Автор: | 8. апреля 2020



Обре­тённое время

(Фраг­мент из романа)

Да и как вообще опись наблю­дений может претен­до­вать на какую-то ценность, — ведь только за мело­чами, отме­ча­е­мыми ею, таится действи­тель­ность (величие в далёком шуме аэро­плана, в силуэте коло­кольни Св. Иларии, прошлое во вкусе печенья и т. п.), — сами по себе они ничего не значат, пока мы не извлечём из них реальность.
Мало-помалу сохра­нённая памятью цепь неточных выра­жений, в которых не оста­лось ничего от реально пере­жи­того, начи­нает воздей­ство­вать на нашу мысль, жизнь, действи­тель­ность, — воссо­зда­нием этой лжи зани­ма­ется так назы­ва­емое искус­ство «пере­жи­того», — просто­ватое, как лишённая красоты жизнь, бессмыс­ленный повтор того, что видели глаза, подметил ум, такой скучный и пустой, что поне­воле спра­ши­ваешь себя: где же автор, посвя­тивший себя этому занятию, нашёл ту искру, что запу­стила мотор и двинула вперёд его дело? В отличие от того, что г-н де Норпуа называл диле­тант­ской игрой, величие насто­я­щего искус­ства подра­зу­ме­вает обре­тение, воссо­здание и познание реаль­ности, — далёкой от той, в которой мы живём, все более и более устра­няясь, когда наше условное, подме­ня­ющее ее познание стано­вится медли­тельней, герме­тичней, — реаль­ности, которую можем так и не познать, умерев, реаль­ности, которая и есть наша жизнь. Насто­ящая жизнь, в конце концов открытая и прояс­нённая, следо­ва­тельно, един­ственно реально прожитая жизнь — это лите­ра­тура. В опре­де­ленном смысле эта жизнь непре­хо­дяща, присуща всем людям, не только худож­нику, но она не попа­дает в их поле зрения, потому что другие люди не пыта­ются ее прояс­нить. И их прошлое зава­лено бесчис­лен­ными общими местами, всегда бессмыс­лен­ными, потому что ум не раскрыл их. Наша жизнь — это и жизнь других; ибо стиль для писа­теля, подобно цвету для живо­писца, это дело не столько техники, сколько видения. Стиль — это откро­вение (которое невоз­можно пере­дать через прямое и осознанное воздей­ствие) о каче­ственной разнице в прояв­лении мира, разнице, которая оста­лась бы вечным секретом
каждого чело­века, если бы не суще­ство­вало искус­ства. Только посред­ством искус­ства мы можем превзойти свои пределы, узнать, что увидели в мире другие, — в отличном мире, виды кото­рого оста­лись бы для нас так же неве­домы, как лунный пейзаж. Благо­даря искус­ству, вместо того чтобы наблю­дать один мир, мы видим, как он множится, и столько, сколько было само­бытных худож­ников, оказы­ва­ется в нашем распо­ря­жении миров, еще сильней разня­щихся друг от друга, чем миры, летящие во Вселенной, — и много веков спустя, после того как потухнет звезда, будь то Рембрандт или Вермеер, до нас еще доно­сятся ее непо­вто­римые лучи.
Работа худож­ника, то есть попытка прови­деть за мате­рией, опытом, словами нечто иное, прямо проти­во­по­ложна той, которую ежесе­кундно в течение нашей жизни, стоит нам отвлечься от себя, совер­шают себя­любие, страсть, интел­лект и привычка, когда накап­ли­вают поверх подлинных впечат­лений, полно­стью их пере­крывая, перечни и прак­ти­че­ские задачи, ошибочно имену­емые нами жизнью. В целом это запу­танное искус­ство — един­ственно живое искус­ство. Только оно выяв­ляет в других и пока­зы­вает себе самому личную жизнь, не подда­ю­щуюся «наблю­дению», видимые прояв­ления которой подлежат пере­воду, а зача­стую и прочтению наоборот, трудо­ёмкой расшиф­ровке. И работа, проде­ланная само­лю­бием, стра­стью, подра­жа­тельным духом, абстрактным интел­лектом, привыч­ками, будет уничто­жена искус­ством, пустив­шимся в обратный путь, вернув­шимся к глубинам, где погре­бена неве­домая реаль­ность, которую искус­ство заставит нас найти. Какой соблазн — воссо­здать подлинную жизнь, осве­жить впечат­ления! Но это требует всяче­ской отваги, и даже отваги чувств. Прежде всего надо распра­виться с иллю­зиями, кото­рыми мы больше всего дорожим, оста­вить веру в объек­тив­ность того, что сотво­рили, и вместо того чтобы в сотый раз баюкать себя словами «Она была так хороша», прочесть наоборот: «Целуя ее, я получил удоволь­ствие». Конечно, испы­танное мною в часы любви испы­ты­вают все. И это так, но чувства подобны нега­тивам, они кажутся черными, пока мы не поднесём их к лампе, то есть их следует смот­реть наизнанку; чувство неве­домо нам, пока мы не довели его до ума. Только тогда, когда ум разъ­яснил его, интел­лек­ту­а­ли­зовал, мы — с таким трудом — различим облик того, что чувство­вали. И так же ясно я понял, что стра­дание, которое я испытал впервые с Жиль­бертой, стра­дание оттого, что любовь может быть никак не связана с внушившим ее суще­ством, — это стра­дание благо­творно. По крайней мере, как метод (ибо наша жизнь слишком коротка, и только в стра­да­ниях мысли, словно возму­тив­шись от вечных и измен­чивых коле­баний, пока­зы­вают нам, — как во время бури высокое окно, откуда мы на нее взираем, — всю эту упоря­до­ченную зако­нами природы необъ­ят­ность, тогда как из другого окна мы не разгля­дели бы ее, ибо в блаженном покое она не видна; может быть, только нескольким вели­чайшим гениям это волнение доступно посто­янно, и им не нужны потря­сения скорби; но еще не очевидно, что, созерцая широкую и разме­ренную поступь их жизне­утвер­жда­ющих произ­ве­дений, мы, оттал­ки­ваясь от этой радости, должны думать об их жизни как о чем-то приятном, — вполне возможно, что, напротив, они прожили скорбную жизнь). Самое главное заклю­ча­ется в том, что, если наша любовь — не всего лишь любовь к Жиль­берте (что приносит столько стра­даний), или и любовь к Альбер­тине, но что любовь — часть нашей души, которая веко­вечнее разных «я», умиравших одно за другим с эгои­сти­че­ским жела­нием сохра­нить эту любовь; и эта долька души, сколько бы зла (зла, впрочем, полез­ного) она нам ни причи­нила, должна оторвать себя от конкретных существ, чтобы воспол­нить целое и вернуть любовь, пони­мание этой любви — миру, универ­саль­ному духу, а не той или иной женщине, с кото­рыми мы хотели бы слиться.
Мне нужно было заново напол­нить смыслом малейшие знаки (Германты, Альбер­тина, Жиль­берта, Сен-Лу, Блок и т. д.), окру­жавшие меня, потому что за привычкой он стал нераз­личим. Ибо, как только мы обре­таем действи­тель­ность, чтобы выра­зить и сохра­нить ее, мы устра­няем все наносное, что так скоро накап­ли­вает привычка. Прежде всего я отбросил бы слова, произ­но­симые скорее губами, чем разумом, все эти шуточки, всплывшие средь разго­вора, которые долго еще потом мы повто­ряем про себя, — эти маши­нальные слова, запол­ня­ющие наше сознание обманом, вызы­вают при чтении писа­теля, унизив­ше­гося до их записи, лёгкую улыбку, гримаску, и так бывает всегда, в част­ности, с изре­че­ниями Сент-Бёва; тогда как насто­ящие книги должны быть порож­де­нием вовсе не света дня и болтовни, но темноты и умол­чания. И так как искус­ство в точности воссо­здает жизнь, вокруг этих истин, которые мы постигли внутри себя, всегда будет разлита поэзия и радость волшеб­ства, но это — только следы преодо­лён­ного сумрака и рабо­та­ющий столь же точно, как альти­метр, пока­за­тель глубины произ­ве­дения. (Эта глубина никоим образом не связана с опре­де­ленной тема­тикой, как возо­мнили вдох­нов­лённые мате­ри­а­лизмом рома­нисты; они не способны оказаться по ту сторону явлений, и все их благо­родные наме­рения, — подобно добро­де­тельным тирадам, привычным у неко­торых лиц, неспо­собных на малейший добрый поступок, — не мешают нам заме­тить, что у них не хватает силы духа даже на то, чтоб изба­виться от формальных баналь­но­стей, усво­енных имитацией.)
Что каса­ется истин, добытых интел­лектом, — даже у самых высоких умов, — в залитом светом просторе, их ценность может быть велика; но их контуры суше и площе, и они неглу­боки, потому что для того, чтобы достичь их, не были преодо­лены глубины; потому что они не были воссо­зданы. Часто писа­тели с наступ­ле­нием опре­де­лен­ного возраста, когда их больше не посе­щают эти волшебные истины, пишут только силой рассудка, и последний наби­рает все большую и большую мощь; потому-то их зрелые книги сильнее, чем прежние, — но в них нет уже преж­него бархата.
Тем не менее я понимал, что этими исти­нами, извле­чён­ными ясным взором разума непо­сред­ственно из действи­тель­ности, не должно прене­бре­гать, потому что они могли бы огра­нить — хотя и не таким чистым веще­ством, но все же веще­ством, проник­нутым духом, — впечат­ления, сооб­щённые нам вневре­менной эссен­цией, общей ощуще­ниям прошлого и насто­я­щего; последние драго­ценней, но слишком редки, чтобы произ­ве­дение искус­ства могло быть состав­лено лишь из них. Я чувствовал, как они толпами бегут ко мне, готовые к делу, — истины, отно­ся­щиеся к стра­стям, харак­терам, нравам. Это пони­мание принесло мне радость; однако мне вспом­ни­лось, что только одну из них я открыл в стра­дании, тогда как остальные — в довольно посред­ственных удовольствиях.
Каждый из тех, кто причи­няет стра­дания, может быть причислен нами к разряду божеств; они — лишь священный отсвет и последняя ступень на пути к небесам, так что, созерцая боже­ствен­ность (Идею), наше стра­дание тотчас сменя­ется радо­стью. Искус­ство жизни заклю­чено в служении тем, кто причинил нам
боль, служении им, как ступеням, позво­ля­ющим прибли­зиться к их боже­ственной сущности и радостно насе­лить свою жизнь божествами.
И тогда меня осенило новое озарение, хотя, конечно, не такое лучи­стое, как только что пока­завшее, что произ­ве­дение искус­ства — един­ственное сред­ство обрести утра­ченное Время. Я понял, что мате­риал для лите­ра­тур­ного произ­ве­дения содер­жится в моей прошедшей жизни; я понял, что собирал его в легко­мыс­ленных удоволь­ствиях, в лени, в нежности и скорби, что я запасся им, дога­ды­ваясь о его пред­на­зна­чении не более (равно о том, что его достанет до этих дней), чем семя, запасшее пита­тельные веще­ства, которые вскормят растение. Подобно семени, я умру, едва пробьётся росток, и я понял, что, и не подо­зревая о том, жил для него, даже тогда, когда думал, что в моей жизни навряд ли состо­ятся когда-нибудь книги, которые я хотел напи­сать и из-за которых некогда усажи­вался за стол и не находил темы. Так что вся моя жизнь, вплоть до этого дня, прохо­дила под знаком Призвания — и вместе с тем в какой-то мере это было не так. В том смысле, что лите­ра­тура не играла в моей жизни никакой роли. Но жизнь, воспо­ми­нания о ее печалях и радо­стях — обра­зо­вали запас, схожий в чем-то с эндо­спермом в завязи растения, из кото­рого последняя черпает питание, чтобы превра­титься в семя, и по которой никак еще не скажешь, что в ней разви­ва­ется эмбрион растения, тогда как он стал уже средо­то­чием биохи­ми­че­ских и дыха­тельных процессов, скрытых, но очень активных. Так что вся моя жизнь зави­села от того, что приведёт к ее вызре­ванию; но тот, кто напи­та­ется ею, так и не узнает, — как неиз­вестно тем, кто погло­щает пита­тельные семена, — что насы­щенные содер­жа­нием веще­ства были созданы для питания, сперва напитав семя и приведя к его созреванию.
В такой области одни и те же сопо­став­ления оказы­ва­ются ложными, если из них исхо­дить, и истин­ными, если к ним прийти в конечном итоге. Лите­ратор зави­дует живо­писцу, ему тоже хоте­лось бы делать эскизы, наброски; но если он пойдёт на это, он пропал. Когда он пишет, каждый жест его персо­нажей, — будь то тик или акцент, — постав­ляет вдох­но­вению память, а под одним именем вымыш­лен­ного персо­нажа кроются чуть ли не шесть­десят реальных, — один запе­чат­лелся из-за гримасы, второй — из-за монокля, третий из-за гнев­ли­вости, четвёртый из-за власт­ного движения руки, и т. д. И тогда писа­телю стано­вится ясно, что если осознанным и целе­на­прав­ленным образом его мечта — стать худож­ником — неосу­ще­ствима, то все же она реали­зо­ва­лась в памяти, ибо в ней, сам о том не подо­зревая, писа­тель заполнил свой этюдник. Еще задолго до того, как он понял, что стал писа­телем, движимый своим инстинктом, он часто упускал из внимания пред­меты, отме­ча­емые другими, так что его даже пори­цали за рассе­ян­ность, и он обвинял себя в неумении слышать и видеть; и в то же время он требовал от глаз и ушей удер­жать то, что другим каза­лось ребя­че­скими пустя­ками: инто­нацию, с которой сказана фраза, выра­жение лица и движение плеч, сделанные в опре­де­ленный момент таким-то чело­веком, о котором он и не знал, быть может, ничего другого, — прошло много лет, и потому, что эту инто­нацию он уже слышал, или чувствовал, что может услы­шать вновь, она оста­ва­лась чем-то возоб­нов­ля­емым и длящимся; ибо чувство всеоб­щего в будущем писа­теле само отби­рает то, что всеобще, что войдёт в произ­ве­дение искус­ства. Но люди были внятны ему лишь тогда, — безраз­лично, в какой степени они были поме­шаны или глупы, попу­гаями повторяя слова, которые сказали бы такие же, как они, — когда стано­ви­лись благо­даря этому вещу­нами, глаша­таями психо­ло­ги­че­ского закона. Он помнит только общее. В виде инто­наций, движений лица чело­ве­че­ская жизнь и хранится в нем, даже если людей, которым они принад­ле­жали, он видел лишь в раннем детстве; и когда он позднее возь­мётся за произ­ве­дение, эти движения, харак­терные для многих, вновь обна­ру­жатся и будут воссо­зданы столь же точно, как это было бы сделано анатомом, правда, в этом случае ради прояв­ления психо­ло­ги­че­ской истины, — только к движению плеч он добавит движение шеи, принад­ле­жащее другому, поскольку в эти движения каждый что-то привнёс.
Вовсе не очевидно, что при создании лите­ра­тур­ного произ­ве­дения вооб­ра­жение и чувствен­ность — каче­ства невза­и­мо­за­ме­ня­емые, что второе нельзя без боль­шого ущерба заме­нить первым, подобно тому как люди, у которых не пере­ва­ри­вает пищу желудок, обре­ме­няют этой функ­цией кишечник. Человек, от рождения чувстви­тельный, но не наде­лённый богатым вооб­ра­же­нием, вопреки этому может писать восхи­ти­тельные романы. Мучения, причи­нённые ему людьми, усилия, чтобы преду­пре­дить их, столк­но­вения между ним и каким-нибудь третьим, бессер­дечным лицом, — все это могло бы, будучи истол­ко­вано интел­лектом, послу­жить основой не только красивой материи, как в том случае, если бы он вооб­ражал и изоб­ретал, но еще и осво­бо­дить эту материю от мечта­тель­ности, возможной, если он поглощён собой и счастлив, — материи столь же пора­зи­тельной для него самого и столь же случайной, как внезапная причуда воображения.
Самые неда­лёкие люди — своими жестами, речами, невольно выра­жен­ными чувствами — являют законы, нераз­ли­чимые для них самих, но эти законы могут быть подме­чены в них худож­ником. Из-за подобных наблю­дений пошляки считают, что писа­тель злобен, и кстати, напрасно, потому что в смешном художник видит что-то прекрасное и всеобщее, и не более вменяет все это в вину наблю­да­е­мому, чем хирург — чело­веку, пора­жён­ному распро­стра­нённым забо­ле­ва­нием, его болезнь. Так что он насме­ха­ется над глупо­стью меньше, чем кто бы то ни было. Увы, он более несчастлив, нежели злобен: когда речь идёт о его собственных стра­стях, ему, познав­шему их начала, тяжелее осво­бо­диться от личных, причи­ня­емых ими страданий.
Когда нас оскорб­ляет наглец, нам, конечно же, хоте­лось бы, чтобы он нас превоз­носил, — а тем более когда обожа­емая женщина нам изме­няет, чего бы мы не дали, чтобы все было наоборот! Только злость оскорб­лён­ного и скорбь отверг­ну­того тогда оста­лись бы для нас неве­домой землёй; ее открытие, мучи­тельное для чело­века, драго­ценно для худож­ника. Так небла­го­дарные и злобные люди, вопреки своей воле, да и вопреки воле худож­ника, входят в его произ­ве­дение. Памфле­тист невольно приоб­щает к своей славе заклей­мён­ного им прой­доху. В произ­ве­дении искус­ства мы встретим мужчин, которых художник больше всего нена­видел, и, увы, женщин, которых больше всего любил. Они всего лишь пози­руют писа­телю, даже в то самое время, когда причи­няют ему наибольшие стра­дания. Когда я любил Альбер­тину, я прекрасно понимал, что она не любит меня, и я должен был смириться с тем, что она дала мне узнать, что это такое — испы­тать стра­дание, любовь, а пона­чалу счастье.
И когда мы пыта­емся извлечь что-то суще­ственное из печали, описать ее, скорее всего, нас может несколько утешить и что-то другое, помимо сказан­ного; дело в том, что мыслить и писать для писа­теля — это здоровая и необ­хо­димая функция, испол­нение которой приносит счастье, как людям плот­ским упраж­нения, потение и ванна.

Перевод А.И. Кондратьева