Автор: | 4. февраля 2019

Борис Яковлевич Фрезинский — советский и российский историк литературы, специалист по истории советской литературы и политической истории России XX века.


 


II. Сера­пионы: в Питере и в Европе 

Путе­ше­ственник Николай Никитин

Пятеро Сера­пи­онов (из их табель­ного числа) роди­лись в Петер­бурге. Среди них и Николай Никитин (а еще — Слоним­ский, Груздев, Тихонов и Лунц). В 1915 году Никитин поступил на фило­ло­ги­че­ский факультет Петро­град­ского универ­си­тета и зани­мался там по собственной программе, вклю­чавшей прослу­ши­вание лекций на юриди­че­ском. В 1917 году он сам из универ­си­тета ушёл. Близо­ру­кость (глазная) спасала его от армии и боев: от царской—в 1915 году и от Красной — в 1918 году. Точнее, в Красную его все-таки забрали, но дали служить в Полит­управ­лении Петро­град­ского укре­прайона культ­про­свет­чиком, и служил там Никитин вплоть до 1922 года — так что Сера­пионы успели привык­нуть к его акку­ратной, чистенькой гимнастёрке.

Лите­ра­турой Никитин инте­ре­со­вался с юности, когда начал попи­сы­вать и посы­лать свои вещички в бойкие журналы — в 1916 году его напе­чатал «Весь мир». После рево­люции желание писать и печа­таться не прошло, но было ощущение: все так пере­ме­ни­лось, что и лите­ра­тура должна обно­виться, не ясно было только — как? Поэтому, когда в 1920 году шёл Никитин по Невскому и увидел возле Мойки афишу: «Студия Дома искусств», он тотчас же в Дом искусств завернул и в Студию запи­сался. Так он стал слуша­телем Замя­тина, Реми­зова, Шклов­ского, Чуков­ского и был ими замечен. С буду­щими первыми Сера­пи­о­нами Никитин, таким образом, позна­ко­мился и сошёлся еще в Студии и по спра­вед­ли­вости мог считать себя одним из осно­ва­телей Брат­ства. В Студии на моло­дого Ники­тина повлияли сильно Ремизов и Замятин, и, когда лите­ра­турные времена под влия­нием обсто­я­тельств поли­ти­че­ских пере­ме­ни­лись, ему пришлось от этого факта реши­тельно отмежёвываться.

В 1921 году написал Никитин повесть «Кол» на северном мате­риале (Ники­тины родом с Севера, и каждое лето его ребёнком туда возили, так что тамошнюю природу, быт, речь знал он неплохо). «Кол» была повесть отнюдь не фольк­лорная, а о самой что ни на есть поре­во­лю­ци­онной совре­мен­ности. Писать по-новому тогда Никитин понимал, как писать новым для лите­ра­туры языком: северные говоры такую новизну позво­ляли реали­зо­вать запросто. И все же, хотя наречие, на котором написан «Кол», не всегда питер­скому жителю понятно, надо признать: вещь сделана не без неко­то­рого даже щеголь­ства. Ее восемь главок повест­вуют о Севере эпохи прод­на­лога, о том, как расстре­ляли совсем темных рыбаков и крестьян только за то, что словесно выра­зили возму­щение нескон­ча­е­мыми побо­рами. Нынеш­нему чита­телю повесть прак­ти­чески недо­ступна, поскольку была напе­ча­тана один-един­ственный раз в 1922 году в берлин­ском мало­фор­матном и мало­ти­ражном альма­нахе «Пчелы», содер­жавшем 150 страниц текста и имевшем под заго­ловок «Петер­бург­ский альманах». И больше — никогда. Хотя в России было несколько попыток «Кол» напе­ча­тать, попытки, кажется, анон­си­ро­ва­лись, во всяком случае о них гово­рили и писали в письмах, но каждый раз дело срыва­лось — даже у самого А.К. Ворон­ского, который Ники­тина тогда печатал в «Красной Нови», хотя и ценил пониже, чем Вс. Иванова.
Сегодня в России из прочи­тавших «Кол» знаю только себя, но, поскольку опросил далеко не всех чита­телей Ники­тина, допускаю, что есть и еще кто-то, но пальцев одной руки для пере­счёта читавших, думаю, хватит.
Повесть «Кол» имела в лите­ра­турном Петро­граде успех огромный (Никитин ее читал публично и, возможно, не раз). Пожалуй, это был первый крупный успех прозы Сера­пи­онов в целом. Появи­лись и рецензии; они сего­дняшним чита­телям доступнее самой повести. Особенно пылкой была напи­санная Мари­еттой Шагинян — в ней заяв­лено внуши­тельное: «Если б ничего не было напи­сано за текущий ряд лет, а только один этот “Кол”, одиноко, стоял бы в русской лите­ра­туре, — мы все же имели бы худо­же­ственный образ эпохи». Внима­тельно знако­мился с работой Ники­тина и самый поли­ти­чески весомый критик в тогдашней России — Лев Троцкий, хотя повесть «Кол», мне кажется, он не прочёл. В «Лите­ра­туре и рево­люции» сказано о Ники­тине аргу­мен­ти­ро­ванно резко, но не враждебно:
«Тревогу возбуж­дает прежде всего явственная нота цинизма, которая у Ники­тина прини­мает момен­тами злока­че­ственный характер». Насчёт цинизма сказано правильно, хотя Троцкий имел в виду циничное отно­шение к рево­люции, а беда Ники­тина была в уже появив­шемся циничном отно­шении к лите­ра­туре. Сера­пионы с диагнозом Троц­кого согла­ша­лись — они знали, что под нажимом редакций Никитин легко меняет красных на белых и наоборот, по сути губя напи­санное. Зато Никитин сочинял легко, быстро и так же легко и быстро решал с изда­тель­ствами и редак­циями спорные вопросы (их стано­ви­лось все меньше) — власти им были довольны.
«Кол» — сегодня это можно утвер­ждать точно — самое свободное и, конечно, самое опасное для режима из напи­сан­ного Ники­тиным; он это и сам чувствовал, поэтому с неко­торых пор не упоминал его в своих поздних и доста­точно подробных авто­био­гра­фиях; не упоми­нает повести «Кол» и свер­хо­сто­рожный Федин в книге «Горький среди нас», где Сера­пи­онам посвя­щены сердечные страницы.
В 1923 году Николай Никитин, откро­венный и убеж­дённый Сера­пион – восточник, первым из Братьев и, надо думать, не случайно получил от властей ценный подарок — разре­шение съез­дить на Запад, в Англию (уехавший еще маль­чиком с роди­те­лями Вова Познер и отпра­вив­шийся умирать смер­тельно больной Лев Лунц тут не в счёт). От такого подарка, Сера­пионы это почув­ство­вали, Никитин пришёл в восторг.
В путе­ше­ствие он отпра­вился вместе с еще большим восточ­ником, хотя и не Сера­пи­оном, Пиль­няком, достигнув Англии морем. Через неко­торое время по делам лите­ра­турным Ники­тину пришлось на недельку выбраться в Берлин, где он, понятно, общался с много­чис­лен­ными русскими, запо­ло­нив­шими немецкую столицу. Тогда-то он и почув­ствовал, что в Берлине (в отличие от Англии) его неплохо знают, и вообще — за работой Сера­пи­о­новых Братьев там следят и даже неко­торых новых русских проза­иков (не Сера­пи­онов) числят Братьями, как, скажем, того же Пиль­няка. Конечно, в Берлине Никитин был озабочен не одними лишь лите­ра­тур­ными делами. Нина Бербе­рова, уехавшая в Германию с Хода­се­вичем, в Петро­граде Сера­пи­онов знала и в знаме­нитой книге «Курсив мой» едва ли не презри­тельно описала, как в пансионе Крампе увидела Ники­тина в состо­янии вырвав­ше­гося на свободу моло­дого бычка. Впослед­ствии это имено­ва­лось умением радо­ваться жизни.
Такое умение пона­чалу не мешало Ники­тину видеть жизнь в ее много­гран­ности. Из Берлина он писал 15 июля в Гамбург Сера­пи­о­нову Брату Лунцу: «У Германии — чужое небо и чужая жизнь. Русские здесь как клопы в уездной гости­нице. К ним привыкли, но в несчастной жизни герман­ского народа какие мы лишние, пустые, ненужные» (его ощущения в Германии, есте­ственно, совер­шенно иные, нежели, скажем, ощущения Сера­пиона Федина, но об этом дальше).
Главные радужные впечат­ления поездки 1923 года были у Ники­тина все же англий­скими — именно Англия его пора­зила и очаро­вала (хотя мы этого и не найдём в его лихих и конъ­юнк­турных путевых очерках, едко высме­янных Замя­тиным). В личных письмах Никитин был откро­венен, более того, по меркам чуть более позд­него времени — опасно откро­венен. Так, 20 июля он инфор­ми­ровал из Лондона своего москов­ского литбосса Ворон­ского: «Остался бы в Англии (пред­ставьте себе эту фразу, напи­санной нашим сооте­че­ствен­ником лет, скажем, через 40 — о сталин­ской поре и не говорю — из того же Лондона, допу­стим, Суслову! —Б.Ф.). Здесь тихо и хорошо жить и писать. Но надо в Россию…» Пятью днями раньше Никитин писал Лунцу: «Лондон — обсто­я­тельный город. В Англии жить удобно и спокойно. Если бы тебя посе­лить рядом с Британ­ским музеем, ты бы остался там на всю жизнь. Я к несча­стью этого ценить не умею (напомню: это пишет Сера­пион-восточник Сера­пиону-запад­нику. — Б.Ф.). И не люблю музеев, не потому, что не люблю куль­туры, а просто не понимаю вкуса вещей, разло­женных акку­ратно на полках, где смот­реть можно, а изучать нельзя. Мне, чтобы понять, надо впиться зубами». И через неделю, уже утомив­шись от Лондона, повест­вовал об Англии едва ли не игриво: «Эти дни я вздохнул, жил на Leigh-on-Sea, англий­ский курорт, купался, ходил под пару­сами, купался с милыми англи­чан­ками — рыжими, как золотые рыбки».

В России — глухая китай­ская стена, Россия — ночь, но мы должны быть свет­ля­ками, наше место там.

Надо сказать, что еще в берлин­ском письме Ники­тина Лунцу были выска­заны сооб­ра­жения вполне пате­ти­че­ские: «Запад должен раздви­нуть черепную коробку. Но сидеть здесь нельзя. Если не бывать в России, тут можно сдох­нуть. В России — глухая китай­ская стена, Россия —ночь, но мы должны быть свет­ля­ками, наше место там. Мне свободнее здесь, но я не чувствую стен, в которые можно было бы упереться, чтобы почув­ство­вать сопро­тив­ление, потому всякий писа­тель здесь, как болван, с отбро­шен­ными в стороны руками, но без напря­жения…» Сера­пионы знали, что пате­тика вообще любима Ники­тиным; здесь же она была абсо­лютно искренней и свободной — ника­кого резона лука­вить или притво­ряться у него не было. Однако Лунц воспринял это письмо поле­мично: «Мне все пред­став­ля­ется много проще и—красивей! Ты очень хорошо написал о “русских стенах, на которые можно опереться.” Но, поверь мне, то же чувствует немец в Германии, абис­синец в Абис­синии и индус в Индии. Каждому его родина кажется лучшей для него, и горе тому, кто в этом усомнится!.. Но гово­рить, что Россия вообще лучше других стран — бахваль­ство и идио­тизм. Для нас выбора нет и не может быть: наш язык, наша земля, наша плоть и кровь — там, как бы плохо или хорошо там ни было… Наши русские в Берлине живут там неиз­вестно почему (не поли­ти­че­ские), скулят, лопают бифштексы и ругают немцев. Поучи­лись бы у них рабо­тать, сволочи, или назад в Россию езжали бы…» Ники­тину пришлось объяс­няться: «Говоря, что Россия лучше других стран (хотя я никак не могу припом­нить — действи­тельно ли говорил я это), я совсем не думал бахва­литься, — она мне роднее, милее, ближе… С тех пор, как я побывал в Берлине, меня не соблаз­няет умение рассуж­дать спокойно и здраво — т.е. объек­тивная точка зрения (Хода­се­ви­чев­ская). М.б., мне ехать сейчас в Россию наиболее тяжело, чем тогда — когда я там жил, не выезжая. Но возвра­щаюсь я, умуд­рённый — здоровье страны не в отыс­кании зла, а в нахож­дении добра. Т.е., м.б., то, чего требо­вали (паршивое слово) боль­ше­вики. Должен тебя преду­пре­дить, что эту мудрость я почерпнул, отнюдь не толкаясь в передних совет­ских канце­лярий, я не был ни в одной, а насмот­рев­шись на загра­ничную жизнь, вернее, присмот­рев­шись к ней… Отбросы — это эмиграция, и ее атмо­сфера. При самых идеа­ли­сти­че­ских мыслях, они все-таки воняют нетер­пи­мо­стью и нена­ви­стью, и эмигрант­ская моло­дёжь (с ней мне прихо­ди­лось стал­ки­ваться) так же воняет тупо­стью, как наши комсомольцы…»

 В 1928 году Ники­тина снова выпу­стили на Запад, но он был уже другим: покла­ди­стый человек при все усили­ва­ю­щемся давлении быстро теряет себя, и серьёзные мысли зани­мали теперь Ники­тина мало. Он побывал в Париже, где пытался заин­те­ре­со­вать изда­телей своими новыми книгами; встре­чался с Ильёй Эрен­бургом (несколько париж­ских писем Орен­бурга у него сохра­ни­лось); упоми­нает Ники­тина и Бабель в париж­ском письме в Москву. Помимо Парижа Никитин был и в Берлине, где тогда оказа­лись одно­вре­менно трое Сера­пи­онов — Груздев и Никитин с жёнами и Федин без жены. Их посто­янным гидом был общи­тельный Роман Гуль; он не ленился запи­сы­вать услы­шанные рассказы и свои впечат­ления от гостей, а на основе таких вот записей составил впослед­ствии трёх­томные мемуары «Я унёс Россию». Из встреч 1928 года с Сера­пи­о­нами Гуль сделал вывод, что они недо­люб­ли­вают друг друга. Что же до Ники­тина в Берлине, то несколько стра­ничек первого тома воспо­ми­наний Гуля, этому посвя­щённые, вполне благо­душны, причём «Колька Никитин» исчер­пы­вающе харак­те­ри­зу­ется там тремя словами: «бонвиван», «бран­дахлыст», «жуир».27 Я потому цитирую здесь Гуля, что он пусть подчас и пред­взят, зато по части изло­жения старых своих записей цензуры не наводит и не боится кому-нибудь повре­дить. А прежде, общаясь с гостями из СССР и запи­сывая впечат­ления от этих встреч, он был пристально внима­телен, потому как хотел понять, что же проис­ходит на родине. Так, описывая сцену в кабаке возле Алек­сан­дер­плац, когда оркестр неожи­данно заиграл «Интер­на­ци­онал» и Груздев признался, что рефлек­торно чуть было не вскочил из-за столика, Гуль приводит радостную реплику Ники­тина: «Здесь можем и поси­деть, слава Богу». Никитин не был чело­веком идейным, он был чело­веком слабым и, пожалуй, даже легко­мыс­ленным. Во всяком случае, Гуль не смог вспом­нить ни одного его стоя­щего суждения, но зато запомнил его весёлым, живым, любящим застолье и всевоз­можные радости жизни, которые тогда легко можно было полу­чить лишь на Западе. Вполне владея лите­ра­турной техникой, Никитин, увы, быстро утратил и зоркость, и свою тему. Впрочем, пройдёт совсем немного времени, и зорких совет­ских проза­иков почти не останется…