Автор: | 15. августа 2019

Игорь Померанцев родился 11 января 1948 года в городе Саратове. Рос в Забайкалье и Черновцах. Закончил романо-германский факультет Черновицкого университета. Работал учителем сельской школы в Карпатах, техническим переводчиком в Киеве. До эмиграции опубликовал стихи в журнале «Смена». В самиздате распространялись стихи и повесть «Читая Фолкнера» (опубликована в журнале «Синтаксис», 1979, № 5). Эмигрировал в Германию в 1978 году, с того же года – гражданин Великобритании.



Око и слеза

Это похоже на заез­женный анекдот, который ты уже десятки раз слышал, или на захва­ты­ва­ющий бездарный фильм, на котором ты умирал от восторга в детстве, но это правда: когда кагебисты на рассвете приходят с ордером на арест, то на сонный вопрос твоей матери, твоего мужа, твоей жены или, наконец, тебя самого – «Кто там?», они очень часто отве­чают: «Теле­грамма!» Ты бормо­чешь, стараясь все делать в полусне, чтоб потом вернуться в свою тёплою постель, в свой уютный утренний сон, «Мину­точку!», натя­ги­ваешь, что попа­дётся под руку, наша­ри­ваешь в кармане пиджака мелочь и отво­ряешь дверь. Странно, но самое обидное не в том, что за тобой пришли, и даже не в том, что тебя разбу­дили в такую рань, а в том, что тебя обма­нули, сказали «Теле­грамма!», и ты, как мальчик, поверил и теперь глупо сжимаешь в своей горячей ладони враз вспо­тевшую мелочь и от обиды чуть не плачешь.

А что думают в эти минуты они, эти почта­льоны беды, эти почтовые ястребы страха? Должно быть, как-то заводят себя, подзу­жи­вают. Когда-то в спор­тивном зале «Динамо» я, пяти­классник, пришедший болеть за своего стар­шего брата-борца, был потрясен подза­до­ри­ва­ющим криком тренера: «Валька! Убей его!» «Валька» – это мой брат. «Его» – это юноша, с которым мой брат боролся. На газетном жаргоне клич тренера, педа­гога, настав­ника, кото­рого я заочно обожал и бого­творил, назы­ва­ется вполне пристойно: спор­тивная злость. Но я-то понимал все прямо, я хотел вско­чить и крик­нуть моему Валечке: «Не слушай, не убивай!»

Кагебисты тоже, должно быть, нака­чи­вают себя профес­си­о­нальной злостью. Иначе, мне кажется, невоз­можно прийти со злым умыслом к чело­веку, спящему на рассвете. Впрочем, они не любят слово «кагебист» какой-то подсо­зна­тельной нелю­бовью. Действи­тельно, чего им шара­хаться этого слова, вполне офици­аль­ного и служеб­ного? И все же они пред­по­чи­тают назы­вать себя «чеки­стами». Это жирное от крови и солёное от слез слово почему-то кажется им геро­ичней и роман­тичней. Как раз геро­изма и роман­тики им и не хватает. Какая уж тут к бесу роман­тика: подслу­ши­вать частные теле­фонные разго­воры, читать доносы, частную корре­спон­денцию, изучать анкеты, читать по долгу службы самиздат, сидеть на своих проф и парт­со­бра­ниях, писать заметки в стен­га­зету «Дзер­жинец», вербо­вать осве­до­ми­телей, бояться началь­ства, слушать по вечерам «Голос Америки», играть роль умных и значи­тельных отцов перед своими детьми и, наконец, аресто­вы­вать и вести след­ствие по делу людей, которые, в боль­шин­стве своём, и не скры­вают, что офици­альная идео­логия им чужда.

В этих арестах чаще всего нет даже намёка на сыск, на Шерлок-Холмса. А просто по праву нагана ты аресто­вы­ваешь чело­века, непо­хо­жего на тебя, к тому же не скры­ва­ю­щего этой своей несхо­жести. Служба. Казённая. Одно­об­разная. С каким-то непри­ятным душком. Потому и сачкуют они, увили­вают, как и все прочие совет­ские служащие.

В сентябре 1976 года шесть дней кряду меня допра­ши­вали майор и подпол­ковник. Когда подпол­ковник выходил из каби­нета, майор терял ко мне всякий интерес, извлекал откуда-то книгу шахматных задач и решал их, грызя кончик каран­даша. Это была не хитро­умная игра с аресто­ванным, не тонкий психо­ло­ги­че­ский ход. Майор сачковал. Майор отбывал свой рабочий день, как миллионы других служащих, его сооте­че­ствен­ников. И всё же в течение шести дней меня ни на минуту не поки­дало чувство, что мои толковые собе­сед­ники, холеные мужчины сред­него возраста, не лишённые чувства юмора, в меру осве­дом­лённые, в меру воспи­танные, – смер­тельно опасны для меня, для людей, которых я люблю, для людей, которых я знаю и не знаю, вообще для всех людей. Это было не пани­че­ское, импуль­сивное чувство, нет, я просто видел, что мужчины, сидящие передо мной, лишены личностной этики, лишены пони­мания добра и зла. Для них не суще­ство­вало поступка, который нельзя совер­шить. Они то ли знать не желали, то ли ведать не ведали про совесть, про честь, про то, что поступки могут быть бессо­вест­ными, бесчест­ными, и что каждый поступок чело­века непре­менно сопря­га­ется, соот­но­сится с сове­стью и честью. Они. Эти мужчины, руко­вод­ство­ва­лись какой-то приду­манной профес­си­о­нальной этикой, которая почему-то давала им право делать низости и подлости: читать чужие письма, подслу­ши­вать чужие разго­воры, запи­сы­вать на магнитную ленту чьи-то поцелуи и объятия, чтобы потом шанта­жи­ро­вать этими поце­луями, опре­де­лять, какую книгу читать их сооте­че­ствен­никам, а какую нет. Моё сердце сжима­лось, когда я пред­ставлял себе близких мне людей, насильно приве­дённых к этим самым мужчинам, способным выпол­нить любой приказ, любую инструкцию. Было в них что-то безумное, несмотря на прицель­ность и логич­ность их вопросов, зауряд­ность их лиц и одежд, несмотря на их типич­ность, нормаль­ность, жизненность.

Как-то после Москов­ского кино­фе­сти­валя среди прочих фильмов в Киев привезли австрий­скую ленту «Обре­чённые». В начале этого фильма совер­ша­ется убий­ство. Преступ­ники бросают труп в мелко­водный, обросший камы­шами и затя­нутый тиной пруд. Зритель гото­вится вместе с поли­цей­скими вести след­ствие, зритель пред­вку­шает замыс­ло­ватый, смер­тельно опасный поиск преступ­ников, разу­ме­ется, со счаст­ливой развязкой. Однако фильм идёт, но ничего подоб­ного не проис­ходит. Посте­пенно стано­вится понятно: труп, над которым граци­озно колы­шутся водяные лилии и кувшинки, – мета­фора, попытка подска­зать зрителю, что не так уж все спокойно в милой и благо­по­лучной Австрии.

Невоз­можно счаст­ливо жить, когда тысячи твоих сооте­че­ствен­ников за поли­ти­че­ские и рели­ги­озные убеж­дения силой удер­жи­ва­ются в лагерях и психи­ат­ри­че­ских боль­ницах. Эти тысячи – не мета­фора, не худо­же­ственная гипер­бола, не уловка режис­сёра, но каждо­дневная реаль­ность твоей Родины. У каждого из этих людей есть имя, есть биография, есть судьба.

В городе Киеве, по улице Уман­ской, в доме, где живёт Леонида Свет­личная, на первом этаже на метал­ли­че­ской табличке, прибитой к стене, среди прочих жильцов значится Иван Свет­личный. Он уже семь лет в заклю­чении, но ЖЭК блюдёт формаль­ности: Иван Свет­личный оста­ётся владельцем лице­вого счета. Табличка эта режет глаза. Должно быть, Леонида Павловна по несколько раз на день проходит мимо этой таблички. За семь лет у неё было с мужем семь свиданий. В общей слож­ности, пока длился срок пребы­вания в лагере, они виде­лись семь суток. Сейчас Свет­личный в ссылке на Алтае. Я видел его письмо, присланное уже из ссылки. Он обра­ща­ется к жене «Моя старёнька». Леониде Павловне нет еще и пяти­де­сяти. Друзья назы­вают ее Леля. В этом «моя старёнька» не смеш­ливый юмор, не добро­душное лукав­ство, но горечь насиль­ственной разлуки, горечь долгих лет, прожитых по злой воле врозь. В том же письме он пере­чис­ляет книги, которые хотел бы полу­чить банде­ролью или посылкой. Трёх­томник Ф.С. Фицд­же­ральда, «Проблемы лите­ра­туры и эсте­тики» М. Бахтина, «Поэтика ранне­ви­зан­тий­ской лите­ра­туры» С. Аверин­цева, недавно пере­из­данные работы линг­виста Потебни. Все эти книги я сам пытался достать в книжных мага­зинах. Но я-то жил не в лагере, меня никто не пытался на семь лет вычерк­нуть из календаря…

Я видел фото­графию, на которой сняты два лите­ра­турных критика: Иван Свет­личный и Евген Свер­стюк. Я не знаком с женой Свер­стюка. О нем мне расска­зы­вали другие люди. Но даже в этом отра­жённом свете было невоз­можно не почув­ство­вать обаяния Свер­стюка. Сестра Ивана Свет­лич­ного, Надия, вспо­ми­нала, какой это был праздник, когда во время суда над ней, после долгих и тяжких месяцев след­ствия, неожи­данно в зал ввели свиде­теля: Евгена Свер­стюка. Он шёл в сопро­вож­дении конвоя. Его прекрасное лицо свети­лось, от него глаз нельзя было оторвать. Как достойно, по-чело­ве­чески, отвечал он на вопросы безликих судебных чинов­ников. Как обая­тельно и мягко улыбался Надии. На фото­графии он тоже улыба­ется. Снимок сделан осенью. Иван в берете, Евген в плаще. Такие серые китай­ские плащи были в моде в сере­дине шести­де­сятых Я тоже долго носил такой плащ. У Николая Забо­лоц­кого есть стихи, посвя­щённые друзьям:

В широких шляпах, длинных пиджаках,
с тетра­дями своих стихотворений.

Я думаю, что эти нежные, печальные стихи посвя­щены ленин­град­ским поэтам, исчез­нувшим в конце трид­цатых. По «Хронике текущих событий» я знаю, что мягкого и интел­ли­гент­ного Евгена (его никто не называл по фамилии, только по имени), должно быть раздра­жа­ю­щего лагерную адми­ни­страцию как раз соче­та­нием беско­нечной терпи­мости и беском­про­мисс­ности, то и дело бросают в штрафной изолятор. К сожа­лению, в русской грам­ма­тике нет времени «continuum». Я пытаюсь все время хоть как-то сказать, что на аресте и суде злоде­яние не конча­ется. Что потом следуют долгие, мучи­тельные, по 365 дней и ночей в каждом, годы.

Где-то в Херсон­ской области, в лагере общего режима, отбы­вает свой трёх­летний срок компо­зитор и музы­кант Вадим Смоги­тель. Свои произ­ве­дения он подпи­сывал псев­до­нимом Змоги­тель Верил, что «зможе», верил, что его музыку еще услышат на Украине и не только на Украине. Из консер­ва­тории его исклю­чили, обвинив в укра­ин­ском наци­о­на­лизме. Потом долгие годы по той же причине его не испол­няли ни на радио, ни на теле­ви­дении, ни в концертных залах. Стоило ему напи­сать две-три песни о партии или вожде, и запрет на его произ­ве­дения был бы снят. Каза­лось бы, что за мелочи, ну двумя-тремя плохими песнями больше или меньше, что с того? А вот, оказы­ва­ется, не мелочи. Бесче­стью Вадим пред­почёл работу учителя пения в школе. Все мы зани­ма­лись в школе. Разве что учитель рисо­вания вызы­вает у меня не меньшее сочув­ствие, чем учитель пения.

В 1977 году Вадима Смоги­теля вызвали в КГБ и сказали, что одна враж­дебная радио­станция заявила, что киев­ский компо­зитор В. Смоги­тель желает эмигри­ро­вать на Запад. Вадима спро­сили, действи­тельно ли он намерен поки­нуть СССР. Теперь понятно, что это была прово­кация. Тогда Вадим подумал-подумал и ответил: да, правда, я хочу эмигри­ро­вать. Ему посо­ве­то­вали пред­при­нять что-либо конкретное в этом направ­лении: для начала зака­зать вызов в стране, куда он намерен выехать. Вадим отпра­вился в Москву, в одно западное посоль­ство. По случай­ности его не задер­жали постовые мили­ци­о­неры на входе. Он потом расска­зывал, что все время ждал окрика, даже отворяя посоль­скую дверь. Повезло! В посоль­стве наотрез отка­за­лись содей­ство­вать Смоги­телю в полу­чении вызова. Он пытался объяс­нить, что его могут аресто­вать прямо за дверью, едва ли не на глазах дипломатов.
– А что если я оста­нусь в стенах вашего здания?
– Тогда мы вызовем милицию…

Смоги­тель вернулся в Киев. Ему удалось без дипло­ма­ти­че­ской помощи зака­зать вызов в Канаде. На следу­ющий день после теле­фон­ного разго­вора с Канадой – речь снова шла о вызове – Смоги­теля аресто­вали и обви­нили в том, что он избил, на глазах нескольких свиде­телей, прямо в центре Киева, некоего рабо­чего. Много позже, уже после суда, город­ская газета «Прапор кому­низму» в фелье­тоне, среди трёх или четырёх других хули­ганов и алко­го­ликов, упомя­нула Вадима Смоги­теля, коротко описав его выду­манное от начала до конца преступ­ление: от нечего делать слонялся по городу, столк­нулся с каким-то рабочим, тот упал, Смоги­тель принялся бить упав­шего ногами, вмеша­лись бдительные и смелые прохожие, тут же подо­спела мили­цей­ская машина. Вот и всё. Я вспо­минаю дело еврей­ского акти­виста Алек­сандра Фельд­мана. О своём «преступ­лении» Фельдман узнал уже в милиции: оказы­ва­ется, в вечер ареста он избил девушку с биск­витным тортом, даже ногу ей сломал. А девушка была такая милая и невинная, безупречная служащая детского сада. Днём с огнём ее потом не могли найти друзья Фельд­мана ни в одном детском саду Киева… Смоги­теля, как и пять лет до него Фельд­мана, обви­нили в злостном хули­ган­стве, сопро­вож­дав­шемся особой жесто­ко­стью и цинизмом.

О том, что Смоги­тель под след­ствием, я узнал спустя месяц после его ареста. Ко мне пришёл его товарищ, укра­ин­ский филолог Ц. и пред­ложил выйти на лест­ничную клетку: он боялся, что моя комната прослу­ши­ва­ется и КГБ опознает его голос. Мы вышли. Ц. трясло. Мне стало неловко. Я сказал: «Что-то сегодня холодно». Ц. дрожащим голосом начал: «Ты помнишь Вадима?» Потом рассказал про арест. Уже закан­чивая, Ц. спросил: «Скажи, кто-нибудь из укра­инцев еще остался?» Никогда прежде я так остро не ощущал этого ужаса быть украинцем.

Я хочу вернуться к тем людям, о которых упомянул скоро­го­воркой: к той самой несчастной детса­дов­ской служащей и случайно попав­шему под тяжёлую руку Смоги­теля рабо­чему. Даже не столько к ним самим, сколько к той роли, которую им пору­чили сыграть. Я не сомне­ваюсь, что эти люди – внештатные сотруд­ники КГБ. Я не знаю, чем с ними распла­чи­ва­лись: день­гами, новой квар­тирой или тури­сти­че­ской путёвкой в Герман­скую Демо­кра­ти­че­скую Респуб­лику, но все равно они люди, и как-то кагебисты должны были им объяс­нить, что и почему. Сфаб­ри­ко­ванные дела свиде­тель­ствуют о слабости, а не о могу­ще­стве Охранки. Значит, все же ей не напле­вать на мировое обще­ственное мнение, значит, как-то она счита­ется с западной прессой и радио­стан­циями. Не знаю, что было конкретно сказано внештат­никам в связи с делами Фельд­мана и Смоги­теля, но ясно, что этих людей научили лгать, научили давать на суде, вопреки закону, ложные пока­зания. У КГБ – несколь­ко­сот­ты­сячная, если не милли­онная аген­тура. Помимо прямых преступ­лений против инако­мыс­лящих, КГБ совер­шает каждый день еще одно тяжкое, но не слишком броса­ю­щееся в глаза преступ­ление: на тайных явочных квар­тирах, в комнатах Особых отделов при Универ­си­тетах и инсти­тутах, в тени­стых скверах и парках, в поме­ще­ниях Отделов кадров всяче­ских учре­ждений ежедневно сотруд­ники госбе­зо­пас­ности учат своих питомцев следить за колле­гами, друзьями, близ­кими, подслу­ши­вать чужие разго­воры, писать доносы, то есть попросту подли­чать. Это и есть развра­щение, растление людей, и процесс этого растления не менее страшен, чем поли­ти­че­ские суды. Мне расска­зывал один бывший сотрудник дипло­ма­ти­че­ского корпуса, что в Африке и Азии тем абори­генам, которые дают компро­ме­ти­ру­ющую инфор­мацию в посоль­ство СССР о совет­ских специ­а­ли­стах и дипло­матах, выпла­чи­вают деньги. Многие абори­гены уже знают об этом и даже пыта­ются подсте­речь совет­ских возле какого-нибудь ночного клуба, мест­ного борделя или курильни. Жертву начи­нают шанта­жи­ро­вать. Как правило, насмерть пере­пу­ганные совет­ские люди отдают шанта­жи­стом всё, что у них только есть. Так что КГБ развра­щает и растле­вает не только своих соотечественников…

Репрессии на Украине всегда были прежде всего ударом по куль­туре и лите­ра­туре, без которых немыс­лимо станов­ление и развитие наци­о­наль­ного само­со­знания, а вместе с ним обще­ствен­ного мнения и его выра­зи­телей. Каза­лось бы, деятели, которые еще не разу­чи­лись мыслить кате­го­риями наци­о­наль­ными – а таких деятелей оста­ётся все меньше и меньше, они – одиночки на фоне выво­ро­чен­ного, вырож­ден­ного искус­ства, лите­ра­туры, науки, – могли бы хоть как-то смяг­чить ожесто­чённую внут­реннюю поли­тику режима. Однако, совре­менный Совет­ский Союз – это мир смещённых крите­риев нрав­ствен­ности, поря­доч­ности. Как-то мне сказали: «Академик Б. Патон – поря­дочный человек, потому что он не анти­семит». То, что должно быть нормой, возве­дено в ранг чуть ли не граж­дан­ского подвига.

Я долго жил в Киеве рядом с Мини­стер­ством иностранных дел УССР. Оно нахо­дится в пере­улке Чеки­стов, рядом с город­ским КГБ. В этот самый МИД все время прихо­дили какие-то стро­и­тельные и рабочие бригады: плот­ники, маляры, дорож­ники, элек­трики. Возле входа вечно крути­лись наряды милиции. Все эти служивые пере­шу­чи­ва­лись, пере­кри­ки­ва­лись, пере­ми­ги­ва­лись. Там вечно шла какая-то горячая работа, за высокой стеной то появ­ля­лись, то исче­зали стро­и­тельные леса, в распах­нутых на мгно­вение дверях, пока сквоз­нячок обдавал меня запа­хами краски, олифы, кани­фоли, цемента, краем глаза я успевал заме­тить какие-то стре­мянки, бидоны, верстаки. Так своей кипучей жизнью живёт эта потём­кин­ская деревня. Инте­ресно, кто-нибудь в ООН воспри­ни­мает всерьёз деле­гацию УССР?

Один процве­та­ющий шести­де­ся­ти­летний киев­ский писа­тель как-то сказал мне: «Еще не настало время сказать правду. Но я еще скажу, мой час придёт!» Этого писа­теля уже нет в живых. Вместе с ним умерли его лживые книги и его благо­родные замыслы. Есть что-то жалкое и одно­вре­менно трагичное в этой смерти. Еще трагичней скла­ды­ва­ется судьба людей действи­тельно талант­ливых, но лишённых отваги, чувства долга, совести. Каза­лось бы, судьба так блиста­тельно начи­нав­шего П. Тычины могла бы стать уроком, притчей из быта, предо­сте­ре­же­нием. Впрочем, для неко­торых лите­ра­торов она и впрямь стала уроком. Я имею в виду не только В. Стуса и И. Калынца, но и десяток других, почти неиз­вестных поэтов, которым ныне уже далеко за трид­цать. Поэты эти – рыцари поэзии, они верны своим эсте­ти­че­ским прин­ципам и вкусам, они пони­мают, что коррозия личности ведёт к коррозии профес­си­о­нальной, особенно в таком тонком деле как поэзия. Вот почему эсте­ти­че­ским и этиче­ским компро­миссам они пред­по­чи­тают писать в стол. Кто сегодня, сейчас, талантлив и честен, тот рабо­тает и на будущее.

Как ярко, горячо входил в лите­ра­туру Иван Драч! Сколько было тогда надежд у него самого, у его сверст­ников, у этого поко­ления отте­пели. Он успел напи­сать несколько заме­ча­тельных стихо­тво­рений и создать вместе с Л. Осыкой кино­ше­девр «Каменный крест». Потом отте­пель кончи­лась. В конце 60-ых было крими­налом позво­нить Драчу домой: КГБ прослу­шивал его телефон. Ныне Драч создаёт какие-то лите­ра­турные мону­менты. Он получил Премию, но потерял чита­телей. Я позволю себе коснуться очень дели­катной темы – темы верности. Когда-то Иван Свет­личный и Иван Драч были друзьями и со- подвиж­ни­ками. Уже долгие годы Свет­личный в заклю­чении. Ладно, ты, остав­шийся по эту сторону прово­локи, испу­гался – это можно понять ты не пишешь своим друзьям писем в лагерь, не посы­лаешь им посылок, но зачем же, зачем ты славо­сло­вишь палачей, да к тому же не абстрактных палачей, а живущих рядом с тобой в одном городе! О, как просто быть гума­ни­стом в стихах о далёкой войне, и как нелегко достойно жить в наше мирное безоб­лачное время. Нака­нуне моего отъезда я случайно увидел Драча в подземном пере­ходе. В искус­ственном осве­щении пере­хода он куда-то нёс своё лицо, похожее на восковую маску, на посмертный слепок, и теперь мне кажется, что мы встре­ти­лись не под шумным Креща­тиком, а где-то в отсы­ревшем, промозглом склепе или в страшном сне про ночь, прове­дённую на клад­бище среди разрытых могил.

Дорогая, закладка, которую ты вышила укра­ин­ским узором, когда тебя бросили в лагерный карцер, и которую ты после пода­рила мне, – в моей записной книжке. Я хочу, чтобы имя твоё пере­пле­лось укра­ин­ским узором с моими строч­ками. Я хочу, чтобы все мои слова откли­ка­лись на твоё имя.

Я стоял в «Кули­нарии» на Креща­тике в очереди за чашкой кофе. Черный, весь в кудряшках, кофе струёй лился из медного бачка. Внезапно, поверх моей головы кто-то хрипло обра­тился к продав­щице: «Мама, почём какао?» Потрё­панный, небритый мужчина моего возраста вопро­си­тельно смотрел на продавщицу.

Было время, когда мой одно­классник, щуплый, в синих с начёсом, поно­шенных шаро­варах мальчик по фамилии Проко­фьев, пахнущий запахом своей квар­тиры, запахом бедности, не мог оторвать взгляда от гастро­но­ми­че­ской витрины, где красо­ва­лись коро­бочки какао «Золотой ярлык» и «Наша марка». Его сосед по парте Андрюшка на большой пере­мене извлекал из шуршащей глян­цевой бумаги бутер­брод с шоко­ладным творогом. Каждое утро Андрюш­кина мать смеши­вала творог с какао и сахарной пудрой и гото­вила сыну бутер­брод. Но это еще можно было пере­жить. После уроков маль­чики допоздна играли в футбол. И когда Андрюшка возвра­щался, поша­ты­ваясь от уста­лости и голода, домой, отец бил его ремнём. А Проко­фьева не били, его задержек даже не заме­чали. Вот чего пере­жить было никак нельзя. Однажды Проко­фьев сбежал из дому. Мне позво­нила наша учитель­ница и спро­сила, где может прятаться Проко­фьев. Почему-то тогда ходили слухи, что маленькие беглецы ночуют в танке. Танк стоял непо­да­лёку от вокзала, на поста­менте. Молодой танкист, погибший в конце войны где-то в далёкой Германии, первым ворвался на нем в наш город, уже поки­нутый немцами. Я пред­ставляю, как лязга­ющей волной катился танк по узким безлюдным улицам города, ожидая напа­дения из-за каждого угла, из каждой подво­ротни, но никто не нападал, и от этого танк просто захо­дился в собственном рёве. Чушь собачья, никто в этом танке, конечно, не прятался и не ночевал. В каком-то сумрачном проходном дворе я столк­нулся нос к носу с Проко­фьевым и вместо того, чтобы пого­во­рить с ним, привести к себе домой и накор­мить, стал гоняться за ним по лест­ничным маршам и ухающим под ногами тесным дере­вянным балконам, опоя­сы­вавшим двор по пери­метру. Я пытался поймать Проко­фьева, испы­тывая при этом чувство гордости за свои реши­тельные и благо­родные действия, чуть ли не с восторгом исполняя свой моральный долг. Бог ты мой, каким, наверное, глухим, чёрствым я был в отро­че­стве! Конечно же, Проко­фьев удрал, мелькнув напо­следок своими сдутыми шаро­ва­рами. И конечно же, это не он хрипло спросил продав­щицу: «Мама, почём какао?»

Однажды на кухне у Марка, в дни то ли очеред­ного Гигант­ского Мора, то ли Большой Чумы, то ли Малой Февраль­ской Холеры, отбывший шесть лет лагерей стро­гого режима Дима Михеев спросил у нескольких поклон­ников Чосера и Боккаччо, собрав­шихся на пир по случаю Конца Света: «Кто помнит себя в день окку­пации Чехо­сло­вакии?» Оказа­лось, что все помнят и этот день и свою жизнь в этот день.

Мы расска­зы­вали по кругу каждый о своём 21-ом августа. Оказа­лось, что Владимир Малин­кович, трид­ца­ти­се­ми­летний врач, кандидат меди­цин­ских наук, служил в 1968 году под Киевом в армии, воен­врачом. Его моби­ли­зо­вали на два года после окон­чания инсти­тута. Когда часть, где он служил, подняли по тревоге и отпра­вили в Чехо­сло­вакию, Володя отка­зался подчи­ниться приказу. Его аресто­вали. Дело вёл Особый отдел КГБ. Началь­ство испу­га­лось огласки и замяло дело. Все кончи­лось офицер­ским судом чести и досрочной демобилизацией.

Весь мир знает про демон­страцию на Красной площади в августе 1968 года. О каждом из горстки демон­странтов много гово­рено и расска­зано. О них напи­сана пьеса. О них знали мы, их сооте­че­ствен­ники, уже в день их подвига, и многие из нас пони­мали и чувство­вали: на Красную площадь вышла наша робкая, наша стыд­ливая до той поры совесть. И если б эта совесть не вышла, всем нам и тогда и потом жилось бы намного хуже, сумрачней, угрюмей. Я думаю, что и сами демон­странты пони­мали, как необ­ходим их протест, и не только им самим, но и всем нам, безмолвным, трус­ливым, слабым. Я нисколько не хочу умалить ни роли, ни значения этой акции, но подвиг Влади­мира Малин­ко­вича кажется мне значи­тельней. Он был один. Его никто бы не осудил, если бы он поехал со своей частью, сказав себе: «Там, в Чехо­сло­вакии, я попробую помочь чехам…» Ни в день непо­ви­но­вения, ни пока Малин­кович был под след­ствием, ни годы спустя о его поступке почти никто так и не узнал. Ему не помо­гала мысль, что его протест поддержит дух сооте­че­ствен­ников, оста­нется примером и символом граж­дан­ского муже­ства в духовной истории нации. И все-таки даже наедине с самим собой Малин­кович не посту­пился ни сове­стью, ни честью. Должно быть, это и есть быть свободным.

Я хорошо пред­ставляю, как все проис­хо­дило. Володя – красивый, лёгкий, интел­ли­гентный, улыб­чивый, Володя – умница. Наверное, и в армии его любили, тем более, что он врач, а значит. в любую минуту может каждому пона­до­биться: не только полков­нику, но и полков­ни­чьей жене, и полков­ни­чьему сыну. И вот этот всеобщий любимец, кото­рому и отслу­жить-то нужно каких-нибудь два года, подходит к озабо­чен­ному спеш­ными сборами зампо­литу, с которым он, конечно же, на ты – почти друзья ведь – и, вино­вато улыбаясь, как-то очень стес­ни­тельно, мягко, не по-воен­ному говорит, почти бормочет: «Ты знаешь, я не поеду в Чехо­сло­вакию». Я пред­ставляю шок зампо­лита, его попытку отмах­нуться: «Брось шутить, Вовик!», потом ярость, вызов караула, приказ аресто­вать. Я пред­ставляю все, кроме себя в такой ситу­ации. Я цепляюсь за мысль: Володе было тогда двадцать семь, а мне двадцать, но эта мысль не спасает меня. Сейчас я кусаю себе локти: отчего так мало виде­лись, так редко гово­рили, пока жили вместе в одном городе? Как же я мог не додру­жить с Володей. Он был один из немногих, кого я мог спро­сить, не опасаясь нарваться на невнятные изви­нения: «Ты подпи­шешь письмо в защиту…?» Я хочу верить, что и он, спра­шивая меня: «Ты подпи­шешь письмо в защиту..?», тоже не сомне­вался в моем ответе.

На третий день моего пребы­вания на Западе я написал из Вены письмо своему другу.
Дорогой Марк!
Ты знал, как и чем мы жили до отлёта, ты проводил нас в Борисполь и остался за порогом таможни. Я хочу расска­зать тебе, что было с нами дальше. В таможне нас долго обыс­ки­вали, и меня, и Лину раздели догола. Все наши громоздкие чемо­даны и мешки я пере­тас­кивал сам, потому что у Лины на руках был Петька. К концу досмотра я весь взмок, рубаха была в пятнах пота. Мне хоте­лось пить. На втором этаже уже в пустом зале ожидания мы увидели два авто­мата газводы, но в карманах у меня не было ни единой совет­ской копейки. Если тебе придётся эмигри­ро­вать. захвати на воду одну копейку: за неё не казнят. Потом ты видел мою высу­нув­шуюся из окна порто­вого авто­буса руку, машущую тебе и всем остальным, но уже не видел, что я заплакал. Мы нашли себе места в хвосте само­лёта. Перед нами сидели два тихо улыба­ю­щихся японца. Когда самолёт взлетел, стюар­дессы начали разво­зить завтрак. С нами тоже обра­ща­лись, как с иностран­цами. Даже вино подали. Но через полчаса самолёт стал дрожать как осиновый лист: мы попали в грозу. Вода хлестала щеки. Повалил снег. Объявили по-английски: «Господа! В связи с плохими метео­усло­виями наш самолёт вынужден призем­литься в Минском аэро­порту. Экипаж приносит Вам свои изви­нения!» Где-то спереди заго­ре­лось: «fasten helts». «Застегни ремень», – сказал я Лине, чтоб не молчать. «Я почему-то волнуюсь», – сказала Лина. Пётр уснул у неё на коленях. Град по-преж­нему сыпал со всех сторон, сверху и снизу. Одним локтем я прикрывал голову и лицо, другим – лицо сына. Колеса стук­ну­лись о бето­ни­ро­ванную дорожку минского аэро­дрома, потом хруст­нули сломанные шасси, и самолёт на пузе прополз со скре­жетом еще метров сто, снося какие-то мелкие служебные стро­ения и сметая лёгкие фигурки с шахмат­ными флаж­ками в руках. В здании аэро­порта нам пред­ло­жили пройти в «комнату матери и ребёнка». Лине почему-то не хоте­лось, она плакала, я толкнул ее локтем, полу­чи­лось грубо, и она запла­кала еще сильней. Мы расста­ва­лись с другими пасса­жи­рами. Я чувствовал спиной тихие улыбки японцев. «Главное не волно­ваться, – успо­ка­ивал я себя, – еще все обра­зу­ется. И не такое пере­жили. В конце концов у меня в кармане не крас­но­кожие паспорта, а иностранные визы. Мы иностранцы – и баста!» В комнате, куда нас ввели, спиной к двери у окна стоял какой-то мужчина в штат­ском. Я почему-то брякнул: «Good dav» Он, даже не взглянув на нас, сел к столу и стал куда-то звонить. Звонил долго. Говорил по-русски, так что я ничего не мог понять, кроме «Вилен Павлович», «Валерий Нико­ла­евич» и «Бобруйск». Потом он вышел. Мы долго ждали. В голове было совер­шенно пусто. За нами пришли к вечеру. Молча пред­ло­жили выйти. Мы шли – я в непро­сохшей рубахе, моя жена с зарё­ванным лицом, со спящим на руках сыном. Я думал: хорошо хоть багаж не надо тащить. Значит, повезут в Бобруйск. Они уже там. Вилен пока что смылся с какой-нибудь бабой. А Валерий решает шахматные задачи. Мат в три (четыре) хода. Черные (белые) начи­нают и выиг­ры­вают. Он посту­ки­вает кончиком каран­даша по нижним, жёлтым от нико­тина зубам, щурится, нашу машину трясёт на ухабах, мы сбились в кузове в одно влажное соло­но­ватое месиво. В Бобруйск мы прие­хали ночью.
В Бобруйске нас расстреляли.
Игорь

Жил-был мальчик, прилежный, усид­чивый очкарик, круглый отличник. На уроках физкуль­туры всегда замыкал шеренгу. Почти каждый учитель считал его своим лучшим учеником. Звали его Гриша Токаюк. Назы­вали его все Гришенька. Школу он окончил с золотой медалью. Поступил в Киев­ский госу­дар­ственный институт иностранных языков, на отде­ление фран­цуз­ского языка. Язык этот он любил и знал с детства благо­даря бабушке. Будучи чело­веком тактичным, студент Г. Токаюк на заня­тиях редко поправлял своих препо­да­ва­телей. По дороге в институт и из инсти­тута, пока ехал в трамвае, выучил испан­ский, англий­ский, итальян­ский, чешский, швед­ский. Институт тоже окончил с отли­чием. Так он жил, не огля­ды­ваясь по сторонам, не отрывая взгляда от учеб­ников, серьёзный, цело­муд­ренный, маленький как карманный словарик. Мой иску­шённый сооте­че­ственник, читая эти строки, возможно, ухмыль­нётся: как же так, а член­ство в комсо­моле, а сдача экза­менов по истории КПСС, а, наконец, прак­тика, а затем, хоть и недолгая, но все же работа в «Инту­ристе»? И это цело­мудрие? Я утвер­ждаю, что не ошибся в выборе слова. И дело даже не в том, что пока­за­тельный стар­ше­классник Гриша Токаюк почему-то вступил в ряды ВЛКСМ только в выпускном классе, и не в том, что из-за знания нескольких иностранных языков пере­вод­чику Токаюку не было продыху в «Инту­ристе» и потому ему часто проща­лись обяза­тельные отчёты для КГБ, а в том, что цело­мудрие – черта глубоко внут­ренняя, едва ли не врож­дённая. Летом 1972 года в составе группы фило­логов Г. Токаюка напра­вили в Париж для совер­шен­ство­вания знаний по языку. То-то радо­вался Григорий Алек­сан­дрович: наконец-то услышит, окунётся в живую языковую стихию, увидит вживе то, о чем лишь слыхал или видел на репро­дук­циях и открытках! Группу разме­стили в гости­нице «Виктория». В один из вечеров ополо­умевший от счастья Токаюк поехал в гости к своему фран­цуз­скому прия­телю госпо­дину Галло­рини, знако­мому еще по работе в киев­ском «Инту­ристе». Вернулся поздним вечером, в начале двена­дца­того. В вести­бюле гости­ницы Токаюка уже ждали четверо «коллег-фило­логов». Один из них грубо схватил Токаюка за плечо и горя­чечно зашипел: «Ах ты, сука, мало того, что один ушёл, так еще и опаз­ды­ваешь! Мы тебе покажем, как шляться по Парижам!»

Я оста­нав­ливаю внимание чита­теля на этом мгно­вении из жизни Григория Токаюка. До сих пор ему удава­лось жить, не углуб­ляясь в, так сказать, экзи­стен­ци­альный смысл жизни. Конечно, были у него свои семейные обиды, свой комплекс коро­тышки, своя война с каким-то школьным учителем, но все это шло как-то стороной, а главная жизнь вполне умеща­лась под пере­плё­тами учеб­ников, книг, и ей там не было тесно. Как должен был отре­а­ги­ро­вать нормальный совет­ский человек на, мягко говоря, упрёк гебиста? Конечно же, испу­гаться, содрог­нуться, попы­таться тут же загла­дить своё преступ­ление словами, тоном, взглядом, бутылкой «Напо­леона»… Однако месье Токаюк почему-то поступил иначе. Он холодно стряхнул чужую руку со своего плеча и не менее холодно сказал: «Уймите свой пыл. Я – на терри­тории свободной Франции!» Я почему-то всегда болею за слабых. Должно быть, поэтому мне жаль того несчаст­ного гебиста. Однако ночью месье Токаюк должен же был прийти в себя, обрести, наконец, чувство реаль­ности и вылезти из своей пресло­вутой башенки. Неужели же он и ночью не понял, что произо­шедшее с ним в вести­бюле гости­ницы «Виктория» может изме­нить всю его даль­нейшую жизнь, что больше он не только загра­ницы не увидит как своих ушей, но и распро­стится с педа­го­ги­че­ским поприщем, а в худшем случае не только с ним? А может, скажет мой иску­шённый чита­тель-сооте­че­ственник, этот ваш Токаюк просто глуп? «Да не глупей тебя, дрянь ты эдакая, – отвечу я за Гришу. – Тебе бы хоть каплю Гриши­ного достоинства…»

На следу­ющий день всю группу фило­логов привели в самый центр Парижа, на площадь близ Пантеона. Там-то и состо­я­лось собрание, на котором клей­мили Токаюка. В поме­щении гости­ницы собрания не устроили, потому что боялись прослу­ши­вания. Токаюк на этих сборах отмал­чи­вался, лишь один раз не выдержал и выкрикнул одному из обви­ни­телей: «Ах ты кагебист­ское дерьмо!» Как человек интел­ли­гентный, он выкрикнул эту фразу по-французски.

Если бы не эта злосчастная история, я не знаю, как бы сложи­лась даль­нейшая жизнь Токаюка. Впрочем, строить догадки, осно­вы­ваясь на сосла­га­тельном накло­нении, – дело пустое. Я склонен скорее думать, что эта история не могла не случиться с Токаюком.

В начале февраля 1978 года Григорий Токаюк вместе с Петром Винсом прие­хали в Москву и там, на квар­тире Ирины Гинзбург, Токаюк выступил с откры­тыми обви­не­ниями против Киев­ского КГБ. Начал он высту­пать по-русски. Однако корре­спон­денты зани­ма­лись чем-то своим: пере­шёп­ты­ва­лись, лениво пере­шу­чи­ва­лись, подми­ги­вали друг другу. Гриша заго­ворил по-фран­цузски. Лишь тогда журна­листы заскри­пели перьями…

Жаль, что Токаюк поскром­ничал и не провёл пресс-конфе­ренцию хотя бы на трёх языках.

Есть в русском языке такое слово: «подпи­сант». Появи­лось оно недавно, если не ошибаюсь, в сере­дине шести­де­сятых годов, после дела Синяв­ского и Даниэля. Подпи­сан­тами назы­вают людей, которые подпи­сы­вают письма в защиту полит­за­клю­чённых. Сперва подпи­сантов было срав­ни­тельно много. В расцвет либе­ра­ли­зации число подпи­сантов в Киеве исчис­ля­лось даже не десят­ками. В июле 1978 года в Киеве оста­ва­лось двена­дцать подпи­сантов. Письмо в защиту Алек­сандра Гинзбурга, к тому времени нахо­дя­ще­гося под след­ствием уже год, я подпи­сывал зимой 1978 года в подъ­езде, на ради­а­торе, стараясь не обро­нить с шапки на бумагу капель талого снега. Под дверью подъ­езда сновали согля­датаи. Был риск, что письмо изымут, но что было делать? Я не знаю, может кому-то из великих право­за­щит­ников эти подписи дава­лись легко. Не знаю, может, я трус, но всякий раз всту­паясь за кого-то, я не мог не думать, что делаю шаг к собствен­ному аресту, не мог не глотать почему-то вдруг загу­стевшую слюну. Письма можно было не подпи­сы­вать, по меньшей мере, по двум причинам: во- первых, ты не намерен эмигри­ро­вать и потому не можешь риско­вать, во-вторых, ты намерен эмигри­ро­вать, и потому снова-таки не можешь риско­вать. Многие считали есте­ственным, что письма подпи­сы­вают бывшие полит­за­клю­чённые. А между тем, ведь им-то делать это было опаснее, чем всем прочим: это прибли­жало их ко второму, а то и к третьему аресту, и срок им пола­гался уже как реци­ди­ви­стам. Один молодой человек так объяснил свой отказ поста­вить подпись: «Ребята, это ведь не конструк­тивное пред­ло­жение…» Я смею наде­яться, что все же эти подписи что-то да дают и конструк­тив­ного. Кто знает, не было бы их, может, и сажали бы больше, и судов бы не устра­и­вали – расстре­ли­вали по камерам, а трупы свали­вали в вырытую самими же арестан­тами брат­скую могилу. И потом, ведь это от имени народа, то есть от имени каждого из нас, судят и садят, судят и садят, и, ставя свою подпись под письмом протеста, ты отка­зы­ва­ешься участ­во­вать в коллек­тивном преступ­лении. Но даже если бы не было в подпи­сант­стве этого, скажем, конструк­тив­ного смысла, то и тогда бы оста­ва­лось нечто такое, из-за чего стоило бы вложить всего себя в несколько букв, обозна­ча­ющих твою фамилию, это нечто – твоя совесть.

К 1978 году, после шести лет посто­янных пресле­до­ваний, угроз, запу­ги­ваний, уволь­нений с работы, Григорий Токаюк вместо того, чтобы куда- нибудь спря­таться, забиться в щель, испа­риться, научился не только защи­щать себя, но и всту­паться за других, и когда над кем-либо нави­сала угроза ареста, то обра­ща­лись к Токаюку, и когда нужна была подпись в защиту безвинно осуж­ден­ного, Токаюк ставил ее первым…

У меня есть стихо­тво­рение, посвя­щённое Григорию Токаюку.

За полночь ты выйдешь из подъ­езда и сразу увидишь три сгустка ночи, в каждом из которых в тусклых лучах зеле­но­ватой подсветки молчат трое мужчин, не считая води­теля. Ты оттолк­нёшься ногами от асфаль­то­вого дна города, и черные сгустки, эти субма­рины ночи, плавно поплывут за тобой, не включая фар. Твоё сердце медленно оторвётся от тела и заскользит в проти­во­по­ложную от него сторону, прики­ды­ваясь морским ежом или жемчуж­ницей, и чем зловещей будет этот ночной заплыв, тем прекрасней будут воспо­ми­нания, но все равно не застё­гивай пальто, пере­ночуй у нас хотя бы еще одну ночь.

Уже здесь, на Западе, один немец спросил меня: «Что вы посо­ве­туете прочесть прав­ди­вого о Совет­ском Союзе?» Я ответил: «Архи­пелаг Гулаг». Мой собе­седник возразил: «Нет, я хотел бы прочесть что-нибудь объек­тивное, а Солже­ницын тенден­ци­озен». Мне кажется, такая точка зрения если не типична, то, по крайней мере, харак­терна. Многие считают, что истина где-то посе­рёдке между офици­аль­ными совет­скими декла­ра­циями и «Архи­пелагом Гулаг». Не все же, в конце концов, плохо в СССР.

Я пытаюсь взгля­нуть на герман­ский фашизм не с точки зрения истории, а глазами тех, кто жил в те времена. Это сейчас, думая о массовых убий­ствах, о гено­циде, о конц­ла­герях, то есть действи­тельно о главном, что принёс фашизм, уже почти не разли­чить маленьких людей, которые не только жили в страхе, но и порой с удоволь­ствием ели и пили, ходили в ресто­раны, испы­ты­вали радостное чувство единения с другими своими сооте­че­ствен­ни­ками, танце­вали модные танцы, болели за своих любимых спортс­менов, ночами преда­ва­лись страсти. Должно быть, и тогда кто-то восклицал: «Не все же в конце концов плохо в Германии!»

Да, чело­ве­че­ская жизнь и впрямь не одно­цветна, но история рано или поздно все ставит на свои места. «Архи­пелаг Гулаг», несмотря, а может, и благо­даря своей страсти, своему нрав­ствен­ному макси­ма­лизму, своей предельной злобо­днев­ности, –- произ­ве­дение, напи­санное с точки зрения истории. Это предельно прав­дивая книга и, как это ни трагично, самая главная книга о моих сооте­че­ствен­никах и для моих соотечественников.

Мне бы хоте­лось как-то выде­лить, подчерк­нуть длитель­ность проис­хо­дящей на моей Родине трагедии. За фактом ареста или процесса стоят годы стра­даний – не только самих заклю­чённых, но их близких, друзей, просто тех, кто хотел бы им помочь, но не в силах этого сделать. Умерла, так и не дождав­шись осво­бож­дения своего сына, мать психи­атра Семена Глуз­мана. Умерла мать нахо­дя­ще­гося в ссылке после отбытия долгого срока в лагере исто­рика Габриэля Супер­фина. Об этом не было сооб­щений в прессе, об этом молчало радио…

Нам говорят: дискуссия о правах чело­века не должна превра­щаться в идео­ло­ги­че­ский крестовый поход, во вмеша­тель­ство во внут­ренние дела другой страны. Но о какой же дискуссии, о дискуссии с кем идёт речь? Слово дискуссия уместно по отно­шению к обсуж­да­емым спорным проблемам. Дискуссия о стра­да­ниях мордов­ских или ураль­ских лагер­ников – свято­тат­ство, дискуссия с их мучи­те­лями – цинизм. К несча­стью, подобные призывы к сдер­жан­ности, рассу­ди­тель­ности, – не только выска­зы­ва­емая устно или печатно точка зрения. Уже нахо­дясь на Западе, я написал обра­щение для запад­но­гер­ман­ской прессы в защиту моего друга, члена Укра­ин­ской группы содей­ствия выпол­нению Хель­син­ских согла­шений, полит­за­клю­чён­ного Петра Винса, против кото­рого уже в лагере фабри­ко­ва­лось новое дело. Моё обра­щение перевёл на немецкий язык совсем не знакомый мне учитель гимназии того городка, где я оста­но­вился. Во Франк­фурт со мной поехала препо­да­ва­тель­ница той же гимназии. Во Франк­фурте мы пришли в «Обще­ство прав чело­века» Там меня выслу­шали с искренним участием. Прямо при мне позво­нили в одну из центральных газет, пред­ло­жили мате­риал. Журна­лист на проти­во­по­ложном конце провода сказал: «Эта тема у всех уже навязла на зубах. Русский хочет гонорар?» Гово­рившая с газетой девушка постес­ня­лась пере­вести мне ответ корре­спон­дента. Всё же мы пробили в печать сооб­щение о гото­вя­щейся расправе над Петром Винсом, и, быть может, это хоть как-то способ­ство­вало тому, что новый процесс над Винсом был приоста­новлен. Я, конечно же. не намерен навя­зы­вать кому-либо своё пони­мание журна­лист­ской этики или вообще задач и назна­чения журна­ли­стики. Но когда речь идёт о жизни и смерти чело­века, я думаю, что даже газетный жанр может отсту­пить от своих канонов

Один мой бывший сооте­че­ственник, живущий на Западе уже лет семь, недавно сказал мне: «Вы. дисси­денты, никому здесь не нужны. Вы нужны только до тех пор, пока вы там, в Союзе Это неправда. Это ложь Тот, кто был конфор­ми­стом у себя на родине, остался конфор­ми­стом и в эмиграции Я уверен, что мой бывший сооте­че­ственник и в Союзе жил так, словно конц­ла­геря Мордовии и Перм­ской области нахо­дятся на другой планете. Тем более, ему напле­вать на эти лагеря живя здесь, на щедрой и привет­ливой чужбине. Его фраза – не более, чем отго­ворка. Я повторяю: его фраза – неправда, ложь. Я встречал в ФРГ уже десятки людей с больной сове­стью, людей жела­ющих, но не всегда знающих как нам помочь. .

Нака­нуне отъезда я прочёл каким-то чудом выве­зенные из лагеря стихи Игоря Калынца. Дорогая, их пере­пи­сала твоя рука. Дорогая, я не могу назвать твоего имени – хотя даже одно звучание твоего имени для меня отрада и надежда – потому что тогда они придут и заберут у тебя эти стихи, хотя поэзия им нена­вистна. Я не могу отвя­заться от одной строчки, даже не строчки, – мета­форы: о том, что кто-то или что-то неот­де­лимы «як око i сльоза». Дорогая, ты знаешь, я покинул всех вас не в поисках иной Родины. У меня есть Родина, и она оста­нется со мной и во мне навсегда. И мы неот­де­лимы с ней, как око и слеза. Но эта строчка, да нет, мета­фора, стека­ющая по моей щеке! Но эта Родина, для которой у меня столько любимых имен: Наташа, Иосиф, Петр, Гриша, Володя, Марк, Мыкола, Ты!

Печа­та­ется с неболь­шими сокра­ще­ниями Полный текст опуб­ли­кован в журнале «Сучаснiсть», 1979, № 4.