Автор: | 3. февраля 2020



Память и совесть,
или Осто­рожно – мемуары!

Он вводит нас в какой-то странный мир,
Он вска­ки­вает с выду­манных мест,
Кричит среди остав­ленных квартир:
— Ко мне, мои любим­чики, я здесь.
                              И. Брод­ский. Шествие (вариант)

Я долго коле­бался – писать или не писать это сочи­нение. Когда-то – в шести­де­сятые-семи­де­сятые годы – я зани­мался парал­лельно с исто­ри­че­скими штудиями лите­ра­турной критикой особого рода – писал фелье­тон­ного типа рецензии и статьи, посвя­щённые исто­ри­че­ской мало­гра­мот­ности совет­ских писа­телей. С мало­гра­мот­но­стью и сегодня все в порядке – у меня за последние несколько лет собран целый букет разно­об­раз­ного вздора, каса­ю­ще­гося Кавказа, Шамиля, Кавказ­ской войны. Но зани­маться этим что-то не хочется.

Яков Арка­дьевич Гордин, совет­ский и россий­ский историк, писа­тель, публи­цист, главный редактор журнала «Звезда» (с 1991 г., совместно с А. Ю. Арьевым). Автор книг по русской истории, Основные работы: «Гибель Пушкина», «Мятеж рефор­ма­торов» (События и люди 14 декабря 1825 года), «Право на поединок. Пушкин и импер­ская бюро­кратия», «Дуэли и дуэлянты», «Меж рабством и свободой», «Пере­кличка во мраке. Иосиф Брод­ский и его собе­сед­ники» и т.д.

Однако посте­пенно приходит осознание того удиви­тель­ного факта, что жизнь моих друзей, да и моя собственная, стано­вится, так сказать, исто­рией. И способ­ствует этому появ­ление нема­лого числа мему­арных текстов, расска­зы­ва­ющих о том, чему я сам был свиде­тель и участник. Иногда это курьёзные ситу­ации. Например, большая драка, случив­шаяся в начале шести­де­сятых на квар­тире одного преуспе­ва­ю­щего ленин­град­ского адво­ката. Причём в его отсут­ствие. Я прочитал воспо­ми­нания об этом событии моего старого друга, ныне извест­ного фило­софа Игоря Павло­вича Смир­нова и моей доброй знакомой, ныне пишущей о Досто­ев­ском и Канте, Аси Пеку­ров­ской. И они описы­вают ситу­ацию по-разному, и я-то помню все совер­шенно иначе, чем каждый из них.
У Игоря Смир­нова меня, чтобы протрез­вить, кладут в черном костюме в ванну с холодной водой. Черный костюм у меня имелся, и пьян я был, а вот в ванну меня точно не клали.
Ася расска­зы­вает: «…Мы с Ниной (Перлиной. – Я.Г.) немед­ленно вызво­нили поэтов. Соснора, оказав­шийся в числе пригла­шённых, был приятно удивлён, найдя в холо­диль­нике, который он не преминул обсле­до­вать с дотош­но­стью непри­знан­ного поэта… бутыль коньяка, носив­шего имя импе­ра­тора… Утонув в подушках «дивана замш», Соснора споло­винил первую бутылку и повёл дерзкую речь, обра­щённую к «спло­тив­шимся на ниве сионизма» Осе Брод­скому, Яше Гордину и Осе Домничу… В разгар конфликта разго­ря­чённый Серёжа (Довлатов. – Я.Г.) схватил не менее развол­но­вав­ше­гося Соснору в момент, когда тот зама­хи­вался на кого-то собственной гитарой… и при помощи рук и ног прочно всадил гитару и ее хозяина в небольшое простран­ство под телевизором…».1
Во-первых, Брод­ского там не было. Это, впрочем, вполне понятная абер­рация – Брод­ский должен участ­во­вать во всех сколько-нибудь значи­тельных собы­тиях… Во-вторых – это деталь, – Соснора никогда не играл на гитаре и, соот­вет­ственно, собственной гитары не имел.
И в-третьих – это главное, – имело место не проти­во­бор­ство Довла­това с Соснорой, а, так сказать, массовая драка. И причиной ее было вовсе не «анти­си­о­нист­ское» пове­дение Сосноры – это ему в голову бы не пришло.
Причина «конфликта» была куда банальнее – наши хозяйки, Ася, Нина и Галя Гамзе­лева, совер­шили довольно распро­стра­нённую ошибку: они пригла­сили людей из двух разных компаний. Насколько я помню, в адво­кат­ской квар­тире присут­ство­вали, кроме Довла­това, Сосноры, Игоря Смир­нова, автора этих строк и еще двух-трёх наших прия­телей, три-четыре молодых чело­века, мне вовсе не знакомых. Не знаю, как сейчас, а в те времена это приво­дило по мере распития спиртных напитков к неиз­беж­ному напря­жению. Не помню непо­сред­ствен­ного повода – быть может, и в самом деле это было вызы­ва­ющее пове­дение спор­тив­ного, креп­кого, любив­шего подраться Сосноры, – но не по отно­шению к «сиони­стам», а к «чужим». Одного из них он по ходу дела чуть не задушил на выше­упо­мя­нутом диване – мне, несмотря на высокую степень опья­нения, удалось, к счастью, это предотвратить.
Скорее всего, Довлатов просто решил высту­пить в каче­стве миротворца.
Больше всего пострадал тогда Игорь Смирнов.
Это, повторю, курьёз. Но из подобных забавных мелочей скла­ды­ва­ется пред­став­ление о лите­ра­турном быте. Хотя лите­ра­турный быт нашего круга отнюдь не исчер­пы­вался подоб­ными забавами.
Однако в последние годы стали появ­ляться и тексты далеко не безобид­ного характера.
Не надо, я полагаю, объяс­нять, какую роль играют мемуары в исто­рио­графии, в воспри­ятии потом­ками – и не только иссле­до­ва­те­лями, владе­ю­щими навы­ками критики источ­ника, но и широким чита­телем – событий прошлого и, в част­ности, облика эталонных, так сказать, для своей эпохи личностей.
Что было бы, если бы в распо­ря­жении потомков из воспо­ми­наний о Пушкине оста­лись только свиде­тель­ства Корфа, рису­ю­щего своего лицей­ского това­рища пато­ло­ги­че­ским эрото­маном, и циничным разврат­ником, и вообще лично­стью ничтожной и оттал­ки­ва­ющей. А если к ним приба­вить еще и известный пассаж из воспо­ми­наний декаб­риста Горба­чев­ского, утвер­ждав­шего, что Пушкина не приняли в тайное обще­ство, так как он «по своему разврат­ному пове­дению» непре­менно выдал бы заго­вор­щиков властям! Каково бы нам пришлось, если бы в распо­ря­жении иссле­до­ва­телей и чита­телей не было массы других свиде­тельств, позво­ля­ющих прин­ци­пи­ально скор­рек­ти­ро­вать эти суждения и понять их подоплёку.
Пушкин, разу­ме­ется, в быту отнюдь не был ангелом, но к тому отврат­ному суще­ству, которое рисует Корф, тоже отно­шения не имел.

Мемуары, этот важнейший для познания мира жанр, опре­де­ля­ются как особен­но­стями чело­ве­че­ской памяти, так и нрав­ствен­ными каче­ствами мему­а­риста. И – что чрез­вы­чайно важно – задачей, которую решает мему­а­рист, взяв­шись за перо. Все это вещи элемен­тарные. Если и дальше упро­щать проблему, то основные виды мему­а­ри­стики можно клас­си­фи­ци­ро­вать следу­ющим образом: «лето­писные» тексты, бесхит­ростно фикси­ру­ющие жизненные впечат­ления автора (что вовсе не гаран­ти­рует объек­тив­ности); концеп­ту­альные тексты, когда автор ставит перед собой некие исто­риософ­ские задачи, моде­лируя исто­ри­че­скую ситу­ацию согласно выбранной уста­новке; и, наконец, мемуары корыстные, когда мему­а­рист решает исклю­чи­тельно личные задачи, оправ­дывая или возве­ли­чивая себя – иногда и то, и другое, – как правило, за счёт других персо­нажей. Второй и третий вид иногда пересекаются.
Суще­ствует и некий подвид мему­а­ри­стики – байки, дающие иссле­до­ва­телям ценный психо­ло­ги­че­ский, а не факто­ло­ги­че­ский мате­риал, но всерьёз воспри­ни­ма­емые читателем-неспециалистом.
Меня, в данном случае, инте­ре­сует не теоре­ти­че­ская сторона дела, а вполне конкретная проблема – Иосиф Брод­ский как персонаж третьего вида мему­аров. И тут совер­шенно заме­ча­тельный образец предо­ставил нам Дмитрий Бобышев своей книгой «Я здесь».2 Но, прежде чем перейти к этому основ­ному сюжету, имеет смысл окинуть взглядом фон, на котором появи­лась книга Бобышева.
Петер­бург­ская газета «Смена» отме­тила 65-летие Брод­ского (24 мая 2005 года) интервью с Влади­миром Евсе­вьевым, расска­завшим много инте­рес­ного о нобе­лев­ском лауреате. В интервью этом масса мелкого вздора. Например, «Брод­ский не был геологом, но на своей спине таскал прибор, который опре­де­ляет наличие урана». Таскать радио­метр на спине мог только клини­че­ский идиот или злостный халтурщик. Радио­метр носят на груди, так как в марш­руте нужно непре­рывно наблю­дать за шкалой, снимать пока­зания и зано­сить их в специ­альный журнал. Это, конечно, мелочь, но харак­терная. А вот куда более заме­ча­тельный пассаж: «Судьбе было угодно, чтобы именно Алек­сандру Брод­скому, отцу Оси, пору­чили сфото­гра­фи­ро­вать Анну Ахма­тову. Алек­сандр Исаевич (отца Брод­ского звали Алек­сандр Иванович. – Я.Г.) решил восполь­зо­ваться случаем и авто­ри­тетом Ахма­товой, чтобы убедить сына бросить писание стихов. Но Ахма­това оказа­лась более прозор­ливой. Жела­нием и волей Анны Андре­евны недо­учка приоб­щился к мировой куль­туре. Ахма­това давала Осе список книг, которые нужно прочи­тать. Давала читать свои книги. Наверное, читала ему Гумилева…

Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как жёлтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда…

Думаете, про кого это? Про Осю. Одуванчик у забора – физио­ло­ги­че­ский образ Брод­ского. Он рано начал лысеть».
Ну, с Евсе­вьева что возь­мёшь? Он натура твор­че­ская. Но журна­лист Владимир Желтов, запи­савший и опуб­ли­ко­вавший всю эту ахинею, мог бы не поле­ниться и посмот­реть – в каком году напи­саны знаме­нитые стихи. И обна­ружил бы, что напи­саны они в 1940 году, когда Ахма­това о Брод­ском и его лысине слыхом не слыхала. Не говоря уже о том, что история знаком­ства Брод­ского с Ахма­товой расска­зана самим Брод­ским и ничего общего с вари­антом Евсе­вьева не имеет. Но и это, в конце концов, не более чем повод для зубоскальства.
Равно как и следу­ющая заме­ча­тельная история: «Оказав­шись в эмиграции в Америке, Брод­ский не зажил воль­готно. В Гарварде, конечно же, были недо­вольны тем, что талантом он вытес­няет других. Его не хотели пере­во­дить на англий­ский язык. Ося начал сам себя переводить».
Очевидно, Евсе­вьев и Желтов считают, что Гарвард не только един­ственное учебное заве­дение в США, но и некая началь­ству­ющая инстанция. Это не так. Брод­ский в Гарварде никогда не препо­давал, а Гарвард­ский универ­ситет никак не мог отри­ца­тельно влиять на его лите­ра­турную судьбу. Более того, Брод­скому случа­лось высту­пать в Гарварде как поэту, и прини­мали его там очень друже­любно. Брод­ского начали пере­во­дить на англий­ский еще до его эмиграции, а вскоре после приезда в Америку вышла большая книга его стихов в пере­водах извест­ного фило­лога и пере­вод­чика профес­сора Джорджа Клайна. И вообще пере­во­дили его много и охотно задолго до того, как он сам перевёл неко­торое коли­че­ство своих стихов.
Каждый мало-маль­ский знакомый с пред­метом это знает, но как быть бедным чита­телям «Смены», которым морочат голову?
Однако в той же публи­кации имеется утвер­ждение другого разряда. «Ново­рож­ден­ного (т.е. Брод­ского. – Я.Г.) привезли в комму­нальную квар­тиру на улице Пестеля, в которой его матери как майору СМЕРШа предо­ста­вили полторы комнаты. Кстати, мать Оси во время войны служила на Прибал­тий­ском фронте, и вполне веро­ятно, что она могла допра­ши­вать другого буду­щего нобе­лев­ского лауреата, кото­рого прямо с батареи прита­щили в СМЕРШ, – Алек­сандра Исае­вича Солженицына».
Пред­став­ляете, что может построить на этой основе наивный иссле­до­ва­тель, опираясь на Фрейда, Юнга, еще кого-нибудь? Мать поэта – майор безжа­лостной контр­раз­ведки, руки, небось, по локоть в крови, – стало быть, оттал­ки­вание буду­щего поэта от совет­ской действи­тель­ности и вообще от миро­по­рядка, непри­язнь к роди­телям, чувство вины, и т.д., и т.п.
Все это – чушь, которой нет названия. Мать Брод­ского, Мария Моисе­евна, не имела никогда ника­кого отно­шения ни к СМЕРШу, ни вообще к воору­жённым силам. Всю жизнь она была скромным бухгал­тером, как гово­рили тогда – счётным работ­ником. Для тех, кто знал роди­телей Брод­ского, добро­душная, ироничная Мария Моисе­евна, допра­ши­ва­ющая с майор­скими пого­нами на плечах капи­тана Солже­ни­цына, – картина посильнее чего угодно…
Алек­сандр Иванович Брод­ский, отец Иосифа, действи­тельно был майором. Но и он не имел ника­кого отно­шения к СМЕРШу, а был военным корре­спон­дентом и всю войну провёл на флоте.
«Полторы комнаты» на Пестеля, кстати говоря, роди­тели Брод­ского просто-напросто выме­няли на комнаты в разных комму­нальных квар­тирах, им принад­ле­жавшие, и было это через десяток лет после войны и через полтора десятка лет после рождения поэта. И никакой СМЕРШ тут никакой роли не играл.
Евсе­вьев и Желтов имеют весьма странное, как мы видели, пред­став­ление о Брод­ском. Да и, честно говоря, мало­ве­ро­ятно, чтобы кто-либо из будущих биографов Брод­ского решил восполь­зо­ваться их твор­че­ством. Разве кто-то уж совсем «жёлтый». (Изви­няюсь перед Влади­миром Желтовым за невольный каламбур.)
В отличие от авторов такого рода, мему­а­рист Евгений Рейн действи­тельно был близким другом Брод­ского, много о нем знает, и есть веро­ят­ность, что к его свиде­тель­ствам могут отне­стись всерьёз. И тут встаёт ключевая для будущих исто­риков лите­ра­туры проблема источника.
Евгений Рейн, талант­ливый поэт и много­об­разно одарённый человек, в силу особен­но­стей своей одарён­ности выбрал как мему­а­рист жанр худо­же­ственных импро­ви­заций. Они, как правило, беззлобны и безобидны по отно­шению к Брод­скому, но как источник для изучения биографии поэта небез­условны. А иногда – по причине круп­ности фигуры Рейна – и опасны.
Рейн-мему­а­рист писал о Брод­ском много и часто. Он взял у Брод­ского в сентябре 1988 года в Нью-Йорке чрез­вы­чайно важное для будущих биографов Иосифа интервью. Но чем дальше, тем мощнее в его собственные мему­ар­ного типа интервью стала втор­гаться его неза­у­рядная фантазия. Не будем оста­нав­ли­ваться на мелочах, как правило, довольно забавных, а возьмём для примера описание суда над Брод­ским. Тем более, что в преди­словии к интервью, которое Рейн дал «Изве­стиям» в феврале 2004 года (оно было тут же пере­пе­ча­тано в «Вечернем Нью-Йорке»), сказано: «О том… как проходил процесс, расска­зы­вает непо­сред­ственный свиде­тель происходившего».
Что же расска­зы­вает непо­сред­ственный свидетель?
«Процесс пришёлся на Масле­ницу, и мы с друзьями Иосифа, Ильёй Авер­бахом и физиком Миха­илом Петровым, пошли есть блины в ресторан гости­ницы «Евро­пей­ская»… А к четырём часам мы пошли на процесс.
Я был там с первой до последней минуты и видел, как из зала суда вывели стено­гра­фи­ро­вавшую Фриду Вигдо­рову, москов­скую писа­тель­ницу, само­от­вер­женно защи­щавшую Брод­ского. (Она писала это тайком, зажав в ладонях огрызок каран­даша и маленькие листочки бумаги.)
Лернер чувствовал себя хозя­ином поло­жения. Чтобы нас устра­шить, он ходил по залу, держа громоздкий совет­ский кату­шечный магни­тофон «Днепр», и запи­сывал все, что проис­хо­дило в суде… Комиссию по работе с моло­дыми ленин­град­ского Союз­писа возглавлял некто Воеводин, с проко­фьев­ского благо­сло­вения он родил удиви­тельный доку­мент: «Насто­ящая справка дана в том, что И.А. Брод­ский поэтом не явля­ется». Подпись и печать… Со стороны защиты высту­пали известный лите­ра­ту­ровед Эткинд, круп­нейший герма­нист Адмони и поэтесса Наталья Грудинина.
Безумная Саве­льева тут же стала их терро­ри­зи­ро­вать. Кому-то сказала: «мы еще с вами разбе­рёмся». У кого-то отобрала паспорт. Адмони она назы­вала Ашмо­ниным: «Для меня вы Ашмонин!».
Рейн всегда был великим мастером устного рассказа, в котором реаль­ность сдви­га­лась и приоб­ре­тала черты весё­лого абсурда. Нечто подобное часто проис­ходит с его интервью – на что он имеет полное право, пока не выдаёт этот худо­же­ственный текст за реальное свиде­тель­ство. Тут, как уже гово­ри­лось, возни­кает проблема источника.
Рассказ о суде имеет весьма слабое отно­шение к тому, что проис­хо­дило на самом деле.
Я не помню Рейна в зале суда. Но это, в конце концов, может объяс­няться дефектом моей памяти. Однако Рейн сам даёт серьёзный повод для сомнений.
Михаил Петров уверенно утвер­ждает, что на суде не был. И не верить ему нет ни малейших осно­ваний. Он многие годы дружил с Иосифом, они часто виде­лись в девя­но­стые годы в Америке – Михаил Петров пять лет работал в Прин­стоне, – и своё пребы­вание на суде он вряд ли забыл бы. Более того, он хорошо помнит посе­щение ресто­рана, но утвер­ждает, что это было в совер­шенно другой день.
Не был на суде и Авербах.
Вообще, этакая воль­готная картина – поели блинов в «Евро­пей­ской» и отпра­ви­лись на суд – плохо соот­вет­ствует тогдашней ситу­ации. Суд был полу­за­крытый. Для того, чтобы попасть в зал, надо было прийти на Фонтанку, 22, к клубу Стро­и­тельно-монтаж­ного управ­ления, задолго до начала процесса. Те друзья и знакомые Брод­ского, кому удалось присут­ство­вать на суде, пред­ва­ри­тельно долго мерзли на улице. Те, кто появился перед самым началом, в зал не попали, основную его часть запол­нили рабо­чими завода «Элек­тро­пульт», приве­зён­ными на авто­бусах. Стоять в зале суда, как известно, не разрешается.
Видеть, как из зала суда выво­дили Фриду Вигдо­рову, Рейн никак не мог. Из зала действи­тельно вывели по ходу процесса несколько человек, которые, по мнению охра­нявших порядок дружин­ников, вели себя вызы­вающе. Вывели моло­дого архи­тек­тора Алек­сандра Раппо­порта, вывели учёного-химика Юрия Варшав­ского, вывели геофи­зика Генриха Штейн­берга, ныне акаде­мика, вывели круп­ного в прошлом совет­ского дипло­мата, близ­кого сотруд­ника Литви­нова, а затем полит­за­клю­чён­ного Евгения Гнедина, который пришёл вместе с Вигдо­ровой. Сама же Вигдо­рова нахо­ди­лась в зале до конца. Ей, срав­ни­тельно неза­долго до окон­чания суда, судья Саве­льева запре­тила вести запись. (Именно запись, а не стено­грамму, – обычная ошибка.) И писала она вовсе не огрызком каран­даша на маленьких листочках, а шари­ковой ручкой в нормальном журна­лист­ском блок­ноте, ничуть не скры­ваясь. Она прие­хала как корре­спон­дент «Лите­ра­турной газеты» и считала себя вправе фикси­ро­вать то, что ей было нужно.
Лернер, разу­ме­ется, по залу суда во время судо­го­во­рения не расха­живал. Даже ему никто бы этого не разрешил. Есть фото­графии, на которых он сидит за отдельным столом неда­леко от судьи, а перед ним стоит магнитофон.
Евгений Воеводин никогда не возглавлял комиссию по работе с моло­дыми. Ее возглавлял тогда Даниил Алек­сан­дрович Гранин. Воеводин был секре­тарём комиссии, то есть техни­че­ским работ­ником. Он действи­тельно по приказу Проко­фьева и без ведома Гранина и боль­шин­ства членов комиссии написал бумагу от имени комиссии, но ничего общего с анек­до­ти­че­ским текстом, приду­манным остро­умным Рейном, она не имела. Это была развёр­нутая отри­ца­тельная харак­те­ри­стика Бродского.
Судья Саве­льева действи­тельно вела себя по-хамски, но совер­шенно в ином стиле. Она изде­ва­тельски скру­пу­лёзно соблю­дала формаль­ности. Ни у кого она, есте­ственно, паспорта не отби­рала и отобрать не могла. Адмони она, разу­ме­ется, Ашмо­ниным не назы­вала. Наоборот, она потре­бо­вала, чтобы Владимир Григо­рьевич Адмони назвал свою фамилию полно­стью, в соот­вет­ствии с паспортом, – Адмони-Красный. Иска­жать фамилию свиде­теля, что было бы зафик­си­ро­вано в прото­коле суда, – то есть совер­шать грубое нару­шение проце­дуры – она бы не стала ни при каких обсто­я­тель­ствах. Когда Ефим Григо­рьевич Эткинд назвал своё имя-отче­ство, она потре­бо­вала, чтобы он повторил его в соот­вет­ствии с записью в паспорте – Ефим Гиршевич. Формально она была права, но делала это изде­ва­тель­ским тоном, подчёр­кивая наци­о­наль­ность свидетеля.
Пяти­ча­совой суд был торже­ством абсурда, но абсурда жесто­кого, а не забав­ного. И что бы потом ни говорил Брод­ский, для него это было тяже­лейшим испы­та­нием. На одном из вечеров его памяти Борис Тищенко, с которым Брод­ский был очень близок в начале шести­де­сятых, прочитал письма, напи­санные ему Иосифом из Архан­гель­ской пере­сыльной тюрьмы. Это доку­менты траги­че­ские в полном смысле слова. Суд и приговор Брод­ский воспри­нимал как тяже­лейшую, гибельную неспра­вед­ли­вость. Другое дело – он не хотел, чтобы это трак­то­ва­лось другими как центральное событие его жизни. И когда он сказал Соло­мону Волкову: «Я отка­зы­ваюсь это драма­ти­зи­ро­вать!», то он имел в виду, что его жизненная драма разыг­ры­ва­лась и разыг­ры­ва­ется в сфере куда более высокой, чем совет­ская юриспруденция.

Но есть еще один аспект ситу­ации – влияние суда над Брод­ским на обще­ственное сознание шести­де­сятых. Хамство Хрущёва по отно­шению к Возне­сен­скому, после чего тот в панике стал писать поэму о Ленине, вполне укла­ды­ва­лось в систему отно­шений интел­ли­генции и власти «веге­та­ри­ан­ского периода». То, что проде­лали с Брод­ским, было зловещим свиде­тель­ством пере­лома. Обсто­я­тель­ства и способ расправы с Брод­ским привёл к полному крушению иллюзий у тех, кто хотел и мог трезво оценить проис­хо­дящее. Этот куль­турный и поли­ти­че­ский феномен заслу­жи­вает внима­тель­ного изучения еще и потому, что с письма сорока девяти молодых ленин­град­ских лите­ра­торов с требо­ва­нием пере­смотра приго­вора нача­лось движение «подпи­сант­ства», разгром­ленное властью только в конце шести­де­сятых. Под этим письмом, кстати говоря, стояли подписи Рейна и Бобышева.
По мему­арным интервью Евгения Рейна разбро­сано много неточ­но­стей, иногда забавно-безобидных, иногда вполне прин­ци­пи­альных. «За него хлопо­тали Чуков­ский, Маршак, Ахма­това, даже Шоста­кович что-то подписал. И в августе 1965 года Брод­ского не реаби­ли­ти­ро­вали, а амни­сти­ро­вали – простили… Он приехал не в Ленин­град, а в Москву, ко мне на Мясницкую, 13. Был август 1965 года…».
Ссылка Брод­ского кончи­лась не в августе, а в конце сентября. Но суще­ственно не это. Хлопоты кори­феев совет­ской куль­туры ника­кого влияния на власть не оказали. Реша­ющим было преду­пре­ждение «друга СССР» Жана-Поля Сартра, что на Евро­пей­ском форуме писа­телей совет­ская деле­гация из-за «дела Брод­ского» может оказаться в трудном поло­жении. На Западе была уже пере­ве­дена и широко известна запись Вигдоровой.
Брод­ского не амни­сти­ро­вали. Никто его не прощал. Верховный Суд пере­смотрел его дело и, признав приговор в прин­ципе правильным, просто сократил срок до реально отбытого.
В интервью «Общей газете» (21—27 марта 1996 года) Евгений Рейн рассказал несколько занятных историй. «Когда Иосиф вернулся из ссылки… ленин­град­ское отде­ление «Совет­ского писа­теля» пред­ло­жило ему соста­вить книгу. Он вообще редко очень составлял свои книги сам… Изда­тель­ство прочи­тало руко­пись и – отвергло. Мол, пусть Брод­ский предо­ставит все свои стихи, а уж редак­тора отберут. Иосиф согла­сился. Изда­тель­ство книгу соста­вило. Но когда Иосиф ее увидел, он ужас­нулся. Это был сплошной третий сорт, какие-то кусочки, обломки… Но взамен изда­тель­ство пред­ла­гало немед­ленно договор, какие-то деньги. Друзья сове­то­вали ему деньги взять. А там видно будет».
Разу­ме­ется, ни при какой погоде Брод­ский не согла­сился бы дове­рить состав­ление своей первой в России книги неиз­вестным ему людям. Он составил книгу сам, и в этом виде руко­пись длительное время рассмат­ри­ва­лась и в изда­тель­стве, и в различных инстан­циях. Одних внут­ренних рецензий было около десяти. Все они были поло­жи­тельные, кроме двух – корот­кого отзыва Л. Куклина и развёр­ну­того «анализа» И. Авра­менко. Они формально пере­ве­сили реко­мен­дации Вадима Шефнера, Леонида Рахма­нова, Веры Пановой, очень извест­ного тогда критика Сергея Влади­ми­рова… Но только формально. Судьба книги реша­лась не в изда­тель­стве. В какой-то момент обком и КГБ решили в прин­ципе пере­черк­нуть эту идею. Несо­мненную роль сыграло участие Брод­ского в «вечере твор­че­ской моло­дёжи» Ленин­града 30 января 1968 года, вечере, который вызвал гран­ди­озный скандал и роковым образом сказался и на лите­ра­турной судьбе Сергея Довлатова.
История состав­ления книги и прохож­дения руко­писи Брод­ского в «Совет­ском писа­теле» хорошо известна. Изда­тель­ское «дело» было опуб­ли­ко­вано Дедюлиным в «Лите­ра­турном прило­жении» к «Русской мысли», а затем проана­ли­зи­ро­вано в статье А. Успен­ской «О первом неопуб­ли­ко­ванном сбор­нике стихов Иосифа Брод­ского» (сб. «Иосиф Брод­ский и мир». СПб: Изд. журнала «Звезда», 2000).
И что же это за друзья, которые сове­то­вали Иосифу взять деньги за книгу, которую он не соби­рался выпус­кать? Можно только догадываться…
Есть у Евгения Рейна и свой вариант высылки Брод­ского: «…10 мая Брод­ского вызвали в ГБ… Иосиф успел только спро­сить: «Куда же я поеду?», а гэбэшник уже выдвинул ящик пись­мен­ного стола, достал оттуда чистый бланк изра­иль­ского вызова и начал его заполнять…».
Ну, вызы­вали Брод­ского, положим, не в ГБ, а в ОВИР, где с ним бесе­довал и в самом деле офицер КГБ. Но не в этом суть. Рейн рисует заме­ча­тельно выра­зи­тельную сценку, но, увы, действи­тель­ности не соот­вет­ству­ющую. Брод­ский сам неод­но­кратно расска­зывал в интервью об этом разго­воре. Его пригла­сили именно в ОВИР, потому что у него уже был изра­иль­ский вызов – и не один. (Но он не соби­рался ими восполь­зо­ваться.) И совер­шать столь прими­тивный подлог его кура­торам не было надобности.
Вообще, интервью Рейна о Брод­ском, если их воспри­ни­мать как мему­арные тексты, – энцик­ло­педия разно­ка­ли­берных легенд. Есть и просто мелкие неле­пости, осно­ванные на некри­тичном исполь­зо­вании полу­ченных сведений. Так, он сооб­щает в том же интервью «Общей газете» об отце Иосифа – Алек­сандре Ивано­виче: «Он был сыном канто­ниста, боевым офицером…». Алек­сандр Иванович, человек в своём роде заме­ча­тельный, не был «боевым офицером» – он был военным корре­спон­дентом. А уж «сыном канто­ниста» он не мог быть никоим образом. Институт канто­ни­стов – солдат­ских детей (среди них было немало сыновей крещёных евреев), которых в специ­альных школах гото­вили к военной службе, был упразднён в 1856 году. И когда сам Брод­ский в интервью Рейну говорит: «Дед мой был из канто­ни­стов, он отслужил 25 лет в армии», то повто­ряет не очень точно семейное предание. Уж Алек­сандр Иванович должен был знать, кем был его отец. Для того чтобы прослу­жить 25 лет в армии и быть канто­ни­стом, дед Иосифа должен был родиться этак году в 1820-м – после военной реформы 1860-х годов срок солдат­ской службы был ради­кально сокращён. Канто­ни­стом мог быть – в лучшем случае! – прадед Бродского.
Но хочу повто­рить – поскольку такое понятие, как «ответ­ствен­ность мему­а­риста» Евгению Бори­со­вичу чуждо по особен­но­стям его даро­вания, то и отно­ситься к его рассказам нужно соот­вет­ству­ющим образом – как к худо­же­ственным текстам. Однако если бы интервью Евгения Рейна, посвя­щённые Брод­скому, были собраны под одной обложкой и подробно проком­мен­ти­ро­ваны – была бы чрез­вы­чайно любо­пытная, полезная и увле­ка­тельная книга.
Брод­ский неза­долго до смерти просил своих наслед­ников и душе­при­каз­чиков по возмож­ности препят­ство­вать сочи­нению его биографий, а своих друзей – не способ­ство­вать появ­лению его жизне­опи­саний. Причина понятна. Он с отвра­ще­нием думал о развязном втор­жении в его личную жизнь. Он читал днев­ники Блока и, вполне возможно, помнил жестокие слова, адре­со­ванные моло­дому разма­ши­стому критику (став­шему впослед­ствии заме­ча­тельным лите­ра­тором): «Зачем он лезет своими одес­скими лапами в нашу умную петер­бург­скую боль?». Эта фраза прекрасно пере­даёт ощущение, которое испы­ты­вает человек с нормаль­ными нрав­ственно-эсте­ти­че­скими крите­риями, читая сочи­нения типа: «Лодка Иосифа Брод­ского утонула в треуголь­нике. Любовном». Таким образом «Комсо­моль­ская правда» отме­тила соро­ка­летие суда над Брод­ским. А сочи­нений таких немало.
Я недаром вспо­минал барона Корфа, члена лицей­ского брат­ства, которое счита­ется неким эталонным содру­же­ством. Известная формула: «Боже, защити меня от друзей, а с врагами я справ­люсь сам» слишком часто находит подтвер­ждение в реальных чело­ве­че­ских судьбах. Вряд ли имеет большое значение то, что говорил о Пушкине импе­ратор Николай, плохо его знавший и совер­шенно не пони­мавший. Но сколь резкие, столь и неспра­вед­ливые отзывы Вязем­ского – в разные времена – другое дело. Стихи «Друзья мои, прекрасен наш союз! Он, как душа, нераз­делим и вечен», – были обра­щены и к Модиньке Корфу, злобно оболгав­шему своего соученика.
У Брод­ского есть строка: «Я любил немногих, однако сильно». Он действи­тельно любил своих друзей, пока они давали хоть малейшую возмож­ность. Но Господь не защитил его ни от двусмыс­ленных сочи­нений Анатолия Наймана, кото­рому Иосиф посвятил первую главу «Петер­бург­ского романа»: «Храни Вас Боже, Анатолий…». Ни тем более от уникальной в своём роде книги Дмитрия Бобы­шева, к кото­рому – было время – Брод­ский отно­сился с нежно­стью. Я тому свидетель.
Да и сам Бобышев имеет неосто­рож­ность воспро­из­вести в книге маши­но­пись «Элегии и стансов к Дмитрию Бобы­шеву» с трога­тельной надписью Иосифа.
Книга «Я здесь. (Чело­ве­ко­текст)» напи­сана, на мой взгляд, ради Брод­ского. И подза­го­ловок, надо отдать Бобы­шеву спра­вед­ли­вость, очень точен. В данном случае текст – во всех своих изме­ре­ниях: от стили­сти­че­ской безвку­сицы до смыс­ловой исте­рич­ности – это человек, то бишь автор.
В заго­ловок данной статьи выне­сены два понятия – память и совесть. Вот и попро­буем рассмот­реть их в приме­нении к «чело­ве­ко­тексту».
Начнём с памяти. Это вещь для мему­а­риста нема­ло­важная. Чтобы понять, насколько осно­ва­телен слой, обра­щённый к Брод­скому, проверим – хотя бы выбо­рочно – память автора на других персо­нажах и ситуациях.
Вот глава о Давиде Яковле­виче Даре и Вере Фёдо­ровне Пановой. Как считает Бобышев, Дар «женился… на писа­тель­нице же Вере Пановой, лауреате Сталин­ской премии, что было не фунт изюму… Вряд ли своей кари­ка­турной внеш­но­стью он прельстил Веру Фёдо­ровну, тоже, впрочем, уже белёсо-рыхлую в те годы, но, судя по наруж­ности и статям ее сына от преды­ду­щего брака, Бориса Вахтина… умевшую выби­рать себе поро­ди­стого напар­ника» (с. 184).
Есть в книге Бобы­шева удиви­тельная особен­ность – презри­тельное высо­ко­мерие по отно­шению к людям, о которых он имеет вполне туманное пред­став­ление. У чита­теля «чело­ве­ко­текста» может сложиться впечат­ление, что пожилая Вера Фёдо­ровна вышла замуж за пожи­лого Дара, можно сказать, на глазах у Бобы­шева, что-нибудь – в сере­дине шести­де­сятых. На самом деле они позна­ко­ми­лись, когда Вера Фёдо­ровна, во время войны, рабо­тала в госпи­тале, где лежал тяжело раненный командир развед­взвода Давид Рывкин (позже взявший псев­доним). И была она тогда молодой женщиной. Эту роман­ти­че­скую историю знали все, кто был сколько-нибудь близок к семье Дара—Пановой. Вряд ли не знал ее и Бобышев, но память его, так сказать, изби­ра­тельна. Не лучшее каче­ство для мемуариста.
А пассаж отно­си­тельно «поро­ди­стого напар­ника» имеет уже непо­сред­ственное отно­шение к проблеме совести. Борис Вахтин, отец Бориса и Юрия Вахтиных, был не «поро­ди­стым напар­ником», а мужем и траги­че­ской любовью Веры Фёдо­ровны. Он погиб в трид­цатые годы во время Боль­шого террора.
Дар женился не на лауреате Сталин­ской премии, а на вдове репрес­си­ро­ван­ного с тремя детьми на руках.
Вообще о внут­ренних делах этой семьи у Бобы­шева пред­став­ления свое­об­разные и неиз­менно уничи­жи­тельные: «Наконец она (Вера Федо­ровна. – Я.Г.) умерла, и ощипанный после тяжбы с другими ее наслед­ни­ками Дар надумал уехать в Израиль».
Моя учитель­ница лите­ра­туры любила гово­рить: «Первая запо­ведь стар­ше­класс­ника – не рассуж­дать о том, чего не знаешь». Бобышев, далеко не школьник, этой запо­ведью посто­янно прене­бре­гает. Когда Вера Федо­ровна умерла, они с Даром были уже в разводе, Давид Яковлевич жил отдельно, никаких имуще­ственных претензий не имел и иметь не мог и никаких тяжб с «другими наслед­ни­ками» не вёл, ибо наслед­ником не являлся.
И в Израиль он собрался по совер­шенно другим причинам.
Примеров этой высо­ко­мерной презри­тель­ности можно привести сколько угодно. Вот описы­вает автор «парад поэзии в Горном инсти­туте, как сказали бы теперь – презен­тацию сбор­ника поэтов-горняков. Вот он передо мною, этот рота­принтный сборник с пометкой «На правах руко­писи»… В отличие от громко-столичных это скромное куль­турное событие не вызвало дискуссий в прессе, ведущей к запо­ми­нанию автор­ских имён…». Что-то здесь не то – знаме­нитый сборник горняков был изъят до всяких презен­таций и сожжён во дворе Горного института.3 Очевидно, Бобышев по своему обык­но­вению что-то пере­путал. Но не в том дело. Важно – как это описано: «…Пере­пу­ганным куколь­ником Глеб (Семенов. – Я.Г.) выдёр­гивал своих мари­о­неток, одетых в геоло­ги­че­ские тужурки, на сцену». Или: «– Лишаю вас слова! Если вам не нравится – уходите! – заве­рещал на него Глеб Семенов» (с. 199 – 200).
Глеб Семёнов был заме­ча­тельным поэтом и чело­веком с поис­тине траги­че­ской судьбой. Выпу­щенный в этом году «Новой библио­текой поэта» том его стихо­тво­рений впервые даёт пред­став­ление о его истинном месте в русской поэзии. Цену ему как чело­веку и лите­ра­тур­ному деятелю знали и в те времена. И тон, которым Бобышев пишет о Глебе Серге­е­виче, свиде­тель­ствует прежде всего о масштабе личности самого мему­а­риста. Очевидно, Глеб Серге­евич недо­ста­точно оценил даро­вание Бобышева?
Изби­ра­тель­ность памяти Бобы­шева имеет в каждом отдельном случае очевидную подо­плёку. Вот он пере­чис­ляет членов лите­ра­турной группы «Горо­жане»: «Вахтин… Марамзин, Губин, Довлатов, успевший по моло­дости вско­чить лишь в последний вагон отхо­дя­щего в историю поезда» (с. 185). Довлатов действи­тельно присо­еди­нился к «горо­жанам» в самом конце суще­ство­вания группы. Но странным образом Бобышев забыл одного из осно­ва­телей группы и изда­телей этого самиз­дат­ского сбор­ника – Игоря Ефимова. Бобышев не мог его не помнить. Ефимов был в шести­де­сятые-семи­де­сятые годы одной из самых крупных и активных фигур молодой лите­ра­турной жизни Ленин­града. Чем же Ефимов не угодил Бобышеву?
Бобышев считает, что Арсений Рогин­ский был арестован из-за самиз­дат­ского журнала «Евреи в СССР»: «Журнал «Евреи в СССР» оказался отчасти прово­ка­тором, прояв­ля­ющим бюро­кра­ти­че­скую ситу­ацию для отъез­жа­ющих: о нем звенели «враж­дебные радио­го­лоса», за ним не прекра­ща­лась слежка. Но резуль­таты всех этих пери­петий были непред­ска­зуемы: уехал Дар, но был арестован Рогин­ский» (с. 192). Ника­кого отно­шения Рогин­ский к этому изданию не имел.
Рогин­ский был арестован и осуждён по липо­вому делу о подделке подписей на отно­ше­ниях в Отдел руко­писей Публичной библио­теки. Даже если бы он их подде­лывал – а на суде это дока­зано не было, – за это пола­га­лось исклю­чение из библио­теки. Рогин­ский получил четыре года и отсидел их в тяжёлых усло­виях. Подлинной причиной гнева властей была ключевая роль Рогин­ского в сборе мате­ри­алов и издании сначала в США, а потом в Париже исто­ри­че­ского альма­наха «Память», с уникаль­ными публи­ка­циями, каса­ю­щи­мися прежде всего совет­ского периода. Но это «пришпи­ли­вание» Бобы­шевым разных лиц к еврей­ской пробле­ма­тике имеет, как мы увидим, так сказать, дальний прицел.
Очень харак­терна история с несо­сто­яв­шимся альянсом Бобы­шева и Детгиза. История второ­сте­пенная по смыслу, но демон­стри­ру­ющая метод препа­ри­ро­вания любых событий.
Бобышев придумал тогда очень ориги­нальную и увле­ка­тельную интел­лек­ту­альную игру, на основе которой можно было напи­сать вполне захва­ты­ва­ющую детскую книжку. Как он спра­вед­ливо пишет, многие молодые писа­тели, нахо­дя­щиеся на подо­зрении у власти, нашли тогда прибе­жище в детской лите­ра­туре: Ефимов, Марамзин, Голявкин, Вольф… Это была давняя традиция: в трид­цатые годы обэриуты – спасибо Маршаку – могли не только зара­бо­тать на хлеб в этой сфере, но и стали клас­си­ками детской лите­ра­туры. А Евгений Шварц?
Бобышев так описы­вает эту историю: «Теперь оста­ва­лось пред­ло­жить изда­телю этот форми­ру­ю­щийся в моей голове шедевр, подпи­сать «Договор о наме­ре­ниях» и полу­чить аванс. Три «ха-ха»! Долго я ходил по сонным каби­нетам «Детгиза», и тётушки с вяза­нием лишь глядели недо­уменно, а я легко читал их мысли. Но своих обсто­я­тельств не просчи­тывал» (с. 336).
Все это чистейшей воды фантазии. «Детгиз» – при всех своих совет­ских неиз­бежных чертах – был живым изда­тель­ством, в котором шла интен­сивная работа. Бобышев ради­кально себе проти­во­речит. Только что он писал о своих сверст­никах и прия­телях, успешно изда­вавших в «Детгизе» очень недурные книги. Никаких тётушек с вяза­нием в изда­тель­стве и в помине не было. Почему же именно на него редак­торы «глядели недо­уменно», а на того же Марам­зина, кото­рого кате­го­ри­чески не желали изда­вать взрослые изда­тель­ства, смот­рели с пони­ма­нием и симпатией?
Как гово­рится в попу­лярной радио­пе­ре­даче: «А на самом деле это было так!».
Бобы­шева в «Детгиз» привёл автор этой статьи и был свиде­телем проис­шед­шего. Мы с Димой тогда прия­тель­ство­вали – это было неза­долго до печальной истории, рассо­рившей Бобы­шева с боль­шин­ством его друзей. Он рассказал мне идею книги. А у меня гото­вился к изданию в «Детгизе» стихо­творный перевод очень славной нанай­ской сказки. И я повёл Диму к моему редак­тору – Доре Бори­совне Колпа­ковой, молодой, чрез­вы­чайно энер­гичной женщине, очень заин­те­ре­со­ванной в новых авторах. Бобы­шев­ская идея ее заин­три­го­вала, и она попро­сила его – это была обычная прак­тика в отно­шении новых для любого изда­тель­ства авторов – пред­ста­вить пробный фраг­мент руко­писи в маши­но­писном виде. Бобышев возму­тился – его застав­ляют тратить деньги на маши­нистку без всяких гарантий?! Я сдуру его поддержал. Дора Бори­совна развела руками. Ей и в самом деле началь­ство не позво­лило бы заклю­чить договор с неиз­вестным автором по листкам, напи­санным от руки.
То, что мы знали себе цену, – было хорошо. Но в данном случае вполне реальный проект был погублен нашей с Бобы­шевым вздорностью.
Все остальное, о чем пишет Бобышев по этому поводу, – кружева вокруг собственной выдумки.
Зачем он это делает – понятно. «Чело­ве­ко­текст» должен пред­ста­вить миру судьбу изгоя, кото­рого в большом и малом пресле­дует неспра­вед­ливый рок. А он – «под гнетом ярост­ного рока» – оста­ётся верен себе: «Я здесь».
Ничего дурного во всем этом нет. Каждый вправе выстра­и­вать свою биографию для потомков, как он считает нужным. Брод­ский в своих много­чис­ленных авто­био­гра­фи­че­ских интервью делал то же самое. Но между ним и Бобы­шевым в этом отно­шении суще­ствует прин­ци­пи­альная разница – Брод­ский не транс­фор­ми­рует факти­че­скую сторону своей жизни за чужой счёт – отри­ца­тельные харак­те­ри­стики встре­ча­ются у него крайне редко. Бобышев делает это сплошь и рядом. Это – смыс­ловой стер­жень его книги. При всей своей гордости, дохо­дящей до гордыни, при всем сознании силы своего даро­вания Брод­ский посто­янно возвра­ща­ется к мысли о собственном чело­ве­че­ском несо­вер­шен­стве. Один из мему­а­ри­стов вспо­ми­нает, с какой напря­женной серьёз­но­стью отно­сился Брод­ский к стихам Пушкина «Когда для смерт­ного угаснет шумный день…» с их горь­чайшей концовкой:

И с отвра­ще­нием читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

В одном из самых последних своих стихо­тво­рений он писал:

Меня упре­кали во всем, окромя погоды,
И сам я грозил себе часто суровой мздой…

Чего в нем не было с юности, так это – само­до­воль­ства. А именно само­до­воль­ством пропи­тана книга Бобы­шева. Причём само­до­воль­ство это смешано с мсти­тельной обидой на судьбу и всех, кто в своё время не оценил как даро­вания автора, так и чистоту его наме­рений во всех случаях жизни. Смесь, надо сказать, довольно опасная и прово­ци­ру­ющая чело­века на само­оправ­дание в любой ситуации.
Позволю себе мему­арный экскурс. Году в шесть­десят третьем, но еще до того, как Бобышев стал «сопер­ником Брод­ского» – так названа глава в книге, – жена одного из наших общих друзей, за которой Дмитрий Васи­льевич тоже ухаживал, расска­зала мне об этом и в ответ на моё удив­ление объяс­нила: «Дима решил – раз он не такой красивый, как Толя (Найман), не такой элегантный и высокий, как Женя (Рейн), не такой талант­ливый, как Иосиф (Брод­ский), то ему будет все можно!».
Женская инту­иция подска­зала нашей прия­тель­нице то, что стало понятно только через много месяцев.

В «чело­ве­ко­тексте» есть стра­ницы, которые можно считать этиче­ским камер­тоном книги. Это стра­ницы, где автор повест­вует о своих романах с жёнами прия­телей, ирони­зируя над мужьями и называя имена. При том, что его гипо­те­ти­че­ские любов­ницы здрав­ствуют, равно как и их мужья. Ничего не скажешь, джентльмен… Были эти романы или не были – пусть оста­нется на совести Бобы­шева, но какова должна быть жажда само­утвер­ждения, если человек решает вынести подобные истории на всеобщее обозрение.
Очевидно, Бобышев считает, что это – универ­сальный способ дока­зать своё превос­ход­ство над более успеш­ными современниками.
Этот комплекс ретро­спек­тивно многое объяс­няет и в ситу­ации с Брод­ским и Мариной Басмановой.
«Чело­ве­ко­текст» – это вполне понятная попытка объяс­ниться с потом­ками по поводу конфликта, лишив­шего Бобы­шева боль­шин­ства его друзей и вообще изме­нив­шего его жизнь. Само по себе это желание могло бы вызвать сочув­ствие, если бы не целая система подта­совок, на которых держится выстро­енная Бобы­шевым легенда.
Причём тенденция эта идёт по нарас­та­ющей. Когда Бобышев крити­чески и свысока отзы­ва­ется о ранних стихах Брод­ского – это его право. Тем более что в его оценках есть доля истины. Но когда дело доходит до конкретных жизненных ситу­аций, то память автора неиз­бежно транс­фор­ми­рует их соот­вет­ству­ющим образом.
Вот Бобышев расска­зы­вает историю ссоры Брод­ского с Дмит­рием Евге­нье­вичем Макси­мовым из-за некоего акаде­ми­че­ского недо­ра­зу­мения с Ната­льей Горба­нев­ской, тогда студенткой-заоч­ницей Макси­мова. «Как раз тогда вернулся из Москвы Брод­ский и взялся за мщение. Он сочинил эпиграмму на Макси­мова, отпе­чатал ее по 9 экзем­пляров на стра­ницу (умножим это на четыре копии) и, пробрав­шись в кома­ров­ский Дом твор­че­ства, подсо­вывал разре­занные листки под двери писа­телей» (с. 330).
Брод­ский, «проби­ра­ю­щийся» в Дом писа­телей и подсо­вы­ва­ющий 36 экзем­пляров своей эпиграммы под писа­тель­ские двери, то есть почти в каждую комнату Дома, выглядит, конечно же, вполне идиотически.
А на самом деле это было так. «Проби­раться» (тонкий стили­сти­че­ский ход, уничи­жа­ющий объект рассказа!) в Дом твор­че­ства не было ни малейшей надоб­ности. Туда можно было просто прийти. Вся эта история разво­ра­чи­ва­лась на моих глазах. Более того, я был ее невольным участ­ником. Она, кстати, подробно расска­зана в уже упомя­нутых воспо­ми­на­ниях Елены Кумпан, тоже участ­ницы событий («Ближний подступ к легенде»). Лена жила в это время в Доме твор­че­ства. Мы с Брод­ским были у неё в гостях. Брод­ский, разо­злив­шись на Дмитрия Евге­нье­вича за излишний, по его мнению, педан­тизм, действи­тельно написал злую эпиграмму, обыг­ры­ва­ющую внеш­ность Макси­мова. Она была напе­ча­тана на машинке Лены Кумпан в един­ственном экзем­пляре. Дмитрий Евге­ньевич тоже в это время жил в Доме твор­че­ства. Жила там и семна­дца­ти­летняя дочь Глеба Семе­нова Ксана, которая вызва­лась подсу­нуть эпиграмму под дверь самого Дмитрия Евге­нье­вича. Сделано это, очевидно, не было. Экзем­пляр хранится у Ксаны, но до Макси­мова эпиграмма каким-то образом дошла. Разу­ме­ется, всех нас эта проделка отнюдь не красила. Максимов смер­тельно обиделся. На следу­ющий день он звонил мне, не зная о моем «сообщ­ни­че­стве», и сове­то­вался – как ему посту­пить: не вызвать ли Брод­ского на дуэль? Он был воспи­тан­ником Сереб­ря­ного века, а его учителя отно­си­лись к дуэльной традиции всерьёз – как известно, Гумилёв стре­лялся с Воло­шиным, Вяче­слав Иванов – что менее известно – стре­лялся в Баку, где препо­давал во время Граж­дан­ской войны, с профес­сором Бакин­ского универ­си­тета Баги­ровым. Мандель­штам вызывал на поединок Шершеневича.
Я пред­ложил Дмитрию Евге­нье­вичу другой вариант – напи­сать ответную эпиграмму на Брод­ского. Что он и сделал.
Еще два заме­чания по поводу этого сюжета. У Бобы­шева нет никаких осно­ваний писать о Макси­мове в своём обычном презри­тельном тоне: «Он считался специ­а­ли­стом по Блоку, но поскольку Блок был одно время под запретом, прикры­вался Лермон­товым… Он платил осто­рожные дани Сереб­ря­ному веку, с сочув­ствием инте­ре­со­вался совре­менной (даже неофи­ци­альной!) лите­ра­турой и слыл за либе­рала. Но, с одной стороны, – реликт былой куль­туры, с другой – продукт своего времени, он был то ли бит, то ли пуган и очень уж осто­рож­ничал. А пого­во­рить красно о Блоке с любого места – что ж, это милое дело, это мы и сами теперь умеем» (с. 330).
Дмитрий Евге­ньевич не «считался», а был тонким и глубоким знатоком твор­че­ства Блока. Он много лет вёл в универ­си­тете спец­се­минар по Блоку (о чем Бобы­шеву, очевидно, не известно). Лермон­товым он не «прикры­вался», а любил и изучал его. Лермонтов – это ведь не совет­ский классик, и никаких особых диви­дендов обра­щение к нему принести не могло. Дмитрий Евге­ньевич был блестящий лектор-просве­ти­тель. Причём просве­ти­тель­ство его было отнюдь не просто факто­ло­ги­че­ским. Он открывал своим слуша­телям, так сказать, душу Сереб­ря­ного века, прин­ци­пи­ально отличную от совет­ской духовную стихию. Именно этим опре­де­ля­лась его профес­сор­ская попу­ляр­ность и особое место в тогдашней ленин­град­ской куль­туре. Да, он был человек осто­рожный, тяжко трав­ми­ро­ванный разгромом его круга в трид­цатые и соро­ковые годы. Но, во-первых, я что-то не помню, чтобы небитый и непу­ганый Бобышев так уж лез на рожон. Женитьба на амери­канке – дело абсо­лютно есте­ственное – вряд ли может считаться поли­ти­че­ским вызовом. А во-вторых, пове­дение Дмитрия Евге­нье­вича в истории с Ната­льей Горба­нев­ской, которое тогда нас всех поко­ро­било, объяс­ня­лось отнюдь не поли­ти­че­скими моти­вами, а неко­торой акаде­ми­че­ской огра­ни­чен­но­стью. Я и сейчас считаю, что Дмитрий Евге­ньевич мог проявить большую широту, учитывая одарён­ность своей студентки. Это, однако, не изви­няет оскор­би­тельно-высо­ко­мерный тон Бобышева.
Вполне возможно, что Бобышев может «красно пого­во­рить о Блоке с любого места» – Дмитрий Васи­льевич человек начи­танный, – но что он обла­дает фунда­мен­тальным и тонким знанием Макси­мова – сомневаюсь.
Кстати, злая эпиграмма на отца и сына Воево­диных, которую Бобышев припи­сы­вает Брод­скому или Горбов­скому и проти­во­по­став­ляет и в самом деле не слишком удачной эпиграмме на Макси­мова, – принад­лежит Михаилу Дудину.
Бобышев, конечно же, лите­ратор опытный, очень умело готовит чита­теля к главной идее, которая форму­ли­ру­ется просто: Брод­ский всегда занимал не своё место – и возле Марины Басма­новой, и на Парнасе, и в обще­ственном мнении.
У меня нет ни малей­шего желания касаться «любов­ного треуголь­ника». Тем более что, по глубо­кому моему убеж­дению, этот аспект подробно разра­бо­тан­ного Бобы­шевым сюжета есть произ­водное от ситу­ации более фунда­мен­тальной. И слово­со­че­тание «Соперник Брод­ского», – так назы­ва­ется центральная по смыслу глава книги, – имеет, смею пред­по­ло­жить, для Бобы­шева куда более широкий смысл, чем просто любовное сопер­ни­че­ство. Собственно, Бобышев этого не скры­вает – и это его право. Но вот какими мето­дами он отста­и­вает свою позицию – вопрос другой. И об этом стоит говорить.
Тут придётся привести обширную цитату. Бобышев наве­стил Брод­ского после опуб­ли­ко­вания извест­ного фелье­тона «Около­ли­те­ра­турный трутень», хотя друзьями они уже, как пишет автор, не были. И оказался свиде­телем чрез­вы­чайно важной, по его мнению, сцены: «…Послы­ша­лись шаги, голоса, вошёл его отец в пальто и кепке, а с ним еще трое солид­ного возраста мужчин, одетых почти одина­ково. На их плечах широко висели добротные «мантели» песоч­ного цвета, а на головах прямо стояли шляпы «федоры», причём без залома. Я и прежде встречал людей подоб­ного, хотя и консер­ва­тив­ного, но не совсем обыч­ного вида на улице и не знал, кто они, а теперь дога­дался. Молодец, Алек­сандр Иванович! Он решил спасать сына по-своему, верным способом.
— Вот он, герой… – с упрёком указал он на Иосифа.
— Пока­жите, что там у вас есть, – сказал старший, не разде­ваясь и не снимая «федоры».
— Вот, вот и вот… – зато­ро­пился Иосиф, протя­гивая ему листки… Все ясно. Жозеф сунул ему «Еврей­ское клад­бище» и «Пили­гримов» из-за тема­тики. Но это же все старое. А, кстати, я и не знал, что «Пили­гримы» – это про евреев, – думал, что про поэтов. Впрочем, ведь Цветаева… И я решил выска­зать им в помощь своё мнение:
— Это же совсем ранние стихи. Сейчас он пишет гораздо сильнее, масштабнее… Иосиф, покажи лучше «Исаака и Авраама».
— А что здесь делает этот гой? – пробор­мотал раввин.
Иосиф сунул мне пальто и, обняв за плечи, неза­мед­ли­тельно вывел на лестницу.
— Извини, пого­ворим в другой раз…
По этой линии он и достиг многих, если не всех, успехов: гонение на него было расце­нено как пример наци­о­нально-рели­ги­оз­ного притес­нения всех совет­ских евреев (анти­се­ми­тизм) и в даль­нейшем послу­жило подтвер­жде­нием и символом для уже принятых больших и прак­ти­че­ских мер: поправки Ваника—Джексона к закону, выгод­ного статуса «беженцев» и других приви­ле­ги­ро­ванных программ для еврей­ских имми­грантов в Америке» (с. 354).
Разбе­рёмся по порядку в этом удиви­тельном тексте. Прежде всего – харак­терная мелочь. Фельетон в «Вечернем Ленин­граде» был опуб­ли­кован 29 ноября 1963 года. Вряд ли Бобышев пришёл к Брод­скому на следу­ющий день. Стало быть, речь идёт о начале декабря. А хоть бы и на следу­ющий. В Ленин­граде это уже зима, и даже такие зака­лённые люди, как раввины, вряд ли ходили в «мантелях», то есть в плащах. Это не очень удачная деталь. Подобные оговорки ставят под сомнение прав­ди­вость всего рассказа.
Но есть и более серьёзные осно­вания для сомнений. Надо было знать Алек­сандра Ивано­вича, совет­ского журна­листа, никогда ни к какому иуда­изму не имев­шего отно­шения, чтобы понять фанта­стич­ность всей истории. Кроме того, Алек­сандр Иванович был чело­веком трезвым и праг­ма­тичным. Что же за такой «верный способ» он выбрал? Мог ли он не пони­мать, что в те времена вмеша­тель­ство еврей­ских рели­ги­озных орга­ни­заций способно было только ухуд­шить поло­жение Иосифа, но уж никак не спасти его? А если это вмеша­тель­ство и произошло, то где же его следы в «деле Брод­ского»? Этот мотив ни единого раза не всплывал ни на одном этапе.
В отличие от Бобы­шева, чей визит был эпизодом (хотя, как видим, необык­но­венно удачным), я встре­чался с Брод­ским в эти недели – до отъезда его в Москву в конце декабря – почти ежедневно. Мы посто­янно обсуж­дали ситу­ацию, но никогда Иосиф не говорил о подобной возможности.
Несколько раз я видел у него Марину.
Описывая свой визит к Брод­скому, Бобышев сооб­щает: «На мой вопрос, что он соби­ра­ется пред­при­ни­мать, ответил вопросом:
— Зачем?
— Как «зачем»? Чтобы защи­щаться. Дока­зать, например, что стихи не твои. Я готов засви­де­тель­ство­вать где угодно, предъ­явить рукописи.
— Дело совсем не в стишках…» (с. 353).
Несколько приве­дённых в фелье­тоне стихо­творных отрывков принад­ле­жали Бобы­шеву. Но Брод­ский был совер­шенно прав. Дело было не в стихах. (Иосиф, как правило, говорил именно «стишки».) Мы вообще не пони­мали, насколько ситу­ация серьёзна.
Иосиф вовсе не склонен был пассивно ждать развития событий. Он написал подробный и резкий факто­ло­ги­че­ский разбор фелье­тона. Марина, которой этот текст казался, как, впрочем, и мне, излишне вызы­ва­ющим, попро­сила меня его отре­дак­ти­ро­вать. Иосиф очень нехотя согла­сился, но затем не принял ни одной моей правки. Как вскоре стало ясно, тон его ответа ни на что повлиять не мог – в любую сторону. Текст этого разбора я опуб­ли­ковал, с разре­шения Брод­ского, в 1989 году в «Неве» № 2, в очерке ««Дело» Брод­ского», а затем в книге «Пере­кличка во мраке». Жела­ющие могут с ним озна­ко­миться и понять, в каком настро­ении был тогда Брод­ский. Ничего похо­жего на заис­ки­ва­ю­щего перед «равви­нами» сует­ли­вого юношу.
Бобышев считает, что Брод­ский наме­ренно «обострял» ситу­ацию, и стоило ему посту­пить на работу, как все бы улег­лось. Это иллюзия. Как известно, Лернер с благо­сло­вения КГБ добился, чтобы с Иосифом расторгли договор в изда­тель­стве «Худо­же­ственная лите­ра­тура», мешавший квали­фи­ци­ро­вать его как туне­ядца. С любой работы его бы немед­ленно уволили, ибо вопрос был уже решён. Арест был отсрочен отъездом Иосифа в Москву.
Для чего Бобы­шеву пона­до­би­лось воссо­зда­вать весьма сомни­тельную историю с посе­ще­нием «раввинов»? Разу­ме­ется, для ради­каль­ного вывода: «По этой линии он и достиг многих, если не всех, успехов».
Вот, стало быть, в чем причина «многих, если не всех, успехов» Брод­ского. Его стихи, то, что он писал до, во время и после ссылки, к «успехам» отно­шения не имеет. Все дело в «наци­о­нально-рели­ги­озном» аспекте проис­шед­шего, вмеша­тель­стве «раввинов». Сионист­ский заговор, лобби­ро­вание по наци­о­наль­ному признаку.
Идея не Бобы­шеву принад­лежит. Он, надо пола­гать, пришёл к ней в резуль­тате много­летних раздумий. Она, идея, роди­лась «по ту сторону». Жена Всево­лода Воево­дина сказала писа­телю Меттеру, который был возмущён пове­де­нием ее сына: «Ну, конечно! Он же ваш еврей­ский Пушкин!» При том что эта дама сама была еврейкой.
Прибли­зи­тельно так же объяснял жизненную карьеру Брод­ского на Западе и знаме­нитый Лернер в фильме «Черный крестный».
Разу­ме­ется, сильный элемент анти­се­ми­тизма в «деле Брод­ского» был. Но это было, так сказать, допол­ни­тельное удоволь­ствие для власти. И уж совсем не главным было это для тех, кто пытался Брод­ского защи­тить. И Нобе­лев­скую премию ему вряд ли дали как гони­мому еврею.
Что же каса­ется «наци­о­нально-рели­ги­оз­ного» мотива, хочу сооб­щить Бобы­шеву, рискуя его огор­чить, что среди молодых лите­ра­торов, подпи­савших письмо по поводу суда, было несколько твёрдых анти­се­митов, которых еврей­ство Брод­ского вряд ли вдох­нов­ляло. Один из подпи­сантов вскоре возглавил лите­ра­турную секцию клуба «Родина» и написал обширный донос на своих сото­ва­рищей по объеди­нению при «Совет­ском писа­теле», обвиняя их в сионизме, другой и вообще убил чело­века за то, что он еврей…
Просто все ощутили свою полную безза­щит­ность перед произволом.
Для того чтобы подтвер­дить тезис – Брод­ский занял не своё место, – Бобышев выбрал не самый убеди­тельный для нормальных людей приём.
Но этот приём – не единственный.
Придётся привести еще одну цитату. «Возникла также сильная, спло­чённая поддержка и в «свете», «миру» (не только, стало быть, в среде раввинов. – Я.Г.), то есть в части обще­ства, назы­ва­ющей себя свобо­до­мыс­лящей или даже просто мыслящей интел­ли­ген­цией, к которой принад­лежал наш круг. Яков Гордин стал соби­рать подписи протеста среди сочув­ству­ющих лите­ра­торов. Под одним из таких обра­щений подпи­сался и я. Но «пафос» этой компании был в утвер­ждении исклю­чи­тель­ности таланта гони­мого поэта, и уже это должно было ограж­дать его от пресле­до­ваний. Такой подход неиз­бежно ставил вопрос: а если он не такой уж исклю­чи­тельный, то что ж, и дави его? Но в ответ компания твер­дила, нарастая: нет, именно исклю­чи­тельный, великий, вели­чайший, гени­альный. И это – действо­вало» (с. 354).
Высокая лите­ра­турная репу­тация Брод­ского, стало быть, искус­ственно создана «компа­нией»?
На кого действо­вало – непо­нятно. Власть на обра­щение к ней не реаги­ро­вала, а если реаги­ро­вала, то газетной бранью. Но не в этом суть. Суть в том, что версия, изло­женная Бобы­шевым и необ­хо­димая ему для выше­озна­ченной цели, – ложна.
Письмо в секре­та­риат Ленин­град­ской писа­тель­ской орга­ни­зации, под которым действи­тельно подпи­сался Бобышев, было един­ственным груп­повым обращением4. Его подписал пять­десят один «молодой лите­ратор». Потом двое сняли свои подписи – их зама­зали черни­лами, – и оста­лось сорок девять. К сожа­лению, свобо­до­мыс­лящая ленин­град­ская интел­ли­генция в боль­шин­стве своём – за неболь­шими исклю­че­ниями – никакой актив­ности в это время не проявила.
Ни о какой гени­аль­ности или исклю­чи­тель­ности Брод­ского в письме речи не было. Черновик его был написан Давидом Яковле­вичем Даром, с которым – как с опытным тактиком – я консуль­ти­ро­вался. Он убедил меня, что напи­санный мной вызы­ва­ющий текст может только ухуд­шить поло­жение Иосифа, а что писать надо не столько «за Брод­ского», сколько «против Воево­дина». Евгений Воеводин совершил, если гово­рить юриди­че­ским языком, подлог и лжесви­де­тель­ство. Он выдал в своём выступ­лении на суде сочи­нённую им харак­те­ри­стику Брод­ского за мнение Комиссии по работе с моло­дыми авто­рами, в которую, в част­ности, входили свиде­тели защиты Эткинд и Груди­нина, равно как и Дар. Подлог тут же обна­ру­жился, но судья Саве­льева это обсто­я­тель­ство проигнорировала.
Пафос письма, напи­сан­ного мной по схеме Дара, – в его редак­туре, насколько я помню, прини­мали участие Игорь Ефимов и Борис Иванов, – заклю­чался отнюдь не в восхва­лении Брод­ского, а в возму­щении тем фактом, что пред­ста­ви­тель Союза писа­телей ввёл в заблуж­дение наш спра­вед­ливый суд, а это, в свою очередь, поме­шало объек­тив­ному рассмот­рению дела. На этом осно­вании молодые лите­ра­торы требо­вали смещения Воево­дина с поста секре­таря комиссии и пере­смотра дела их това­рища, моло­дого пере­вод­чика и поэта, – не более того. Подписи собирал не только я. Этим же активно зани­ма­лись Игорь Ефимов и Борис Иванов.
Собственно Брод­скому в письме был посвящён один только пассаж: «Особенно недо­стойно повёл себя Воеводин на суде над молодым поэтом и пере­вод­чиком И. Брод­ским, кото­рому предъ­яв­ля­лось обви­нение в туне­яд­стве. Мы убеж­дены, что спра­вед­ли­вость по отно­шению к И. Брод­скому будет восста­нов­лена в законном порядке, но Е. Воеводин, высту­пивший на суде свиде­телем обви­нения, действовал так, чтобы не допу­стить спра­вед­ли­вого решения дела». И еще несколько фраз в том же духе. Никаких эпитетов, никаких оценок талантов Иосифа в письме не было вообще5.
Как уже гово­ри­лось, ника­кого влияния на ход событий наше письмо не имело. Первый его экзем­пляр хранится теперь где-то в архиве Гене­ральной проку­ра­туры, куда мы его отпра­вили после неудачных попыток воздей­ство­вать на Союз писа­телей. Второй экзем­пляр с нату­раль­ными подпи­сями остался у меня и был опуб­ли­кован в упомя­нутом очерке и книге. Бобышев при желании может осве­жить память и убедиться в искус­ствен­ности своих постро­ений. Как бы это ни было для него огорчительно.
Бобышев, надо отдать ему спра­вед­ли­вость, в обще­ственном отно­шении вёл себя безуко­риз­ненно. Он действи­тельно – как и расска­зы­вает – написал заяв­ление в Комиссию по работе с моло­дыми авто­рами, наста­ивая на своём автор­стве приве­дённых в фелье­тоне стихов и обличая «зарвав­шихся фелье­тон­щиков», «оболгавших поэта И. Брод­ского». Он и в самом деле напе­чатал это заяв­ление у меня дома, на моей машинке.
Я и после скан­дала отно­сился к Бобы­шеву более лояльно, чем многие наши общие друзья и знакомые, не пода­вавшие ему руки, хотя снял посвя­щение ему со своего стихо­тво­рения. Сейчас не могу объяс­нить причину моей терпи­мости. Может быть, потому, что я знал Марину очень давно, еще девочкой, роковой женщиной она мне отнюдь не каза­лась. Она с Иосифом бывала у нас, и, наблюдая их вместе, мы с женой никак не думали, что для Иосифа эти отно­шения столь серьёзны… Я любил Иосифа, мне было тяжело видеть, в каком ужаса­ющем состо­янии приехал он из Москвы перед своим арестом. И тем не менее… У меня не было ни малей­шего сочув­ствия к тому, что совер­шили Марина и Дима в страшный для Иосифа момент. И никакие объяс­нения и оправ­дания меня и сегодня не убеж­дают. Я со стыдом вспо­минаю чудо­вищную жестокую глупость, которую сделал я сам, поддав­шись уговорам Жени Рейна и взяв с собой в Норин­ское, куда мы с Игорем Ефимовым поехали в октябре 1964 года, поэму Рейна «Глаз и треугольник». Женя почему-то решил, что Иосифу будет инте­ресно прочи­тать поэти­че­ское описание его личной драмы. Когда я по приезде отдал Иосифу руко­пись, он пробежал ее глазами, мучи­тельно смор­щился и, схва­тив­шись харак­терным жестом за голову, сказал: «Зачем ты привёз мне это?».
Я не знал – что отве­тить. Он убрал руко­пись. И больше мы об этом не говорили.
Быть может, тогдашняя моя странная терпи­мость помогла сегодня преодо­леть внут­реннее сопро­тив­ление, которое долго не давало мне начать эту статью…
В «чело­ве­ко­тексте» есть и еще один слой, прин­ци­пи­ально важный для автора, – описание жесто­кого и неспра­вед­ли­вого остра­кизма, кото­рому он был подвергнут, и сведение счетов с теми, кого он считает винов­ными в этой неспра­вед­ли­вости. И уж тут вино­ваты все, кроме самого Бобы­шева. «…Я за «гали­ками» признавал их большую, даже неогра­ни­ченную и безна­ка­занную возмож­ность вредить за спиной, мазать, гадить, чернить и плевать, сплет­ни­чать и клеве­тать, прикле­и­вать ярлыки, вешать собак, подкла­ды­вать свиней и еще многое-многое другое» (с. 363).
Бобышев совер­шенно напрасно разво­ра­чи­вает столь ужаса­ющую картину. Речь шла всего лишь о том, что друзья («гали­ками» он назы­вает, изде­ва­тельски пере­ина­чивая имена, своих друзей) сочли его пове­дение безнрав­ственным. Заво­дить роман с девушкой своего, пускай и вчераш­него, друга, когда тот нахо­дится в психи­ат­ри­че­ской боль­нице и ему грозят тяжкие непри­ят­ности – не очень-то красиво. Вот, собственно, и все. Но событие пред­став­ля­ется Бобы­шеву в ином масштабе: «А вот Дракон либе­раль­ного мифо­твор­че­ства или «прогрес­сив­ного» обще­ствен­ного мнения, против кото­рого я, оказы­ва­ется, выступил, был не менее когтист и клыкаст, чем его офици­ально-госу­дар­ственный собрат» (с. 371). Разница всего лишь в том, что либе­ралы-прогрес­систы не одоб­рили пове­дения Бобы­шева и пере­стали с ним здоро­ваться, а их «офици­ально-госу­дар­ственный собрат» пропу­стил Брод­ского через жернова травли, ареста, суда, ссылки.
Не стоит делать из банальной истории с сильным привкусом столь же банальной непо­ря­доч­ности «драму шекс­пи­рову». Ничего не поде­лаешь, подлинным героем высокой драмы оказался тот, кто, по мнению Бобы­шева, занял не своё место.
А если судьба Бобы­шева и в самом деле драма­тична, то автором этой драмы стал исклю­чи­тельно он сам. Им он по сию пору и оста­ётся, сводя счёты с Брод­ским, Мариной, «свет­ской чернью» – как он пишет, – в лице то Марам­зина, то Битова, то Ефимова, то Самуила Лурье, снеда­емый надеждой, что «история все расставит по своим местам» и Брод­скому укажут на его истинное место.
Блажен, кто верует…
Р.S. Мне было крайне печально писать все это. Не только потому, что с Женей Рейном мы были много лет близ­кими друзьями, а с Димой Бобы­шевым прия­тель­ство­вали. Я вспо­минал большое, весёлое, яркое содру­же­ство конца пяти­де­сятых – начала шести­де­сятых, которое Дима в своём «чело­ве­ко­тексте» верно назы­вает «нашим кругом». И во что все это превратилось…
«Скучно на этом свете, господа!»

1 Ася Пеку­ров­ская. Когда случи­лось петь С.Д. и мне. СПб, 2001, с. 76.
2 Дмитрий Бобышев. Я здесь. (Чело­ве­ко­текст). М.: Вагриус, 2003.
3 Подробно эта история описана в книге участ­ницы создания сбор­ника Елены Кумпан «Ближний подступ к легенде». (СПб: Изд. журнала «Звезда», 2005). Если Бобышев имеет в виду первый сборник, то, по свиде­тель­ству Елены Кумпан, никаких презен­таций по его поводу не было.
4 Если не считать пред­ло­жения нескольких ленин­град­ских писа­телей и учёных (Д.Е. Макси­мова в том числе) взять аресто­ван­ного Брод­ского на поруки и нескольких инди­ви­ду­альных писем в «Вечерний Ленин­град» и «Смену».
5 Я. Гордин. «Пере­кличка во мраке». СПб, 2000, с. 193.

НЕКОММЕРЧЕСКАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА «IMWERDEN»