трево­жившим избранные петер­бург­ские души, в том числе душу Алек­сандра Блока.

В Петер­бурге чудо, инопри­родное обыденной жизни, прояв­ляет себя через «красоту утрат». Ибо, по форму­ли­ровке Инно­кентия Анненского:

…грязь и низость — только мука
По где-то там сияющей красе…

В петер­бург­ской поэзии — а лите­ра­турное влияние Петер­бурга на русскую словес­ность было и оста­лось поэти­че­ским и мета­фи­зи­че­ским par excellence — «земное» притя­ги­вает к себе «небесное». И чем сильнее земная тяга, тем больше шансов уловить и запе­чат­леть в юдоли всяче­ских скорбей и печалей луче­зарный отблеск:

До чего же она неказистая, 
дверь в котельню и та же стена, 
но так жарко, так, Господи, истово 
и сиротски так освещена…

Для чуда, говорит автор этой строфы Дмитрий Бобышев в другом стихо­тво­рении, приго­дится «любой зава­лящий предлог». И хотя в пред­логах чудо как раз не нужда­ется (потому оно и чудо), худо­же­ственная мысль тут ясна: не апри­орное знание о Боге делает стихо­сла­га­теля творцом, а поиски следов Боже­ствен­ного промысла в ничтож­нейшей из «промзон».

С этой точки зрения целостный «образ мира, в слове явленный» пред­став­ляет собой сово­куп­ность пери­фе­рийных явлений, и любая столица для петербуржца—кладезь метафор захо­лу­стья и праха. Небесный Иеру­салим может просиять на последней из свалок. Тем паче — в мерзости собствен­ного исто­ри­че­ского запустения.

Сердце совре­мен­ного петер­бург­ского лирика вмер­зает в средо­стение «страш­ного мира», подобно тому как столе­тием раньше это проис­хо­дило с Алек­сан­дром Блоком:

Пускай я умру под забором, как пёс,
Пусть жизнь меня в землю 
втоп­тала, —
Я верю: то Бог меня снегом занёс,
То вьюга меня целовала.

«Ты — поэт мест­ного царско­сель­ского значения», — сказано было Анне Ахма­товой любимым ею чело­веком. И это — лучшее, что о ней сказано.

Санкт-Петер­бург — «провинция» в точном, этимо­ло­ги­че­ском значении этого слова: «возда­яние за победу» (от лат. «pro» и «vinco»). То есть земля, присо­еди­нённая к метро­полии. Именно «провинцию» Пётр Великий утвердил центром империи. И он же вписал её в русский словник, назвав «провин­цией» терри­тории, по своему исто­ри­че­скому и геогра­фи­че­скому поло­жению с ущербным статусом несов­ме­стимые. Например, Великий Новгород.

То, что петер­бург­ская отде­лён­ность носит рубежный характер, — важно. Если провинция в России и сама по себе бывала заман­чивым «укры­вищем» для гонимых, то Петер­бург остав­ляет еще и шанс на осво­бож­дение от оков, шанс на переход границы. Равно как и шанс на возвращение.

Даже в изгнании петер­буржец чувствует себя, по слову Нины Бербе­ровой, — «в послании».

Ни поэзия не может в Петер­бурге обой­тись без задач проза­и­че­ских, ни проза — без поэти­че­ских. Все романы Досто­ев­ского напи­саны лириком, озабо­ченным в первую очередь, как всякий лирик, выра­же­нием ценно­стей внут­рен­него бытия личности. Вся лирика Ахма­товой прони­зана стрем­ле­нием к психо­ло­ги­че­ской точности запе­чат­лённых в стихах следов реальных чело­ве­че­ских взаи­мо­от­но­шений, без чего невоз­можно напи­сать сколько-нибудь стоя­щего романа. И для каждого из них образцом был Пушкин-поэт или Пушкин-прозаик.

«Весёлое имя Пушкина» неиз­менно выво­дило петер­бург­скую куль­туру из нака­ты­вавших на неё кризисов. Пушкин же уберегал петер­буржцев от их склон­ности ко всяче­ским «надрывам». В част­ности, при помощи Пушкина в XX веке были преодо­лены дека­дент­ские туманы, а в поэти­че­ском слове семан­ти­че­ская нагрузка была сдви­нута в сторону веще­ственной, пред­метной сути.

Яснее всего эту направ­лен­ность можно уловить в стихах Алек­сандра Кушнера. Его лирика есть гармо­ни­зация интим­ного содер­жания русской лите­ра­туры в целом, гармо­ни­зация ее заста­релых проти­во­речий. Уже само название его послед­него сбор­ника — «Кустарник» — говорит о многом, если не обо всем. Куст— основной, доми­нантный образ его поэзии, мета­фора жизни, ясно реали­зо­ванная в стихо­тво­рении «Еван­гелие от куста жасми­но­вого…». Образ сораз­мерный чело­ве­че­скому росту, образ невзрачный и прекрасный одновременно!

Художник Дмитрий Куста­нович. «Стена Цоя». Из серии «Эсте­тика непа­рад­ного Петербурга»

Любовь к изоб­ра­жению «обык­но­венных вещей» — неуга­симый источник вдох­но­вения. Потому что «и в кафтане доблесть добле­стью и болью боль оста­нутся, и в потёртом тёмном пиджаке». Ни в будущем, ни в прошлом нет для поэта тайны значи­тельнее той, что скрыта в бытии простого совре­мен­ного чело­века с сердцем — среди обыденных забот. Душа этого чело­века — это душа совре­мен­ного петер­бург­ского искус­ства. Никаким «значи­тельным лицам» хода в него нет.

Поэзию создаёт «маленький человек». И никто ему не ровня. Он сам кроит гениев по своему образу и подобию.

Петер­бург­ский автор поли­ти­чески неан­га­жи­рован, поли­тиков и их трибун чура­ется. Но суть той поли­ти­че­ской ситу­ации, внутри которой пребы­вает, он пере­жи­вает сильнее многих. В этом отно­шении заме­ча­тельна последняя книжка Сергея Стра­та­нов­ского «Рядом с Чечнёй» Вот над чем поэт размыш­ляет, прогу­ли­ваясь в пустынном Царско­сель­ском саду:

Обелиски, колонны…
Но тихо в аллеях просторных,
Ветер вешний
Сюда не приносит вестей
Из Чечни мятежной,
Из ее непо­корных ущелий.

Кушнер принад­лежит к числу поэтов, которых в совет­ское время не жало­вали, но, со скрипом, все же изда­вали. Стра­та­нов­ский — это уже чистый «анде­граунд», поэт, до 1990-х годов не напе­ча­тавший, кажется, ни строчки.

Вместе с ним круп­ней­шими поэтами начала петер­бург­ского XXI века заявили себя его това­рищи по «самиз­дату» 1970-х годов — Елена Шварц и Виктор Кривулин.

Лите­ра­турный путь недавно скон­чав­ше­гося Криву­лина особенно пока­за­телен. Не призна­вавший ни авто­ри­тета отцов, ни покро­ви­тель­ства друзей, он был «мудр как змий и прост как голубь». При всей своей демо­кра­ти­че­ской ориен­тации ни в чьи адепты поэт себя не опре­делил, как и в комму­ни­сти­че­ские времена, остался усколь­за­ющим от властей, призрачным петер­бург­ским объектом, что особенно заметно по его последней книжке «Стихи после стихов» Петер­бург описы­ва­ется здесь как часть терри­тории бывшей русско-совет­ской империи, как пустырь со свалкой, по которой скита­ются «заплу­тавшие в музах» поэты и поэтессы, «училки», похожие на гусениц, но настав­ля­ющие ауди­торию «не ползать, а летать», солда­тики, меня­ющие за пивным ларьком горсть патронов на дурь… Словом, скита­ется по всем этим зако­улкам со всем смирив­шийся «гордый человек». Что отчасти и к лучшему — какие-то подав­ленные христи­ан­ские добро­де­тели в нем шеве­лятся, всяче­ский кровавый маскарад ему чужд.

Но что этому чело­веку не чуждо, так это изна­чально заданный роскошным петер­бург­ским фоном житей­ский карнавал. Его радужный шлейф тянется через всю прозу Сергея Довла­това, и он же — владыка психо­ло­ги­чески точной, тем самым и привле­ка­тельной, прозы Валерия Попова. В начале 1990-х годов этот писа­тель созна­тельно заразил себя рыночной лихо­радкой, но теперь вернулся к реали­сти­чески внят­ному сюже­то­сло­жению. Несколько пове­стей, вошедших в его последнюю книжку «Очаро­ва­тельное захо­лу­стье» являют пример того, что подспудная петер­бург­ская тема «малень­кого чело­века» не мешает ее адептам быть боль­шими искус­ни­ками в словесной области. Насмеш­ливая коррект­ность само­иден­ти­фи­кации автора в этой прозе есть выра­жение его пота­ённой, с совет­ских времён отста­и­ва­емой доктрины: частное сознание достойнее коллек­тив­ного разума. В отличие от послед­него, оно не знает ни героев, ни святых. В этом вся суть: лишь падшим внятен «боже­ственный глагол».

Подоб­ного же рода ориен­тации придер­жи­ва­ется прозаик, появив­шийся лишь в сере­дине 1990-х годов, — Наталия Толстая, старшая сестра доста­точно известной Татьяны Толстой. Пишет она исклю­чи­тельно рассказы, то есть рабо­тает в жанре, совре­менной русской лите­ра­турой забро­шенном. Резо­нанс у них тем не менее большой. Особенно в универ­си­тет­ских кори­дорах, откуда они и вышли. Действие рассказов Наталии Толстой проис­ходит во времена, когда «совет­ская власть, почти родная, ушла не попро­щав­шись. Ни инструкции не оста­вила, ни тезисов». Подспудный сюжет этой прозы — анализ сознания, ловко приспо­саб­ли­ва­ю­ще­гося к бытию. Жизнь нехо­роша, но «жить надо».

Наиболее пред­ста­ви­тельные и влия­тельные до сего­дняш­него дня петер­бург­ские авторы появи­лись на невских берегах как раз в ту минуту, когда «петер­бург­ское веяние» каза­лось окон­ча­тельно сошедшим на нет. «Сереб­ряный век» распол­зался по комму­налкам, подвалам и чердакам «сереб­ряной ветошью». Еще раньше он был отпет Миха­илом Кузминым, Констан­тином Вати­новым, обери­утами и наконец погребён в ахма­тов­ской «Поэме без героя».

«Отте­пель» обна­ру­жила скорее заброшенное
клад­бище, чем «цветущую культуру».

Евгений Рухин

Не спорим: найденные кресты сердцу оказа­лись дороги, и взгля­нуть «на то, что оказа­лось за спиною», чтобы уберечься от соблазна всяче­ских имитаций и галь­ва­ни­заций, было трудно.

Удосто­ен­ному «нобе­левки» лидеру питер­ского бесхоз­ного поко­ления Иосифу Брод­скому обре­тение области «част­ного суще­ство­вания» пред­ста­ви­лось драго­ценней куль­турных открытий, кото­рыми это поко­ление жило. Если он что и перенял у «сереб­ря­ного века», так это его пота­ённую провин­ци­ально-петер­бург­скую суть: ратуя за «хоровые начала», вдыхать аромат жизни «келейно». Отвра­щение к грубой площадной славе у нобе­лев­ского лауреата с самого начала зашло столь далеко, что и источник славы был поставлен под сомнение.

В двой­ственном отно­шении к куль­туре, часто ниги­ли­сти­че­ском в устах наитон­чайших её выра­зи­телей, можно увидеть родовую травму петер­бург­ского творца. Обуслов­лена она известной анти­но­мией, границей, проло­женной в сознании петер­буржца между «куль­турой» и «природой». По есте­ствен­ному поло­жению вещей «природу» он может пред­по­честь «куль­туре», ибо «природой» обделён сильнее. Совре­менные власти попали в точку, соблазняя питер­ского суще­ство­ва­теля шестью сотками заго­родной земли.

Русская духовная традиция, особенно энер­гично выра­женная в XX веке отцом Павлом Флорен­ским, вообще склонна прово­дить между «природой» и «куль­турой» роковую черту, наста­и­вать на возник­но­вении «куль­туры» исклю­чи­тельно из рели­ги­оз­ного «культа». Она почти не даёт шансов пони­мать «куль­туру» в евро­пей­ском, латин­ском смысле—как сферу чело­ве­че­ского бытия, связанную изна­чально с обра­боткой земли.

У Брод­ского «цело­вать иконы» христи­ан­ских чувств всегда недо­ста­вало. А потому он вынуж­денно скло­нялся к пребы­ванию в сфере «куль­туры», сфере беспо­лезной, но все же благодатной:

 Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи перо! пере­води бумагу.

 В известной работе «Петер­бург и “Петер­бург­ский текст русской лите­ра­туры”» Владимир Топоров пишет: «Бесче­ло­веч­ность Петер­бурга оказы­ва­ется орга­ни­чески связанной с тем высшим в России и почти рели­ги­озным типом чело­веч­ности, который только и может осознать бесче­ло­веч­ность, навсегда запом­нить ее и на этом знании и памяти строить новый духовный идеал».

Брод­ский и явил собой подобный «почти рели­ги­озный тип» поэта как ответ на «бесче­ло­веч­ность» и неоду­шев­лён­ность умно­жа­ющей петер­бург­ской куль­туры. Он, как никто, видел этот исче­за­ющий мир во всём много­об­разии примет тления, видел исчезновение.

Брод­ский — мета­физик в буквальном и древ­нейшем значении этого понятия. Он видит то, что лежит «позади природы». И то, что «позади», явля­ется для него «первым».

Вся лирика Брод­ского суть сплошной мета­фи­зи­че­ский пейзаж, увиденный с высоты «наве­дённым на резкость» взглядом. Сила этого зрения зависит от глубины погру­жения худож­ника внутрь самого себя: из «темноты» видно отчёт­ливее. Внут­ренний мир поэта первичен, но выра­жа­ющая его речь стре­мится к возможно дальней и идеальной проекции. При помощи речи поэт отдаёт себя на служение лири­че­ской истине: «он был всего лишь точкой. И точкой была звезда».

Любой человек в Петер­бурге не равен самому себе, не в ладу со своей инту­и­цией о превос­ход­стве част­ного сознания над коллек­тивным разумом. Он или выше, или ниже своего назна­чения, он загнан или вознесён. «Как будто мы живём на небе, плача», — пишет поэт Елена Пудовкина.

Иначе говоря, петер­бург­ский автор утвер­ждает лишь то, над чем можно тут же посме­яться. Об истине здесь осве­дом­лены по отбра­сы­ва­емой ею тени. В руках худож­ника лишь «обезьянка истины» — смех, утвер­ждает Набоков. Сатира у петер­бург­ского поэта — лири­че­ский жанр. Как, например, у Льва Лосева:

О муза! Будь доброй к поэту, 
пускай он гульнёт по буфету, 
пускай он наре­жется в дым, 
дай хрену ему к осетрине, 
дай столик поближе к витрине, 
чтоб жёлтым зажегся в графине 
закат над его заливным.

Выпе­сто­ванный Досто­ев­ским «анти­герой» стал «героем» петер­бург­ской лите­ра­туры. В совет­ское время он много выиграл в срав­нении с пламен­ными конфор­ми­стами, запол­няв­шими не столько даже стра­ницы книг, сколько ряды кресел ленин­град­ского Дома писа­теля им. В.В. Маяков­ского, бывшего дворца графов Шере­ме­тевых. Лет десять тому назад он сгорел, да так по сию пору и не восста­новлен, от писа­телей же ускользнул навсегда. Боже­ственная ирония здесь в том, что девизом Шере­ме­тевых, запе­чат­лённым в их гербе, явля­ются слова «Deus conservat omnia» — «Бог сохра­няет все». «Особенно слова», — дополнил Бродский.

В Петер­бурге самые наивные, самые пошлые мечты о счастье трагичны своей смехотворностью.

В беспоч­венном, «умыш­ленном» городе «маленьких людей» и гран­ди­озных фантомов сфор­ми­ро­вался и был сфор­му­ли­рован комплекс идей, с шести­де­сятых годов XIX века назы­ва­емых «почвен­ни­че­скими» и особенно акту­альных для отече­ственных дискуссий конца ушед­шего века.

Доми­нантным признаком петер­бург­ского типа куль­туры изна­чально оказался двойной счёт: утопи­че­ская надежда создания пара­диза над бездной и сосед­ству­ющая с ней инстинк­тивная жажда «стать твёрдой ногой на твёрдое осно­вание» — по выра­жению гого­лев­ского героя. То есть жажда укориз­нен­ности, мечта о неза­ви­симом от Прови­дения частном суще­ство­вании. У петер­буржца сама вечность «раздвоена», говорит Андрей Битов.

О целом петер­буржец узнает по трещине в моно­лите. Раздво­ен­ность для него — не всегда и не обяза­тельно ущерб. Восхи­ти­тельным образом Алек­сандр Кушнер выводит из неё догмат о возможной полноте бытия:

Какое чудо, если есть
Тот, кто затеплил в нашу честь
Ночное множе­ство созвездий!
А если все само собой
Устро­и­лось, тогда, друг мой,
Еще чудесней!

Несо­мненно, подобные стихи должны были сложиться в городе, принявшем за куль­турную аксиому тезис прямо проти­во­по­ложный — о непол­ноте чело­ве­че­ского бытия.

Двойной петер­бург­ский счёт и породил новый тип людей — знаме­нитую русскую интеллигенцию.

«Маленький человек» Петер­бурга — это и есть интел­ли­гент. По меньшей мере — его неот­лучный двойник. Что выдаёт его последнюю тайну: он человек роман­ти­че­ского закала. Клас­си­че­ский романтик. «Маленький человек» в поисках Бога. Вне соборных стен.

Поскольку сама же интел­ли­генция и пони­мала свой перво­род­но­пе­тер­бург­ский грех визи­о­нер­ской «умыш­лен­ности» лучше других, она и выра­бо­тала защитную «почвен­ни­че­скую идео­логию». Это нужно подчерк­нуть: «почвен­ни­че­ство» как таковое возникло в самом интел­ли­гент­ском из россий­ских городов, в самом беспоч­венном углу необо­зримой империи. Беспоч­венном даже и буквально: нет почвы, одни развер­стые хляби, болота да экспро­при­и­ро­ванный у финнов гранит.

«Глухая провин­ци­аль­ность» не смущала самих провин­ци­алов, наоборот, подтал­ки­вала и прово­ци­ро­вала их на осознание своей обще­ми­ровой миссии. «Мы возвра­ща­емся на нашу почву с созна­тельно выжитой и принятой нами идеей обще­че­ло­ве­че­ского нашего назна­чения, — писал Досто­ев­ский. — К этой-то идее привела нас сама циви­ли­зация, которую в смысле исклю­чи­тельно евро­пей­ских форм мы отвергаем».

Михаил Зарай­ский - известный петер­бург­ский поэт андеграунда

В Петер­бурге идеи Досто­ев­ского были попу­лярнее, чем где-либо, но попу­ляр­ность эта всегда носила обою­до­острый характер, характер приятия-непри­ятия. Да и само его «почвен­ни­че­ство» далеко не всегда выхо­дило на первый план. Обще­че­ло­ве­че­ское значение Досто­ев­ского к XXI веку обозна­чи­лось благо­даря акту­а­ли­зации другой стороны его раско­ло­того сознания. При всей своей неиз­менно декла­ри­ру­емой русскости, при всем своём «почвен­ни­че­стве», при всём признании народных ценно­стей как высших в истории, Досто­ев­ский в петер­бург­ских вещах оказы­ва­ется едва ли не самым «беспоч­венным» писа­телем России— да и всего мира, — непро­из­вольным носи­телем запо­ведей духов­ного стран­ни­че­ства, худож­ником в высшей степени плане­тарным, урба­ни­сти­че­ским, певцом подполь­ного, неор­га­ни­че­ского быта и бытия.

Совер­шенно зако­но­мерно, что в совре­менной России мысли­тели, отвер­га­ющие ценности «Петер­бург­ского периода русской истории», люди, грезящие патри­ар­хальной «русской идеей» в проти­вовес «петер­бург­скому веянию», люди, «в сумерках просве­щения» поста­вившие на «свет с Востока», —люди эти не признают и русскую интеллигенцию.

Точно так же харак­терно, что маги­че­ский центр этой непри­язни нахо­дится в самом Петер­бурге. Причём не среди люмпе­ни­зи­ро­ванных слоёв, а среди интел­лек­ту­альной элиты. Например, той ее части, что полу­чила крещение в кругу Льва Гуми­лёва, успеш­ного пропо­вед­ника идео­логии евразийства.

Для этого круга интел­ли­генция — это недо­учив­шаяся и бездарная часть гума­ни­та­риев с непо­мер­ными амби­циями. Типичный интел­ли­гент, по их концепции, — Ленин. Довод столь же эффектный, сколь и наивный. «Беспоч­венный рево­лю­ци­о­на­ризм» «идей­ному почвен­ни­че­ству» проти­во­по­став­ляют сами же интел­ли­генты. Авторы «Вех», Федотов, неосла­вя­но­филы, евразийцы — все они оста­ва­лись и оста­лись насто­я­щими интел­ли­ген­тами петер­бург­ского толка.

Еще раз: созда­тели всех оттенков «почвен­ни­че­ских» теорий в России — это жители Петер­бурга, его интел­ли­генция. К крестьян­скому сословию или к госу­дар­ственной адми­ни­страции никто из них не принад­лежал и не принад­лежит. «Природа» для них — усадьба, а не пашня. Их учителя — выкри­стал­ли­зо­вавшие свои теории в петер­бург­ском журнале «Время» Досто­ев­ский и Аполлон Григо­рьев — самые город­ские, самые интел­ли­гент­ские наши писа­тели XIX века. Не только по биографии, но и по духу твор­че­ства. Лишь в городе, в котором лучше всего ощуща­ется долг чело­века перед землёй и жажда этой земли, подобные теории могли стать мироощущением.

Нечего гово­рить: все наше «почвен­ни­че­ство» — лишь старинный спор интел­ли­гентов меж собою. Совест­ливый спор о винов­ности или злобный — о виновных. Никакой «народной правды» он не выражал ни полтора столетия тому назад, ни на исходе совет­ского периода, ни сегодня. Зато прово­ци­ровал и прово­ци­рует на диалог, в котором прояв­ля­ются потенции свободы, зало­женные в России петер­бург­ской культурой.

Алек­сандр Блок писал в начале прошлого века о Петер­бурге как о «глухой провинции». «А глухая провинция, — уточнял он, — страшный мир», весь мир совре­менной поэту «гума­ни­сти­че­ской циви­ли­зации». Помня заветы Блока, совре­менная петер­бург­ская куль­тура ощущает пери­фе­рий­ность нашего личного поло­жения в мире как сокро­венную тайну нашего суще­ство­вания. Если и есть для петер­буржца свет в конце туннеля, то это — белая ночь.

Или еще так:

Если выпало в Империи родиться,
Лучше жить в глухой провинции у моря.