Автор: | 18. апреля 2020



Людвик Ашке­нази (чеш. Ludvík Aškenazy; 24 февраля 1921, Чески-Тешин, Чехия - 18 марта 1986, Боль­цано, Италия) - чешский писа­тель и журналист.
Автор как боль­шого коли­че­ства сочи­нений для взрослых, так и множе­ства известных книг для детей. Учился на фило­лога-слависта во Львов­ском универ­си­тете. В 1939 году был депор­ти­рован из Западной Украины в Казах­стан. Участник Второй мировой войны, после осво­бож­дения Чехо­сло­вакии жил в Праге, работал журналистом.
«Собачья жизнь» - прекрасная книга боль­шого писа­теля, её точность и худо­же­ственную досто­вер­ность можно мерить самой строгой меркой, расска­зы­вает она о страшной войне, о любви, о чело­ве­че­ском досто­ин­стве, вообще о чело­веке – о высотах, на которые ему дано взойти, и о низости, до которой он может опуститься.
Автор книг, сценария фильма «Майские звёзды» (1959). В 1968 году эмигри­ровал, жил в Мюнхене (Германия), а после 1976 года в Боль­цано (Италия). Зять немец­кого писа­теля Генриха Манна. Ушёл из жизни 18 марта 1986 года в Боль­цано, Италия.


Про Это

Она не знала его имени, да тогда это и не имело значения. Она увидела его в лесу, он спал, озарённый мягким пред­ве­черним светом.
Третье военное лето было на исходе.
Ей пока­за­лось, что на щеке у него блестит слеза, и это её растро­гало. Она смот­рела, как он спит, как на его лице густеют тени, а со щеки исче­зает не то слеза, не то роса. Сначала она хотела поло­жить ему ромашку на потре­панную шляпу и уйти. Но не ушла, её удер­жало какое-то терпкое, неве­домое ранее томление. Она пригла­дила его волосы, и тогда этот большой некра­сивый человек проснулся, взглянул на нее зелёным глазом и грустно спросил:
— Что ты здесь делаешь, малышка?
И тут она вдруг вспом­нила, как вчера у тёмного забора цело­ва­лись двое и как она им зави­до­вала. И снова её охва­тило терпкое томление. Она села.
У этой истории начало далеко не так важно, как конец. Может, не следо­вало рвать ромашку, такую белую в траве,— пожалуй, от этого вся беда, а может, от чего другого. Может, этой Руженке Подоль­ской вообще не следо­вало родиться. А может быть, и нужно всё это было для чего-то, но для чего?
— Ну, что с тобой, Бело­снежка? — спросил незна­комец мягко.
А потом они любили друг друга, как запо­ведал господь, в этом прелестном уголке среди лопухов, в тёплой ночи. Руженка улыба­лась в темноте совсем новой улыбкой, ямочка на щеке у неё углу­би­лась, и каждая жилочка трепетала.
Так и пове­лось. Незна­комец приходил и уходил, в шляпе или без шляпы, мрачный или просто без улыбки, но Руженке как раз в нём и нрави­лась эта мрач­ность. Влюби­лась она не заду­мы­ваясь, по-женски, вся отдав­шись любви, но не нашла названия для своей любви. Любовь она назы­вала Это, а того, кто Это вызвал, — Он.
На свиданья она летела, как пчела-работ­ница с ношею меда, и только одно её зани­мало: что он думал, сказав то-то, и что хотел сказать, посмотрев на неё так-то.
Пухленькой ручкой она гладила его по небритой щеке, по лбу и глазам, стараясь прочесть его мысли, но никогда это ей не удава­лось. Порой она коло­тила маленьким кулачком по его обна­жённой груди, словно стуча­лась в запертый дом,— напрасно. Он засыпал, положив голову ей на колени, а она смот­рела на него немножко униженным взглядом и утешала себя:
«Ну зачем расспра­ши­вать его, беднягу, раз он ничего не может сказать мне, нера­зумной, глупой девчонке? Наверное, он подпольщик, а они тайно покля­лись молчать. А я, дура, всё мучаю и мучаю его: как тебя зовут, да кто ты такой? Любишь ли?»
И она успо­ка­и­вающе и благо­дарно цело­вала его некра­сивое ухо. А ночью ей снилось, что за домом на склоне у ручья она разве­ши­вает детские пелёнки.
Иногда, лежа в его объя­тиях, она спрашивала:
— Хорошо ли тебе со мной, Тоник? В самом деле хорошо?
Когда он уходил, она чувство­вала себя страшно одинокой, ей каза­лось, будто в ней застряла заноза, но ни за что на свете она не вырвала бы её. Она так и не узнала о нём ничего. Только раз-другой он поминал какое-то имя, а однажды — адрес, но жадная женская память мгно­венно запе­чат­лела его. Всё вокруг дышало ароматом тимьяна и еловой смолы. Руженка шептала: «Теперь я знаю, что такое любовь, и никогда больше не нужно мне ни о чём спрашивать».
Потом этот человек стал прихо­дить всё реже и реже. Сначала его не было неделю, потом он пропу­стил две недели и, наконец, целый месяц. Всякий раз, когда он снова появ­лялся, он твердил:
— Ни о чём не спра­шивай, моя Бело­снежка. Если увидишь на нашем камне лист лопуха, значит, я приду. А если его не будет, то жди, пока не увидишь. Ничего не выве­дывай, Руженка, когда-нибудь всё узнаешь. Всему свое время. И дуться незачем.
Он смотрел в глаза, полные укора, и эти глаза засти­лало слезами безрас­суд­ства и милосердия.
Случи­лось, что в один из июнь­ских дней импер­скому цензору, обер-лейте­нанту юриди­че­ской службы Валл­манну, попало в руки письмо, с первого взгляда пока­зав­шееся ему подо­зри­тельным. В это время гестапо искало чело­века, убив­шего Гейдриха и оста­вив­шего забрыз­ганный грязью вело­сипед на широкой улице праж­ского района Либень.
Обер-лейте­нант юриди­че­ской службы Валл­манн подчеркнул толстым красным каран­дашом несколько фраз подо­зри­тель­ного письма и передал его в надле­жащую инстанцию. Присяжный психо­гра­фолог гестапо на осно­вании почерка дал заклю­чение: умеренно пастозный, в остальном нормально эроти­че­ский склад характера.
Подчерк­нуты были фразы:
«…Никогда я тебя не спра­ши­вала, откуда ты. Разве я тебя спра­ши­вала, Тоник? Милый, я знаю, это письмо большая глупость».
«Я хочу тебя видеть, Тоник, если тебя так зовут. Я до смерти соску­чи­лась, боюсь за тебя…
…Не знаю, правильно ли я напи­сала адрес, он случайно сохра­нился у меня в памяти. Я сама не знаю, что делаю. Знаю, что писать тебе нельзя, но иначе не могу. Молю бога, чтобы у меня нашлись силы разо­рвать это письмо. Но где взять эти силы, если я так давно тебя не видела?..»
После корот­кого, очень неслож­ного рассле­до­вания была сначала аресто­вана Ружена Подоль­ская, семна­дца­ти­летняя дочь мало­зе­мель­ного крестья­нина, по наци­о­наль­ности чешка, веро­ис­по­ве­дание римско-като­ли­че­ское, посто­янное место­жи­тель­ство Лишице, район Кладно. Вслед за ней был арестован Юлиус Шмейкал, двадцати девяти лет, женатый, по наци­о­наль­ности чех, веро­ис­по­ве­дание римско-като­ли­че­ское, заве­ду­ющий отделом закупки и продажи коже­вен­ного завода «Утитц и Сыновья», Трой­гендер, посто­янное место­жи­тель­ство Крочетин, улица Адольфа Гитлера, 216.
Обоих доста­вили на очную ставку к комис­сару доктору Эриху Юргенсу, который лично затре­бовал дело. Нюх старого крими­на­листа подска­зывал ему, что это ниточка к делу исклю­чи­тельной госу­дар­ственной важности.
Так Руженка Подоль­ская встре­ти­лась наконец со своим возлюб­ленным; только здесь не было ни лопухов, ни еловой смолы.
Она не могла коснуться его, но она его видела, этого ей было доста­точно, чтобы быть счаст­ливой. Доктор Эрих Юргенс посадил их друг против друга и в тихом раздумье наблюдал за ними. Его несколько озада­чила радость, прячу­щаяся в ямочке на щеке у допра­ши­ва­емой; он встал, обошёл стол и обна­ружил, что ямочка есть и на другой щеке. Потом он неко­торое время любо­вался через окно уходя­щими ввысь сводами собора на проти­во­по­ложной стороне улицы; но в действи­тель­ности он смотрел только на стекло, в котором отра­жа­лись лица обоих врагов рейха.
«Девчонка недурна,— размышлял он,— ножки — как у серны; надо стре­лять осто­рожно, эта дичь пуглива. И молоко на губах ещё не обсохло, mein Gott!
А Руженка смот­рела на Юлиуса и печально говорила:
— Тоник…
Она радо­ва­лась, что они вместе умрут, раз жизнь не удалась, и думала о всякой всячине: о том, как смеются девушки у ручья, о птичьем гнезде в кустах и о том, как кудахчут куры и как подкла­ды­вают в плиту поленья. Она верила, что неко­торые люди обяза­тельно встре­тятся на небе. Она до боли стис­нула руки и поту­пила глаза, сжав­шись, как вино­градная лоза под напором ветра.
«За всё я тебя возна­гражу после смерти,— гово­рила она ему мысленно,— вот когда я буду только твоя, если ты не сердишься на меня за это письмо. А если и сердишься, я всё равно буду твоей».
— Итак,— сказал доктор Юргенс,— приступим к допросу. Я хочу услы­шать правду, и только правду. Вы писали это письмо, фрей­лейн Подоль­ская? Писали. Нет смысла отри­цать, у нас есть заклю­чение присяж­ного графо­лога. Этого госпо­дина вы, конечно, тоже знаете и не будете утвер­ждать обратное, за вами долго следили соот­вет­ству­ющие органы. Вам известна его проти­во­го­су­дар­ственная парти­зан­ская деятель­ность? Вы о ней знали? Знали, нет смысла отри­цать. Он ночевал иногда в месте вашего посто­ян­ного житель­ства? Ночевал, не будучи там заре­ги­стри­рован. Вы знаете, что он соучастник поку­шения на госпо­дина импер­ского протек­тора Рейн­гардта Гейдриха? Знаете, он вам дове­рился, не так ли?
Доктор Юргенс произ­носил все эти слова спокойно и с видом знатока, как старый юбочник, разгля­дывая белые крепкие икры допра­ши­ва­емой Ружены Подольской.
«Буду молчать,— решила она,— буду молчать, как могила. Не скажу ни слова. Подожду, пока заго­ворит мой дорогой жених. Драго­ценный мой».
И тут произошло нечто неожи­данное. Этот скупщик кож, Юлиус Шмейкал, вдруг встал, не дожи­даясь вопроса, и проворно бросился в ноги комис­сару Юргенсу.
Комиссар брезг­ливо отодви­нулся, однако оставил допра­ши­ва­е­мого в лежачем поло­жении, которое не счёл невы­годным для ведения допроса.
Юлиус, лежа на полу, распла­кался: никаких партизан он в глаза не видел, всегда был лояльным, очень лояльным, даже более чем лояльным граж­да­нином протек­то­рата «Böhmen und Mähren», а жена его — урож­денная Шмидт­бергер, и родом она из Судет.
— Пан комиссар, — всхли­пывал Юлиус, — произошло недо­ра­зу­мение, ужасное недо­ра­зу­мение. Пан комиссар, вы ведь психолог, это сразу видно. Взгля­ните на меня, пожа­луйста. Разве я похож на подполь­щика? Взгля­ните на меня, пан комиссар. Вы знаете, в чём можно притво­ряться, а в чём нет. Да, я этой барышне кое на что намекал, очень легко­мыс­ленно, но только для того, чтобы она меня не особенно расспра­ши­вала. Пан комиссар, у меня ревнивая жена. Если и любов­ница начнёт ревно­вать, то что это будет за жизнь? Рейху нужна кожа, но вы, наверное, понятия не имеете, как трудно нынче доста­вать её…
— Значит, вы утвер­ждаете, — произнёс комиссар, — что встре­ча­лись с присут­ству­ющей здесь Руженой Подоль­ской только с целью внебрачных половых сношений?
— Ах, господи! — воскликнул Шмейкал. — Пан комиссар, вы так прекрасно это выра­зили, одной фразой! Я не сумел бы так хорошо сказать. Прямо в точку попали, пан комиссар.
— Ты мне зубы не заго­ва­ривай, — сказал Юргенс. — Ну, так что же было дальше?
— Пан комиссар, мне нрави­лась фрей­лейн Подоль­ская. Я этого не отрицаю. Она действи­тельно прекрасно сложена. Ради неё я ходил по девять кило­метров туда и обратно. Разве я бы это делал, если бы она того не стоила! Но не мог же я ей расска­зы­вать, что спешу домой к ужину, или что уезжаю заку­пать кожу, или что у малень­кого Фанды корь. Это уж не та музыка. Пан комиссар, вы ведь знаете женщин. Для них эта штука куда важнее, чем для нас, только гово­рить им об этом нельзя. Тогда для них это будет уже не то. Им без этого ника­кого удоволь­ствия нет, да и самому-то никакой радости не будет, пони­маете? Пан комиссар, вы же психолог, незачем вам это… объяс­нять. Им нужны слова, пан комиссар, слова, вот я и говорил слова. Если каждая перед этим спра­ши­вает: «Любишь меня?» — что же ей ответить?
Заметив, что комиссар Юргенс слушает его с выра­же­нием молча­ли­вого и неофи­ци­аль­ного одоб­рения, Шмейкал осмелел ещё больше и почти весело продолжал:
— А ещё, пан комиссар, девчонка таскала мне яйца и сало первый сорт. Бывало, я не мог удер­жаться, отре­зывал себе ломтик, вот такой тонкий, да что я говорю, ещё тоньше; а вообще-то я всё относил детям.
— Брось ломать комедию! — заорал вдруг комиссар Юргенс.— Хватит. Где рация? С кем держал связь? Даю тебе пять минут на размыш­ление, если хочешь уйти на своих ногах. Посмотри на меня хоро­шенько, я не только психолог. Я так тебе морду набью, что и твоя жена, урож­денная Шмидт­бергер из Судет, не узнает тебя. С кем ты был связан?
Тут взгляд его упал на Ружену Подоль­скую в платье голубым горошком. И он увидел её детские губы, а на них каплю крови. За спиной Руженки Подоль­ской висела большая карта Европы, утыканная флаж­ками где-то у Дона и Волги, а сверху, чуть выта­ращив глаза, смотрел Адольф Гитлер, самый крупный скупщик кож в мире.
За окном горели витражи собора и вместе с праж­ским гестапо, Юлиусом Шмей­калом, лопу­хами, тимьяном, вместе с позором и ужасом и белыми икрами девушки враща­лись вокруг нашего милого солнца.
От Руженки Подоль­ской веяло клад­би­щен­ской грустью, а кровь из прику­шенной губы капнула на жёлтый казённый стол. Тогда комиссар Эрих Юргенс понял, что Юлиус Шмейкал не лжёт. И он сказал себе, что не пошлёт этого чело­века на казнь, потому что такой годится в сотрудники.
Несмотря на то что комиссар был действи­тельно хорошим психо­логом и вдобавок мате­ма­тиком, он и не заметил, как во вселенной всё оста­но­ви­лось на тысячную долю секунды. Раздался плач под звёз­дами, и была новая безна­дёж­ность во времени, но не вне его. Говорят, это случа­ется на мгно­вение — даже во время войн, посреди смертей, когда маленькая женщина опла­ки­вает Это: чей-то вечный Искус (впрочем, кто знает, вечен ли он), который начи­на­ется Иску­ше­нием и конча­ется Испытанием.

 Пер. Павел Гуров 

 

Псих

Его назы­вали Ярдой, и ещё — Ярдой Поме­шанным, а чаще всего — Психом. Но он был, скорее, флег­ма­тиком, ступал медленно и осто­рожно и глядел на свет со всей мудро­стью, какая только возможна в его шкуре. Все его любили, и никто не боялся — даже мухи, которых он отгонял беззлобно, терпе­ливо и чуть ли не ласково. Он был тощий, добро­душный и немножко смешной; и если бы всё это не проис­хо­дило в 1955 году, на нём мог бы ездить добрый идальго Алонсо Кихано из некоей деревни в Ламанче, известный также под именем Дон-Кихота.
Не будем скры­вать, что Ярда был лошадью, старым гнедым мерином, и к тому же вете­раном, кото­рому не дали ни пенсии, ни медалей, ни даже табачной лавочки.
У Кралей в Сереб­ряном Пере­возе он появился сразу же после великой войны, десять лет назад; на нём приехал солдатик, такой же тощий и добро­душный, как он сам, и к тому же заика. Он продал Ярду очень дёшево, за две курицы, десяток яиц и одну восковую позо­ло­ченную свечку. Свечка эта сохра­ни­лась в семье Кралей ещё с тех времён, когда служили мессу по дедушке Вацлаву, который пал в далёкой Герце­го­вине за госу­даря импе­ра­тора (и его семью).
Коня звали Гвар­деец, но никто из Кралей не мог правильно выго­во­рить это имя, и поэтому, похлопав его по худому боку, они пере­ина­чили Гвар­дейца в Ярду, да так оно и оста­лось. Солдатик прощался с ним очень грустно: он долго стоял в грязи у забора и гладил мерина одним пальцем по гнедой шерсти за ушами и по большим жёлтым зубам.
— Ну, ннаво­е­вался ты, уродина, — говорил он неожи­данно сердитым голосом, — пппо­стре­ляли вокруг ттебя и из авто­матов, и из мино­мётов, и из гггаубиц, и из пппро­ти­во­тан­ковых ружей, ннаму­чи­лись вы, лошадки! Прости ммменя, гголубчик, что мы тебя впутали в эту войну. Мммы ведь её тоже не хотели.
И мерин Ярда, в недавнем прошлом Гвар­деец, серьёзно кивал головой, словно почтенный крестьянин; и только когда солдатик ушёл, выяс­ни­лось, что он кивает всё время, лишь изредка оста­нав­ли­ваясь. Это был след войны — его конту­зило где-то на Лабе, когда уже каза­лось, что и для лошадей насту­пают лучшие дни. Ещё нака­нуне он досыта наелся светлой зелёной травы, клевера и люцерны и, хотя был мерином, поиграл на одном немецком лужке с кобылой из саксон­ского поме­стья, которая забрела в казачий полк и, несмотря на свою аристо­кра­ти­че­скую родо­словную, была не прочь пораз­влечься с простыми колхоз­ными рабо­тя­гами. А на следу­ющий день разверз­шееся небо изрыг­нуло тысячи огненных языков, и земля кричала от боли, потому что ее жёг белый фосфор и разди­рало пламя, много всад­ников погибло в тот день, и ещё больше лошадей, хотя война была совре­менная и кава­лерии в ней, собственно говоря, нечего было делать. С этого дня Ярда и кивал своей длинной лоша­диной головой; у чело­века это назвали бы нервным шоком или тиком, но кому какое дело до лоша­диных нервов?
Вот так и прощался солдатик, и, прощаясь, даже забыл восковую свечку, и она до сих пор ждёт своей мессы, если только её не сожгут как-нибудь в грозу, когда колин­ская элек­тро­станция выключит ток. Солдатик ещё что-то нака­зывал и всячески в чём-то убеждал Кралей, но никто его толком не понял, потому что говорил он по-русски, да еще с нижне­волж­ским акцентом, и сверх того заикался. Он всё время повторял, что «не надо при лошади стре­лять», потом облупил сваренное вкрутую яйцо, жадно съел его прямо без соли и побрёл по сазав­ской грязи, которая ничем не лучше нижне­волж­ской, из Сереб­ря­ного Пере­воза куда-то на восток. Никто его больше никогда не видел и никто о нём не вспо­минал — ведь сколько их тут прошло, худых и толстых, нижне­волж­ских и донских, москов­ских и зауральских!
А Ярда остался у Кралей, потому что он был нужен в хозяй­стве. Дере­вен­ская жизнь пошла ему на пользу, и он привык к великой тишине, царившей в Сереб­ряном Пере­возе. Он возил сено, свёклу и картошку, пропахал тысячи борозд и терпе­ливо и беско­рыстно катал двоих детей. Все уже привыкли к тому, что это хороший конь, немножко не такой, как низко­рослые дере­вен­ские лошади, но ничем не хуже. Привыкли и к тому, что он всегда кивает головой, а дети хваста­лись соседям и учителю, что с Ярдой можно разго­ва­ри­вать не только в сочельник, когда все животные обре­тают дар речи, но и круглый год.
Однажды его хотел купить известный дрес­си­ровщик домашних животных Геверле. Он говорил, что научит коня читать и считать до трина­дцати и будет пока­зы­вать его на сазав­ской ярмарке, в Броде, и Колине, и в Лондоне. Но дети не захо­тели расста­ваться с Ярдой, и Краль его не продал.
Прибежав из школы и бросив порт­фели, они первым делом шли в конюшню посмот­реть, не вернулся ли Ярда, и больше всего им нрави­лось, что он кивает головой.
— Ярда, — спра­ши­вали дети, — ты лошадь?
И Ярда кивал, что да.
— Ярда, — продол­жали дети, — пустит нас отец в субботу в кино?
И Ярда кивал, что отец пустит.
— Ярда, — расспра­ши­вали они дальше, — будет завтра дождь?
Будет — кивал Ярда и не ошибался: если дождь не шёл завтра, то уж после­завтра обязательно.
А один раз они спросили:
— Ярда, будет война?
И Ярда кивнул, печально, но реши­тельно. Однако он ничего не сказал о том, где она будет и когда.
Ярдой Поме­шанным его стали звать после того, как однажды в субботу в Сереб­ряный Перевоз прие­хали охот­ники и устроили охоту на косуль. В воскре­сенье, едва только стало светать, в лесу позади двора Кралей нача­лась стрельба. Бах, бах и опять — бах! Ярда стоял в хлеву возле Пест­рухи, насла­ждаясь воскресным отдыхом, и поти­хоньку жевал боль­шими жёлтыми зубами овёс. Едва раздался первый выстрел, он запрядал ушами, весь вспотел и пере­стал есть. Когда же выстре­лили во второй и в третий раз, он опустился на колени, тяжело и непо­во­рот­ливо, потому что был уже немолод, и сунул длинную чувстви­тельную морду под ясли. Хозяйка как раз пришла подоить Пест­руху и всё это видела.
— Ярда, — сказала она, — поме­шанный ты, что ли? Чего ты боишься? Это же охот­ники стре­ляют косуль.
Но Ярда только заржал — тихо и так тоск­ливо, что вслед за ним завыл во дворе пес Борек и голуби пере­стали ворко­вать; только куры продол­жали клевать и важно пере­ку­дах­ты­ваться между собой — как всегда, ни о чём.
Когда же грох­нуло в лесу у самого дома, Ярда сорвался с привязи и сума­сшедшим галопом умчался из Сереб­ря­ного Пере­воза куда-то на восток. Его не было всё воскре­сенье и всю ночь на поне­дельник, а в поне­дельник он притрусил домой уже к вечеру, поху­девший и изму­ченный, с мутными глазами и опущенной головой. Хозяин побил его кнуто­вищем — немного, больше для порядка; потом задал ему овса и, вернув­шись в горницу, сказал жене:
— Этот мерин — совсем как человек.
— То-то ты его лупишь, — отозва­лась жена.
— А чело­века надо лупить больше всего, — ответил Краль. — Да и лупят. Если лошадь — как человек, то ей же хуже.
Дети смот­рели на Ярду с любо­пыт­ством, но и неко­торым недо­ве­рием. Как его били, они не видели, потому что пришли позже; они забе­жали к нему в стойло, дали поню­хать сахар, но тут же отдер­нули. Ярда словно потерял в их глазах своё лоша­диное лицо. Они заме­тили, что его большое веко время от времени закры­ва­ется само собой, и выгля­дело это очень жалко. Дети спро­сили его немного насмешливо:
— Ярда, ты помешанный?
И Ярда закивал головой, что да.
Это их очень развеселило.
Для верности они спро­сили ещё раз:
— Ярда, ты псих?
И Ярда опять кивнул. Это стало известно всему Сереб­ря­ному Пере­возу и его окрест­но­стям, и все узнали, что конь у Кралей — поме­шанный, вообще-то хороший рабо­тяга, но если непо­да­лёку стре­ляют, то он стано­вится психом.
Никого это не беспо­коило — в деревне все знают, что людей на свете сума­сшедших много, так почему же не может свих­нуться и лошадь?
Жил в Сереб­ряном Пере­возе один хулиган школь­ного возраста, Франта Росак. Вот он доставлял соседям много беспо­кой­ства, хотя они и знали, что хули­ган­ство — это тоже вид поме­ша­тель­ства, только поме­ша­тель­ства буйного и чаще всего жесто­кого. Хулиган развле­ка­ется за чужой счет, потому что с самим собой ему скучно. Он выис­ки­вает слабых и обес­си­левших, добро­душных и наивных и, изде­ваясь над ними, дока­зы­вает преиму­ще­ства наглости.
Ему уже многое простили: и спалённый участок леса, и козу, пове­шенную просто так, для забавы, и бабушку Тумову, которую он ужасно пере­пугал ночью старым испы­танным способом — с помощью метлы, простыни и свечки. Но одной его шутки ему долго не могли простить — шутки, которую он сыграл с поме­шанным Ярдой.
Однажды хулиган Франта Росак узнал, что старый кава­ле­рий­ский конь Ярда боится взрывов.
В Сазане как раз была ярмарка, и на этой ярмарке в голову Франты пришла гени­альная идея. Он купил полдю­жины петард, которые взры­ва­ются, если на них насту­пить. Из Сазавы он вернулся с петар­дами в кармане и с подлым замыслом под рыжим ёжиком волос; разбросал все шесть петард на шоссе, как раз там, где от него отходит дорожка ко двору Кралей, потом спря­тался за буком, а может, за берёзой, и стал ждать, что произойдёт.
Ярда Поме­шанный, в новой сбруе, вычи­щенный до блеска, спокойно и весело вёз по шоссе воз сена, кивая головой, словно старый крестьянин, — не хватало только трубки да кружки пеня­ще­гося пива. Он дошёл до своей тропки и хотел было повер­нуть ко двору, как вдруг с земли со страшным треском и грохотом подско­чили огненные петарды, выбро­сили чёрный и красный дым, и запахло адской серой и фосфором. Франта корчился за буком в безмолвном восторге.
Хозяин натянул вожжи и подумал: «Ну, всё, я этого психа не удержу!»
Но поме­шанный Ярда ничего не сделал. Он не понёс. Секунду он стоял, трясясь всем своим кост­лявым телом, как осина, и капли пота, словно брил­ли­анты, одна за другой выска­ки­вали на его шерсти, гуще всего на тонкой шее и на гнедой спине. Внезапно ноги его подко­си­лись, он упал на колени, как раненый человек, и начал жало­ваться таким высоким ржанием, с которым не срав­нился бы никакой женский плач; это был долгий прон­зи­тельный и душе­раз­ди­ра­ющий вопль, и слышно его было по всей деревне. Три старых деда, служившие когда-то в драгунах, не выдер­жали и вышли из своих домов на разных концах деревни, и их старые солдат­ские сердца сжались. Старший сказал себе:
— Вот так ржали кони, когда их травили газом под Дос-Альтос.
Второй вспоминал:
— Точь-в-точь так умирал мой Рыжий, когда ему под Равой-Русской попала в живот разрывная пуля.
А третий, который был на год моложе первых двух, подумал:
«Пуля в голову, как тогда в Черно­гории! Больше ничем тебе не поможешь!»
А день стоял ясный, сирень ещё только-только начи­нала расцве­тать, и от неё лился слабый девственный запах. И небо было чистое, весеннее и весёлое, лишь на западе тянулся тоненький сереб­ри­стый след самолёта.
Ярда уже не ржал. Он лежал на асфальте и всё слабее кивал своей длинной и чувстви­тельной лоша­диной мордой.
— Вставай, Ярда, — сказал хозяин. — Не бойся, лошадка!
Ярда в последний раз кивнул головой, словно пока­зывая, что понял, но так и не встал. Это был обык­но­венный нервный шок, который случа­ется не только у лошадей, но и у людей, над головой которых много стреляли.
Не бросайте им под ноги петарды. Из-за этого их может настиг­нуть смерть, которая и так всегда держит всех на учёте.

Пер. П. Гуров

 

Бюст

Многие люди никогда не дождутся своего бюста, хотя, собственно, жили они только ради него. Неко­торые из них, более скромные, лишь в минуту душевной слабости мечтают о памят­нике; но в конце концов такой мечта­тель говорит себе: «Меня вполне устроит и бюст». Потом он умирает в столовой, где на концертном рояле стоит его бюст из позо­ло­чен­ного гипса. Голова хищно смотрит в сторону спальни или кладовой.
Некто Шупатко, заме­сти­тель лагер­фю­рера и тенор-люби­тель, однажды осенью расха­живал по строй­пло­щадке, где ничего не стро­и­лось. Там пере­тас­ки­вали камни слева направо, а потом справа налево. Впрочем, неко­торые интел­ли­генты из числа заклю­чённых нахо­дили в этом занятии такой же смысл, как и в любой чело­ве­че­ской деятель­ности, и это служило им утеше­нием. Бригада носиль­щиков камней состояла из врагов рейха, профес­си­о­нальных преступ­ников, двух гомо­сек­су­а­ли­стов, которые не были членами нацист­ской партии, шести евреев-марк­си­стов и одного здоро­вен­ного пастыря, коман­до­вав­шего всеми на берлин­ском диалекте.
В тот день Шупатко был в прекрас­нейшем настро­ении. Однако по долгу службы он никак не проявлял этого. Свои поло­жи­тельные флюиды он излучал как бы внутрь, согревая ими собственное нутро.
Мир хотел видеть Шупатко стальным. Не всегда легко угодить миру, однако это необ­хо­димо. Шупатко умел это делать, имея для этого все пред­по­сылки. На лице шрам после дуэли, узкие губы, унасле­до­ванные от праде­душки, толко­ва­теля Библии, и каменный лоб титана; что бы с ним ни случи­лось, у него всегда был муже­ственный, даже свирепый вид.
Сегодня он чувствовал себя, если выра­зиться по-чело­ве­чески, странно. Да, странно.
Уходила золотая осень, даже в камнях было что-то трога­тельное. Ласковое тепло таило в себе забвение солнеч­ного жара, утерянную сладост­ность лета и запах далёких садов. Было что-то благо­творное в сиянии дня, это чувство­вали даже самые исто­щенные узники, которым, честно говоря, уже нечем было и чувство­вать. Одному чудился всего лишь запах яблок, другому — разли­того вина.
Шупатко пел, — конечно, про себя; он пел «Сере­наду» Шуберта «Leise fliehen meine Lieder durch die Nacht zu dir…» — и от непо­нятной грусти слезы незримо наво­ра­чи­ва­лись ему на глаза.
«Нет, — решил Шупатко, — сегодня не стану бить Теса­рика, я не изобью этого типа, эту свинью поганую, а лишь малость постращаю. Если, конечно, его наглая рожа не выведет меня из терпенья. А девке из кухни позволю надеть платок, который она прячет, тот, голубой, — пусть накинет его и идёт к мужскому забору. Живи, шлюха».
Шупатко побледнел, так он испу­гался собственных мыслей.
— Это что же, тоска? — спросил он сам себя. — Was passiert denn mit mir? Тоска, что ли? А может, я загниваю? Очевидно, загниваю. Но ощущение прекрасное! Теперь я понимаю, почему эти еврей­ские интел­ли­генты столько болтали о мило­сердии. Оказы­ва­ется, оно действи­тельно приятно, ишь хитрые свиньи, эти комму­нисты и попы!
И всё время он не пере­ставал петь. Все его чувства были невольно обра­щены к искус­ству. Шупатко-артист вылезал из мундира, привле­чённый тлением осени. А может, это был просто инку­ба­ци­онный период гриппа, который Шупатко схватил в субботу. Пути искус­ства неисповедимы.
Пере­пол­ненный возвы­шен­ными чувствами и бацил­лами, Шупатко шёл по лагерю. Но его мирское лицо оста­ва­лось высе­ченным из гранита.
Случи­лось так, что в это время некто Рышанек, рядовой заклю­чённый, бывший скуль­птор, потерял очки и в отча­янии искал их в грязи.
Здесь уместно сказать, что очка­рикам нелегко живётся на свете. Мир хочет видеть есте­ственный блеск и непод­дельное чувство. Очка­рики всегда кажутся чуточку умнее или зага­дочнее нормальных людей. Поди знай, что думает человек за своими очками. В очках — он чем-то значи­тельнее других, без очков — чем-то меньше; и то и другое непопулярно.
Впрочем, Рышанек не ломал себе головы над этим; он знал, что в лагере очка­рику худо, но без очков он просто погиб. Поэтому скуль­птор склонил к грязи свой смелый нос, подставив теплу мило­серд­ного солнца свой потёртый зад. А когда поднял близо­рукие глаза, то скорее почув­ствовал, чем увидел, что над ним стоит сам Конрад Шупатко, заме­сти­тель лагер­фю­рера. Рышанек подумал, что оказаться в этот момент без очков — счаст­ливая случай­ность, и искать их озна­чало бы только драз­нить судьбу, которая, как известно, весьма чувстви­тельна к щекотке. Всё в скуль­пторе оцепе­нело; ему каза­лось, что он, как в сказке, превра­ща­ется в камень. «Красивая смерть для скуль­птора, — подумал он, — в стиле: моя един­ственная сто́ящая статуя».
— Это кто же здесь ест глину? — любезно осве­до­мился Шупатко. — Кто это пита­ется здесь землей? Ты что, голоден? Или тебе не нравится наша кухня? Мы недо­ста­точно стара­емся? Ведь у нас повар из «Адлона», Берлин, Унтер ден Линден. Ну-ка, посмотри мне прямо в глаза и скажи честно, что ты ищешь?
— Разре­шите доло­жить, — сказал Рышанек, вытя­нув­шись в струнку, — я пробовал глину; по профессии я скуль­птор и иногда, невзирая на все усилия, не могу удер­жаться при виде хорошей глины, так и тянет потро­гать — даже в рабочее время. Это моя слабость. Прошу прощения или наказания.
Говоря это, он неза­метно нащу­пывал ногой поте­рянные очки. Он чувствовал себя заживо мертвым.
— О, так ты скуль­птор? — сказал Шупатко. — Вот видишь, скуль­птор, мы и послали тебя воро­чать камни. Na bitte. Ты, значит, художник. Ein Bildhauer. Ты кто? Чех? Кого лепил? Бенеша? Или, как его… Гуса?
— Разре­шите доло­жить, я художник, — прого­ворил Рышанек. — Однако я никогда не увле­кался гнилым искус­ством. Я делал надгробные памят­ники, и то только для честных граждан, не зани­мав­шихся политикой.
— Na gut,—сказал Шупатко. — Поста­райся выжить, а после будешь у меня зани­маться искус­ством. Поста­райся выжить. А как всё кончится, вас, худож­ников, отпу­стят первыми. Наш фюрер любит худож­ников, он ведь сам ein Kunstler[. И вы не должны на него сердиться, что ему пришлось поса­дить кое-кого из вас, он-то хорошо знает вашу подно­готную. И я тоже знаю. Как ты думаешь, кем я был в гражданке?
— Скуль­птором? — трепетно спросил Рышанек.
— Нет, тенором, — ответил Шупатко. — Певцом. Но, конечно, мне некогда было этим зани­маться, я ушёл в поли­тику, а это смерть для артиста. Ты с этим согласен, не правда ли? Как по-твоему — поли­тика для артиста смерть? Не знаешь, что отве­тить? Не бойся, я не доносчик. Это просто моя работа.
Глядя в выта­ра­щенные светло-голубые глаза пана Рыша­нека, Шупатко снова почув­ствовал в себе что-то неизъ­яс­нимое, какую-то странную грусть, гложущую внутри, как слепой крот. Он заметил, что у Рыша­нека совсем детские губы. И сказал себе, что на этот раз поддастся настро­ению и сделает доброе дело. Тотчас же он стал приду­мы­вать такое доброе дело, которое было бы выгодным одно­вре­менно и для него, и для рейха.
Из лучей осен­него солнца, грип­позных бацилл и древ­не­гер­ман­ской чувстви­тель­ности у него логи­чески возник высо­ко­ху­до­же­ственный образ его собствен­ного бюста. И ему захо­те­лось петь. Но это желание он подавил.
— Что тебе нужно для этого, для твоего ремесла? — спросил Шупатко. — Нужна глина — посмотри, сколько здесь глины. Вода? Камень? Сколько душе угодно. Молотки у нас есть, долота тоже, так в чём дело? Хочешь поскульптурить?
— Никак нет, — воскликнул бдительный Рышанек. — Со своим прошлым я окон­ча­тельно порвал. Хочу иску­пить свою вину физи­че­ским трудом.
— Взгляни на меня, — терпе­ливо продолжал Шупатко. — Рассмотри меня как следует. Что ты видишь во мне? Как бы ты изоб­разил меня? Как думаешь, можно было бы сделать такую статую, ну, скажем, как я стою? Просто, как я стою. Тебя зовут Рышанек? Да не трясись ты передо мной. Сколько тебе надо на это времени? Полгода? Год?
— Года, наверное, хватит, — сказал Рышанек без размыш­ления. — Прошу прощения, но изоб­ра­зить вас не так легко. В вас есть какая-то особенная, прямо непе­ре­да­ва­емая задум­чи­вость. Разре­шите также доло­жить, для работы мне пона­до­бится небольшая бригада, — носить воду и разме­ши­вать глину.
— Это мелочь, — возразил Шупатко. — Бригаду я тебе дам. Один будет носить воду, другой — глину, третий — разме­ши­вать, и ещё дам тебе кладов­щика смот­реть за инстру­мен­тами. Вы полу­чите новые ботинки; я распо­ря­жусь, чтобы вам построили особый барак в сторонке, где бы ты мог спокойно творить. Я тоже всегда запи­рался, когда пел. Вот так… Конечно, вам придётся ещё сделать, скажем, скульп­туру «Тыся­че­летие рейха», её можно слепить кое-как. Сделаешь двух орлов или какой-нибудь там венок, и это будет подарок рейху от заклю­ченных, пони­маешь? Приучись мыслить поли­ти­чески, это всегда приго­дится. Итак, Рышанек, завтра ты явишься к Schreiber Смета­чеку, подбери себе в бригаду кого хочешь. Только не дохляков, а то ничего не сделаете. И откуда ещё берутся в вас силы? Чело­ве­че­ское тело — чудо. Как по-твоему, Рышанек? Чело­ве­че­ское тело — чудо?
— Разре­шите сказать, чело­ве­че­ское тело — чудо, — прого­ворил Рышанек, и в нём звенел коло­кольный звон, но отнюдь не погре­бальный. — Чело­ве­че­ское тело — великое чудо. Мы, скуль­пторы, хорошо знаем это.
— Ну, приходи, Рышанек, я буду тебе пози­ро­вать, — сказал Шупатко.
И он возли­ковал в душе, потому что уже видел свой бюст на рояле, между двумя аспа­ра­гу­сами в его дорт­мунд­ской квартире.
Он отошёл более чётким шагом, чем обычно, чтоб никто не запо­до­зрил, что он сейчас омыл свою душу. Он даже не обратил внимания, как при втором шаге раздавил очки Рыша­нека. Они хруст­нули у него под ногой, но звук не дошёл до его сознания, в этот момент витавшее где-то высоко над землей.
Пан Рышанек не видел, но услышал это. Он подумал, что стёкла в очках были толстые, девять диоп­трий, их выто­чили в самой Иене у вели­кого Цейсса.
Рышанек вдруг стал похожим на летучую мышь, с той разницей, что у летучих мышей в ушах есть радар, а у Рыша­нека его не было. Вокруг себя он видел только густую молочную мглу. Он сделал три шага направо, потом пять шагов налево, и ещё пятна­дцать шагов и понял, что из этой мглы ему никогда не выбраться.
Вдруг он увидел перед собой уголок своей праж­ской мастер­ской, даже паутину разглядел, и ту странную стату­этку, которую он называл «Человек» и которую двадцать два года лепил из глины и каждое воскре­сенье пере­де­лывал снова и снова. У стату­этки до сих пор не было лица. И вот теперь он увидел его. Лицо имело благо­родные черты Конрада Шупатко, чуть припод­нятые брови и слащаво улыбалось.
— Теперь я понял, — сказал он. — Не очки я потерял, я потерял глаза. Я слышал, как они трес­нули. Мамочка, что же я буду делать, если выживу?
Рыша­неку удалось выжить. Всё сложи­лось для него не так уж плохо. Он стал действи­тельным членом Союза работ­ников изоб­ра­зи­тельных искусств, к нему обра­ща­лись, когда надо было сделать бюсты выда­ю­щихся лично­стей. Он делал их из бронзы, а иногда высекал из гранита.
Он жил хорошо. Из года в год зака­зывал себе новые очки и покупал, одну за другой, новые вещи для своей квар­тиры и мастер­ской. Но один раз случи­лось, что, ударив молотом по долоту, он услышал треск, — такой треск он уже слышал однажды.
«Опять трес­нуло, как тогда, — подумал он. — Что бы это могло трес­нуть? Тогда это были глаза, значит, теперь это может быть только сердце».
Он сел возле неза­кон­ченной статуи, которую всё ещё называл «Человек», хотя не придавал этому слову уже того юношески боль­шого значения, как раньше.
Там его и нашли; он лежал на спине. Доктора уста­но­вили, как обычно, лишь часть того, что произошло. Они конста­ти­ро­вали так назы­ва­емый инфаркт миокарда, болезнь в то время очень модную как у худож­ников, так и у выда­ю­щихся личностей.

Пер. В.Н. Вагнер, Н.А. Вагнер