Автор: | 18. апреля 2020



Людвик Ашкенази (чеш. Ludvík Aškenazy; 24 февраля 1921, Чески-Тешин, Чехия - 18 марта 1986, Больцано, Италия) - чешский писатель и журналист.
Автор как большого количества сочинений для взрослых, так и множества известных книг для детей. Учился на филолога-слависта во Львовском университете. В 1939 году был депортирован из Западной Украины в Казахстан. Участник Второй мировой войны, после освобождения Чехословакии жил в Праге, работал журналистом.
"Собачья жизнь" - прекрасная книга большого писателя, её точность и художественную достоверность можно мерить самой строгой меркой, рассказывает она о страшной войне, о любви, о человеческом достоинстве, вообще о человеке – о высотах, на которые ему дано взойти, и о низости, до которой он может опуститься.
Автор книг, сценария фильма "Майские звёзды" (1959). В 1968 году эмигрировал, жил в Мюнхене (Германия), а после 1976 года в Больцано (Италия). Зять немецкого писателя Генриха Манна. Ушёл из жизни 18 марта 1986 года в Больцано, Италия.


Про Это

Она не знала его имени, да тогда это и не имело значения. Она увидела его в лесу, он спал, озарённый мягким предвечерним светом.
Третье военное лето было на исходе.
Ей показалось, что на щеке у него блестит слеза, и это её растрогало. Она смотрела, как он спит, как на его лице густеют тени, а со щеки исчезает не то слеза, не то роса. Сначала она хотела положить ему ромашку на потрепанную шляпу и уйти. Но не ушла, её удержало какое-то терпкое, неведомое ранее томление. Она пригладила его волосы, и тогда этот большой некрасивый человек проснулся, взглянул на нее зелёным глазом и грустно спросил:
— Что ты здесь делаешь, малышка?
И тут она вдруг вспомнила, как вчера у тёмного забора целовались двое и как она им завидовала. И снова её охватило терпкое томление. Она села.
У этой истории начало далеко не так важно, как конец. Может, не следовало рвать ромашку, такую белую в траве,— пожалуй, от этого вся беда, а может, от чего другого. Может, этой Руженке Подольской вообще не следовало родиться. А может быть, и нужно всё это было для чего-то, но для чего?
— Ну, что с тобой, Белоснежка? — спросил незнакомец мягко.
А потом они любили друг друга, как заповедал господь, в этом прелестном уголке среди лопухов, в тёплой ночи. Руженка улыбалась в темноте совсем новой улыбкой, ямочка на щеке у неё углубилась, и каждая жилочка трепетала.
Так и повелось. Незнакомец приходил и уходил, в шляпе или без шляпы, мрачный или просто без улыбки, но Руженке как раз в нём и нравилась эта мрачность. Влюбилась она не задумываясь, по-женски, вся отдавшись любви, но не нашла названия для своей любви. Любовь она называла Это, а того, кто Это вызвал, — Он.
На свиданья она летела, как пчела-работница с ношею меда, и только одно её занимало: что он думал, сказав то-то, и что хотел сказать, посмотрев на неё так-то.
Пухленькой ручкой она гладила его по небритой щеке, по лбу и глазам, стараясь прочесть его мысли, но никогда это ей не удавалось. Порой она колотила маленьким кулачком по его обнажённой груди, словно стучалась в запертый дом,— напрасно. Он засыпал, положив голову ей на колени, а она смотрела на него немножко униженным взглядом и утешала себя:
«Ну зачем расспрашивать его, беднягу, раз он ничего не может сказать мне, неразумной, глупой девчонке? Наверное, он подпольщик, а они тайно поклялись молчать. А я, дура, всё мучаю и мучаю его: как тебя зовут, да кто ты такой? Любишь ли?»
И она успокаивающе и благодарно целовала его некрасивое ухо. А ночью ей снилось, что за домом на склоне у ручья она развешивает детские пелёнки.
Иногда, лежа в его объятиях, она спрашивала:
— Хорошо ли тебе со мной, Тоник? В самом деле хорошо?
Когда он уходил, она чувствовала себя страшно одинокой, ей казалось, будто в ней застряла заноза, но ни за что на свете она не вырвала бы её. Она так и не узнала о нём ничего. Только раз-другой он поминал какое-то имя, а однажды — адрес, но жадная женская память мгновенно запечатлела его. Всё вокруг дышало ароматом тимьяна и еловой смолы. Руженка шептала: «Теперь я знаю, что такое любовь, и никогда больше не нужно мне ни о чём спрашивать».
Потом этот человек стал приходить всё реже и реже. Сначала его не было неделю, потом он пропустил две недели и, наконец, целый месяц. Всякий раз, когда он снова появлялся, он твердил:
— Ни о чём не спрашивай, моя Белоснежка. Если увидишь на нашем камне лист лопуха, значит, я приду. А если его не будет, то жди, пока не увидишь. Ничего не выведывай, Руженка, когда-нибудь всё узнаешь. Всему свое время. И дуться незачем.
Он смотрел в глаза, полные укора, и эти глаза застилало слезами безрассудства и милосердия.
Случилось, что в один из июньских дней имперскому цензору, обер-лейтенанту юридической службы Валлманну, попало в руки письмо, с первого взгляда показавшееся ему подозрительным. В это время гестапо искало человека, убившего Гейдриха и оставившего забрызганный грязью велосипед на широкой улице пражского района Либень.
Обер-лейтенант юридической службы Валлманн подчеркнул толстым красным карандашом несколько фраз подозрительного письма и передал его в надлежащую инстанцию. Присяжный психографолог гестапо на основании почерка дал заключение: умеренно пастозный, в остальном нормально эротический склад характера.
Подчеркнуты были фразы:
«…Никогда я тебя не спрашивала, откуда ты. Разве я тебя спрашивала, Тоник? Милый, я знаю, это письмо большая глупость».
«Я хочу тебя видеть, Тоник, если тебя так зовут. Я до смерти соскучилась, боюсь за тебя…
…Не знаю, правильно ли я написала адрес, он случайно сохранился у меня в памяти. Я сама не знаю, что делаю. Знаю, что писать тебе нельзя, но иначе не могу. Молю бога, чтобы у меня нашлись силы разорвать это письмо. Но где взять эти силы, если я так давно тебя не видела?..»
После короткого, очень несложного расследования была сначала арестована Ружена Подольская, семнадцатилетняя дочь малоземельного крестьянина, по национальности чешка, вероисповедание римско-католическое, постоянное местожительство Лишице, район Кладно. Вслед за ней был арестован Юлиус Шмейкал, двадцати девяти лет, женатый, по национальности чех, вероисповедание римско-католическое, заведующий отделом закупки и продажи кожевенного завода «Утитц и Сыновья», Тройгендер, постоянное местожительство Крочетин, улица Адольфа Гитлера, 216.
Обоих доставили на очную ставку к комиссару доктору Эриху Юргенсу, который лично затребовал дело. Нюх старого криминалиста подсказывал ему, что это ниточка к делу исключительной государственной важности.
Так Руженка Подольская встретилась наконец со своим возлюбленным; только здесь не было ни лопухов, ни еловой смолы.
Она не могла коснуться его, но она его видела, этого ей было достаточно, чтобы быть счастливой. Доктор Эрих Юргенс посадил их друг против друга и в тихом раздумье наблюдал за ними. Его несколько озадачила радость, прячущаяся в ямочке на щеке у допрашиваемой; он встал, обошёл стол и обнаружил, что ямочка есть и на другой щеке. Потом он некоторое время любовался через окно уходящими ввысь сводами собора на противоположной стороне улицы; но в действительности он смотрел только на стекло, в котором отражались лица обоих врагов рейха.
«Девчонка недурна,— размышлял он,— ножки — как у серны; надо стрелять осторожно, эта дичь пуглива. И молоко на губах ещё не обсохло, mein Gott!
А Руженка смотрела на Юлиуса и печально говорила:
— Тоник…
Она радовалась, что они вместе умрут, раз жизнь не удалась, и думала о всякой всячине: о том, как смеются девушки у ручья, о птичьем гнезде в кустах и о том, как кудахчут куры и как подкладывают в плиту поленья. Она верила, что некоторые люди обязательно встретятся на небе. Она до боли стиснула руки и потупила глаза, сжавшись, как виноградная лоза под напором ветра.
«За всё я тебя вознагражу после смерти,— говорила она ему мысленно,— вот когда я буду только твоя, если ты не сердишься на меня за это письмо. А если и сердишься, я всё равно буду твоей».
— Итак,— сказал доктор Юргенс,— приступим к допросу. Я хочу услышать правду, и только правду. Вы писали это письмо, фрейлейн Подольская? Писали. Нет смысла отрицать, у нас есть заключение присяжного графолога. Этого господина вы, конечно, тоже знаете и не будете утверждать обратное, за вами долго следили соответствующие органы. Вам известна его противогосударственная партизанская деятельность? Вы о ней знали? Знали, нет смысла отрицать. Он ночевал иногда в месте вашего постоянного жительства? Ночевал, не будучи там зарегистрирован. Вы знаете, что он соучастник покушения на господина имперского протектора Рейнгардта Гейдриха? Знаете, он вам доверился, не так ли?
Доктор Юргенс произносил все эти слова спокойно и с видом знатока, как старый юбочник, разглядывая белые крепкие икры допрашиваемой Ружены Подольской.
«Буду молчать,— решила она,— буду молчать, как могила. Не скажу ни слова. Подожду, пока заговорит мой дорогой жених. Драгоценный мой».
И тут произошло нечто неожиданное. Этот скупщик кож, Юлиус Шмейкал, вдруг встал, не дожидаясь вопроса, и проворно бросился в ноги комиссару Юргенсу.
Комиссар брезгливо отодвинулся, однако оставил допрашиваемого в лежачем положении, которое не счёл невыгодным для ведения допроса.
Юлиус, лежа на полу, расплакался: никаких партизан он в глаза не видел, всегда был лояльным, очень лояльным, даже более чем лояльным гражданином протектората «Böhmen und Mähren», а жена его — урожденная Шмидтбергер, и родом она из Судет.
— Пан комиссар, — всхлипывал Юлиус, — произошло недоразумение, ужасное недоразумение. Пан комиссар, вы ведь психолог, это сразу видно. Взгляните на меня, пожалуйста. Разве я похож на подпольщика? Взгляните на меня, пан комиссар. Вы знаете, в чём можно притворяться, а в чём нет. Да, я этой барышне кое на что намекал, очень легкомысленно, но только для того, чтобы она меня не особенно расспрашивала. Пан комиссар, у меня ревнивая жена. Если и любовница начнёт ревновать, то что это будет за жизнь? Рейху нужна кожа, но вы, наверное, понятия не имеете, как трудно нынче доставать её…
— Значит, вы утверждаете, — произнёс комиссар, — что встречались с присутствующей здесь Руженой Подольской только с целью внебрачных половых сношений?
— Ах, господи! — воскликнул Шмейкал. — Пан комиссар, вы так прекрасно это выразили, одной фразой! Я не сумел бы так хорошо сказать. Прямо в точку попали, пан комиссар.
— Ты мне зубы не заговаривай, — сказал Юргенс. — Ну, так что же было дальше?
— Пан комиссар, мне нравилась фрейлейн Подольская. Я этого не отрицаю. Она действительно прекрасно сложена. Ради неё я ходил по девять километров туда и обратно. Разве я бы это делал, если бы она того не стоила! Но не мог же я ей рассказывать, что спешу домой к ужину, или что уезжаю закупать кожу, или что у маленького Фанды корь. Это уж не та музыка. Пан комиссар, вы ведь знаете женщин. Для них эта штука куда важнее, чем для нас, только говорить им об этом нельзя. Тогда для них это будет уже не то. Им без этого никакого удовольствия нет, да и самому-то никакой радости не будет, понимаете? Пан комиссар, вы же психолог, незачем вам это… объяснять. Им нужны слова, пан комиссар, слова, вот я и говорил слова. Если каждая перед этим спрашивает: «Любишь меня?» — что же ей ответить?
Заметив, что комиссар Юргенс слушает его с выражением молчаливого и неофициального одобрения, Шмейкал осмелел ещё больше и почти весело продолжал:
— А ещё, пан комиссар, девчонка таскала мне яйца и сало первый сорт. Бывало, я не мог удержаться, отрезывал себе ломтик, вот такой тонкий, да что я говорю, ещё тоньше; а вообще-то я всё относил детям.
— Брось ломать комедию! — заорал вдруг комиссар Юргенс.— Хватит. Где рация? С кем держал связь? Даю тебе пять минут на размышление, если хочешь уйти на своих ногах. Посмотри на меня хорошенько, я не только психолог. Я так тебе морду набью, что и твоя жена, урожденная Шмидтбергер из Судет, не узнает тебя. С кем ты был связан?
Тут взгляд его упал на Ружену Подольскую в платье голубым горошком. И он увидел её детские губы, а на них каплю крови. За спиной Руженки Подольской висела большая карта Европы, утыканная флажками где-то у Дона и Волги, а сверху, чуть вытаращив глаза, смотрел Адольф Гитлер, самый крупный скупщик кож в мире.
За окном горели витражи собора и вместе с пражским гестапо, Юлиусом Шмейкалом, лопухами, тимьяном, вместе с позором и ужасом и белыми икрами девушки вращались вокруг нашего милого солнца.
От Руженки Подольской веяло кладбищенской грустью, а кровь из прикушенной губы капнула на жёлтый казённый стол. Тогда комиссар Эрих Юргенс понял, что Юлиус Шмейкал не лжёт. И он сказал себе, что не пошлёт этого человека на казнь, потому что такой годится в сотрудники.
Несмотря на то что комиссар был действительно хорошим психологом и вдобавок математиком, он и не заметил, как во вселенной всё остановилось на тысячную долю секунды. Раздался плач под звёздами, и была новая безнадёжность во времени, но не вне его. Говорят, это случается на мгновение — даже во время войн, посреди смертей, когда маленькая женщина оплакивает Это: чей-то вечный Искус (впрочем, кто знает, вечен ли он), который начинается Искушением и кончается Испытанием.

 Пер. Павел Гуров

 

Псих

Его называли Ярдой, и ещё — Ярдой Помешанным, а чаще всего — Психом. Но он был, скорее, флегматиком, ступал медленно и осторожно и глядел на свет со всей мудростью, какая только возможна в его шкуре. Все его любили, и никто не боялся — даже мухи, которых он отгонял беззлобно, терпеливо и чуть ли не ласково. Он был тощий, добродушный и немножко смешной; и если бы всё это не происходило в 1955 году, на нём мог бы ездить добрый идальго Алонсо Кихано из некоей деревни в Ламанче, известный также под именем Дон-Кихота.
Не будем скрывать, что Ярда был лошадью, старым гнедым мерином, и к тому же ветераном, которому не дали ни пенсии, ни медалей, ни даже табачной лавочки.
У Кралей в Серебряном Перевозе он появился сразу же после великой войны, десять лет назад; на нём приехал солдатик, такой же тощий и добродушный, как он сам, и к тому же заика. Он продал Ярду очень дёшево, за две курицы, десяток яиц и одну восковую позолоченную свечку. Свечка эта сохранилась в семье Кралей ещё с тех времён, когда служили мессу по дедушке Вацлаву, который пал в далёкой Герцеговине за государя императора (и его семью).
Коня звали Гвардеец, но никто из Кралей не мог правильно выговорить это имя, и поэтому, похлопав его по худому боку, они переиначили Гвардейца в Ярду, да так оно и осталось. Солдатик прощался с ним очень грустно: он долго стоял в грязи у забора и гладил мерина одним пальцем по гнедой шерсти за ушами и по большим жёлтым зубам.
— Ну, ннавоевался ты, уродина, — говорил он неожиданно сердитым голосом, — пппостреляли вокруг ттебя и из автоматов, и из миномётов, и из гггаубиц, и из пппротивотанковых ружей, ннамучились вы, лошадки! Прости ммменя, гголубчик, что мы тебя впутали в эту войну. Мммы ведь её тоже не хотели.
И мерин Ярда, в недавнем прошлом Гвардеец, серьёзно кивал головой, словно почтенный крестьянин; и только когда солдатик ушёл, выяснилось, что он кивает всё время, лишь изредка останавливаясь. Это был след войны — его контузило где-то на Лабе, когда уже казалось, что и для лошадей наступают лучшие дни. Ещё накануне он досыта наелся светлой зелёной травы, клевера и люцерны и, хотя был мерином, поиграл на одном немецком лужке с кобылой из саксонского поместья, которая забрела в казачий полк и, несмотря на свою аристократическую родословную, была не прочь поразвлечься с простыми колхозными работягами. А на следующий день разверзшееся небо изрыгнуло тысячи огненных языков, и земля кричала от боли, потому что ее жёг белый фосфор и раздирало пламя, много всадников погибло в тот день, и ещё больше лошадей, хотя война была современная и кавалерии в ней, собственно говоря, нечего было делать. С этого дня Ярда и кивал своей длинной лошадиной головой; у человека это назвали бы нервным шоком или тиком, но кому какое дело до лошадиных нервов?
Вот так и прощался солдатик, и, прощаясь, даже забыл восковую свечку, и она до сих пор ждёт своей мессы, если только её не сожгут как-нибудь в грозу, когда колинская электростанция выключит ток. Солдатик ещё что-то наказывал и всячески в чём-то убеждал Кралей, но никто его толком не понял, потому что говорил он по-русски, да еще с нижневолжским акцентом, и сверх того заикался. Он всё время повторял, что «не надо при лошади стрелять», потом облупил сваренное вкрутую яйцо, жадно съел его прямо без соли и побрёл по сазавской грязи, которая ничем не лучше нижневолжской, из Серебряного Перевоза куда-то на восток. Никто его больше никогда не видел и никто о нём не вспоминал — ведь сколько их тут прошло, худых и толстых, нижневолжских и донских, московских и зауральских!
А Ярда остался у Кралей, потому что он был нужен в хозяйстве. Деревенская жизнь пошла ему на пользу, и он привык к великой тишине, царившей в Серебряном Перевозе. Он возил сено, свёклу и картошку, пропахал тысячи борозд и терпеливо и бескорыстно катал двоих детей. Все уже привыкли к тому, что это хороший конь, немножко не такой, как низкорослые деревенские лошади, но ничем не хуже. Привыкли и к тому, что он всегда кивает головой, а дети хвастались соседям и учителю, что с Ярдой можно разговаривать не только в сочельник, когда все животные обретают дар речи, но и круглый год.
Однажды его хотел купить известный дрессировщик домашних животных Геверле. Он говорил, что научит коня читать и считать до тринадцати и будет показывать его на сазавской ярмарке, в Броде, и Колине, и в Лондоне. Но дети не захотели расставаться с Ярдой, и Краль его не продал.
Прибежав из школы и бросив портфели, они первым делом шли в конюшню посмотреть, не вернулся ли Ярда, и больше всего им нравилось, что он кивает головой.
— Ярда, — спрашивали дети, — ты лошадь?
И Ярда кивал, что да.
— Ярда, — продолжали дети, — пустит нас отец в субботу в кино?
И Ярда кивал, что отец пустит.
— Ярда, — расспрашивали они дальше, — будет завтра дождь?
Будет — кивал Ярда и не ошибался: если дождь не шёл завтра, то уж послезавтра обязательно.
А один раз они спросили:
— Ярда, будет война?
И Ярда кивнул, печально, но решительно. Однако он ничего не сказал о том, где она будет и когда.
Ярдой Помешанным его стали звать после того, как однажды в субботу в Серебряный Перевоз приехали охотники и устроили охоту на косуль. В воскресенье, едва только стало светать, в лесу позади двора Кралей началась стрельба. Бах, бах и опять — бах! Ярда стоял в хлеву возле Пеструхи, наслаждаясь воскресным отдыхом, и потихоньку жевал большими жёлтыми зубами овёс. Едва раздался первый выстрел, он запрядал ушами, весь вспотел и перестал есть. Когда же выстрелили во второй и в третий раз, он опустился на колени, тяжело и неповоротливо, потому что был уже немолод, и сунул длинную чувствительную морду под ясли. Хозяйка как раз пришла подоить Пеструху и всё это видела.
— Ярда, — сказала она, — помешанный ты, что ли? Чего ты боишься? Это же охотники стреляют косуль.
Но Ярда только заржал — тихо и так тоскливо, что вслед за ним завыл во дворе пес Борек и голуби перестали ворковать; только куры продолжали клевать и важно перекудахтываться между собой — как всегда, ни о чём.
Когда же грохнуло в лесу у самого дома, Ярда сорвался с привязи и сумасшедшим галопом умчался из Серебряного Перевоза куда-то на восток. Его не было всё воскресенье и всю ночь на понедельник, а в понедельник он притрусил домой уже к вечеру, похудевший и измученный, с мутными глазами и опущенной головой. Хозяин побил его кнутовищем — немного, больше для порядка; потом задал ему овса и, вернувшись в горницу, сказал жене:
— Этот мерин — совсем как человек.
— То-то ты его лупишь, — отозвалась жена.
— А человека надо лупить больше всего, — ответил Краль. — Да и лупят. Если лошадь — как человек, то ей же хуже.
Дети смотрели на Ярду с любопытством, но и некоторым недоверием. Как его били, они не видели, потому что пришли позже; они забежали к нему в стойло, дали понюхать сахар, но тут же отдернули. Ярда словно потерял в их глазах своё лошадиное лицо. Они заметили, что его большое веко время от времени закрывается само собой, и выглядело это очень жалко. Дети спросили его немного насмешливо:
— Ярда, ты помешанный?
И Ярда закивал головой, что да.
Это их очень развеселило.
Для верности они спросили ещё раз:
— Ярда, ты псих?
И Ярда опять кивнул. Это стало известно всему Серебряному Перевозу и его окрестностям, и все узнали, что конь у Кралей — помешанный, вообще-то хороший работяга, но если неподалёку стреляют, то он становится психом.
Никого это не беспокоило — в деревне все знают, что людей на свете сумасшедших много, так почему же не может свихнуться и лошадь?
Жил в Серебряном Перевозе один хулиган школьного возраста, Франта Росак. Вот он доставлял соседям много беспокойства, хотя они и знали, что хулиганство — это тоже вид помешательства, только помешательства буйного и чаще всего жестокого. Хулиган развлекается за чужой счет, потому что с самим собой ему скучно. Он выискивает слабых и обессилевших, добродушных и наивных и, издеваясь над ними, доказывает преимущества наглости.
Ему уже многое простили: и спалённый участок леса, и козу, повешенную просто так, для забавы, и бабушку Тумову, которую он ужасно перепугал ночью старым испытанным способом — с помощью метлы, простыни и свечки. Но одной его шутки ему долго не могли простить — шутки, которую он сыграл с помешанным Ярдой.
Однажды хулиган Франта Росак узнал, что старый кавалерийский конь Ярда боится взрывов.
В Сазане как раз была ярмарка, и на этой ярмарке в голову Франты пришла гениальная идея. Он купил полдюжины петард, которые взрываются, если на них наступить. Из Сазавы он вернулся с петардами в кармане и с подлым замыслом под рыжим ёжиком волос; разбросал все шесть петард на шоссе, как раз там, где от него отходит дорожка ко двору Кралей, потом спрятался за буком, а может, за берёзой, и стал ждать, что произойдёт.
Ярда Помешанный, в новой сбруе, вычищенный до блеска, спокойно и весело вёз по шоссе воз сена, кивая головой, словно старый крестьянин, — не хватало только трубки да кружки пенящегося пива. Он дошёл до своей тропки и хотел было повернуть ко двору, как вдруг с земли со страшным треском и грохотом подскочили огненные петарды, выбросили чёрный и красный дым, и запахло адской серой и фосфором. Франта корчился за буком в безмолвном восторге.
Хозяин натянул вожжи и подумал: «Ну, всё, я этого психа не удержу!»
Но помешанный Ярда ничего не сделал. Он не понёс. Секунду он стоял, трясясь всем своим костлявым телом, как осина, и капли пота, словно бриллианты, одна за другой выскакивали на его шерсти, гуще всего на тонкой шее и на гнедой спине. Внезапно ноги его подкосились, он упал на колени, как раненый человек, и начал жаловаться таким высоким ржанием, с которым не сравнился бы никакой женский плач; это был долгий пронзительный и душераздирающий вопль, и слышно его было по всей деревне. Три старых деда, служившие когда-то в драгунах, не выдержали и вышли из своих домов на разных концах деревни, и их старые солдатские сердца сжались. Старший сказал себе:
— Вот так ржали кони, когда их травили газом под Дос-Альтос.
Второй вспоминал:
— Точь-в-точь так умирал мой Рыжий, когда ему под Равой-Русской попала в живот разрывная пуля.
А третий, который был на год моложе первых двух, подумал:
«Пуля в голову, как тогда в Черногории! Больше ничем тебе не поможешь!»
А день стоял ясный, сирень ещё только-только начинала расцветать, и от неё лился слабый девственный запах. И небо было чистое, весеннее и весёлое, лишь на западе тянулся тоненький серебристый след самолёта.
Ярда уже не ржал. Он лежал на асфальте и всё слабее кивал своей длинной и чувствительной лошадиной мордой.
— Вставай, Ярда, — сказал хозяин. — Не бойся, лошадка!
Ярда в последний раз кивнул головой, словно показывая, что понял, но так и не встал. Это был обыкновенный нервный шок, который случается не только у лошадей, но и у людей, над головой которых много стреляли.
Не бросайте им под ноги петарды. Из-за этого их может настигнуть смерть, которая и так всегда держит всех на учёте.

Пер. П. Гуров

 

Бюст

Многие люди никогда не дождутся своего бюста, хотя, собственно, жили они только ради него. Некоторые из них, более скромные, лишь в минуту душевной слабости мечтают о памятнике; но в конце концов такой мечтатель говорит себе: «Меня вполне устроит и бюст». Потом он умирает в столовой, где на концертном рояле стоит его бюст из позолоченного гипса. Голова хищно смотрит в сторону спальни или кладовой.
Некто Шупатко, заместитель лагерфюрера и тенор-любитель, однажды осенью расхаживал по стройплощадке, где ничего не строилось. Там перетаскивали камни слева направо, а потом справа налево. Впрочем, некоторые интеллигенты из числа заключённых находили в этом занятии такой же смысл, как и в любой человеческой деятельности, и это служило им утешением. Бригада носильщиков камней состояла из врагов рейха, профессиональных преступников, двух гомосексуалистов, которые не были членами нацистской партии, шести евреев-марксистов и одного здоровенного пастыря, командовавшего всеми на берлинском диалекте.
В тот день Шупатко был в прекраснейшем настроении. Однако по долгу службы он никак не проявлял этого. Свои положительные флюиды он излучал как бы внутрь, согревая ими собственное нутро.
Мир хотел видеть Шупатко стальным. Не всегда легко угодить миру, однако это необходимо. Шупатко умел это делать, имея для этого все предпосылки. На лице шрам после дуэли, узкие губы, унаследованные от прадедушки, толкователя Библии, и каменный лоб титана; что бы с ним ни случилось, у него всегда был мужественный, даже свирепый вид.
Сегодня он чувствовал себя, если выразиться по-человечески, странно. Да, странно.
Уходила золотая осень, даже в камнях было что-то трогательное. Ласковое тепло таило в себе забвение солнечного жара, утерянную сладостность лета и запах далёких садов. Было что-то благотворное в сиянии дня, это чувствовали даже самые истощенные узники, которым, честно говоря, уже нечем было и чувствовать. Одному чудился всего лишь запах яблок, другому — разлитого вина.
Шупатко пел, — конечно, про себя; он пел «Серенаду» Шуберта «Leise fliehen meine Lieder durch die Nacht zu dir…» — и от непонятной грусти слезы незримо наворачивались ему на глаза.
«Нет, — решил Шупатко, — сегодня не стану бить Тесарика, я не изобью этого типа, эту свинью поганую, а лишь малость постращаю. Если, конечно, его наглая рожа не выведет меня из терпенья. А девке из кухни позволю надеть платок, который она прячет, тот, голубой, — пусть накинет его и идёт к мужскому забору. Живи, шлюха».
Шупатко побледнел, так он испугался собственных мыслей.
— Это что же, тоска? — спросил он сам себя. — Was passiert denn mit mir? Тоска, что ли? А может, я загниваю? Очевидно, загниваю. Но ощущение прекрасное! Теперь я понимаю, почему эти еврейские интеллигенты столько болтали о милосердии. Оказывается, оно действительно приятно, ишь хитрые свиньи, эти коммунисты и попы!
И всё время он не переставал петь. Все его чувства были невольно обращены к искусству. Шупатко-артист вылезал из мундира, привлечённый тлением осени. А может, это был просто инкубационный период гриппа, который Шупатко схватил в субботу. Пути искусства неисповедимы.
Переполненный возвышенными чувствами и бациллами, Шупатко шёл по лагерю. Но его мирское лицо оставалось высеченным из гранита.
Случилось так, что в это время некто Рышанек, рядовой заключённый, бывший скульптор, потерял очки и в отчаянии искал их в грязи.
Здесь уместно сказать, что очкарикам нелегко живётся на свете. Мир хочет видеть естественный блеск и неподдельное чувство. Очкарики всегда кажутся чуточку умнее или загадочнее нормальных людей. Поди знай, что думает человек за своими очками. В очках — он чем-то значительнее других, без очков — чем-то меньше; и то и другое непопулярно.
Впрочем, Рышанек не ломал себе головы над этим; он знал, что в лагере очкарику худо, но без очков он просто погиб. Поэтому скульптор склонил к грязи свой смелый нос, подставив теплу милосердного солнца свой потёртый зад. А когда поднял близорукие глаза, то скорее почувствовал, чем увидел, что над ним стоит сам Конрад Шупатко, заместитель лагерфюрера. Рышанек подумал, что оказаться в этот момент без очков — счастливая случайность, и искать их означало бы только дразнить судьбу, которая, как известно, весьма чувствительна к щекотке. Всё в скульпторе оцепенело; ему казалось, что он, как в сказке, превращается в камень. «Красивая смерть для скульптора, — подумал он, — в стиле: моя единственная сто́ящая статуя».
— Это кто же здесь ест глину? — любезно осведомился Шупатко. — Кто это питается здесь землей? Ты что, голоден? Или тебе не нравится наша кухня? Мы недостаточно стараемся? Ведь у нас повар из «Адлона», Берлин, Унтер ден Линден. Ну-ка, посмотри мне прямо в глаза и скажи честно, что ты ищешь?
— Разрешите доложить, — сказал Рышанек, вытянувшись в струнку, — я пробовал глину; по профессии я скульптор и иногда, невзирая на все усилия, не могу удержаться при виде хорошей глины, так и тянет потрогать — даже в рабочее время. Это моя слабость. Прошу прощения или наказания.
Говоря это, он незаметно нащупывал ногой потерянные очки. Он чувствовал себя заживо мертвым.
— О, так ты скульптор? — сказал Шупатко. — Вот видишь, скульптор, мы и послали тебя ворочать камни. Na bitte. Ты, значит, художник. Ein Bildhauer. Ты кто? Чех? Кого лепил? Бенеша? Или, как его… Гуса?
— Разрешите доложить, я художник, — проговорил Рышанек. — Однако я никогда не увлекался гнилым искусством. Я делал надгробные памятники, и то только для честных граждан, не занимавшихся политикой.
— Na gut,—сказал Шупатко. — Постарайся выжить, а после будешь у меня заниматься искусством. Постарайся выжить. А как всё кончится, вас, художников, отпустят первыми. Наш фюрер любит художников, он ведь сам ein Kunstler[. И вы не должны на него сердиться, что ему пришлось посадить кое-кого из вас, он-то хорошо знает вашу подноготную. И я тоже знаю. Как ты думаешь, кем я был в гражданке?
— Скульптором? — трепетно спросил Рышанек.
— Нет, тенором, — ответил Шупатко. — Певцом. Но, конечно, мне некогда было этим заниматься, я ушёл в политику, а это смерть для артиста. Ты с этим согласен, не правда ли? Как по-твоему — политика для артиста смерть? Не знаешь, что ответить? Не бойся, я не доносчик. Это просто моя работа.
Глядя в вытаращенные светло-голубые глаза пана Рышанека, Шупатко снова почувствовал в себе что-то неизъяснимое, какую-то странную грусть, гложущую внутри, как слепой крот. Он заметил, что у Рышанека совсем детские губы. И сказал себе, что на этот раз поддастся настроению и сделает доброе дело. Тотчас же он стал придумывать такое доброе дело, которое было бы выгодным одновременно и для него, и для рейха.
Из лучей осеннего солнца, гриппозных бацилл и древнегерманской чувствительности у него логически возник высокохудожественный образ его собственного бюста. И ему захотелось петь. Но это желание он подавил.
— Что тебе нужно для этого, для твоего ремесла? — спросил Шупатко. — Нужна глина — посмотри, сколько здесь глины. Вода? Камень? Сколько душе угодно. Молотки у нас есть, долота тоже, так в чём дело? Хочешь поскульптурить?
— Никак нет, — воскликнул бдительный Рышанек. — Со своим прошлым я окончательно порвал. Хочу искупить свою вину физическим трудом.
— Взгляни на меня, — терпеливо продолжал Шупатко. — Рассмотри меня как следует. Что ты видишь во мне? Как бы ты изобразил меня? Как думаешь, можно было бы сделать такую статую, ну, скажем, как я стою? Просто, как я стою. Тебя зовут Рышанек? Да не трясись ты передо мной. Сколько тебе надо на это времени? Полгода? Год?
— Года, наверное, хватит, — сказал Рышанек без размышления. — Прошу прощения, но изобразить вас не так легко. В вас есть какая-то особенная, прямо непередаваемая задумчивость. Разрешите также доложить, для работы мне понадобится небольшая бригада, — носить воду и размешивать глину.
— Это мелочь, — возразил Шупатко. — Бригаду я тебе дам. Один будет носить воду, другой — глину, третий — размешивать, и ещё дам тебе кладовщика смотреть за инструментами. Вы получите новые ботинки; я распоряжусь, чтобы вам построили особый барак в сторонке, где бы ты мог спокойно творить. Я тоже всегда запирался, когда пел. Вот так… Конечно, вам придётся ещё сделать, скажем, скульптуру «Тысячелетие рейха», её можно слепить кое-как. Сделаешь двух орлов или какой-нибудь там венок, и это будет подарок рейху от заключенных, понимаешь? Приучись мыслить политически, это всегда пригодится. Итак, Рышанек, завтра ты явишься к Schreiber Сметачеку, подбери себе в бригаду кого хочешь. Только не дохляков, а то ничего не сделаете. И откуда ещё берутся в вас силы? Человеческое тело — чудо. Как по-твоему, Рышанек? Человеческое тело — чудо?
— Разрешите сказать, человеческое тело — чудо, — проговорил Рышанек, и в нём звенел колокольный звон, но отнюдь не погребальный. — Человеческое тело — великое чудо. Мы, скульпторы, хорошо знаем это.
— Ну, приходи, Рышанек, я буду тебе позировать, — сказал Шупатко.
И он возликовал в душе, потому что уже видел свой бюст на рояле, между двумя аспарагусами в его дортмундской квартире.
Он отошёл более чётким шагом, чем обычно, чтоб никто не заподозрил, что он сейчас омыл свою душу. Он даже не обратил внимания, как при втором шаге раздавил очки Рышанека. Они хрустнули у него под ногой, но звук не дошёл до его сознания, в этот момент витавшее где-то высоко над землей.
Пан Рышанек не видел, но услышал это. Он подумал, что стёкла в очках были толстые, девять диоптрий, их выточили в самой Иене у великого Цейсса.
Рышанек вдруг стал похожим на летучую мышь, с той разницей, что у летучих мышей в ушах есть радар, а у Рышанека его не было. Вокруг себя он видел только густую молочную мглу. Он сделал три шага направо, потом пять шагов налево, и ещё пятнадцать шагов и понял, что из этой мглы ему никогда не выбраться.
Вдруг он увидел перед собой уголок своей пражской мастерской, даже паутину разглядел, и ту странную статуэтку, которую он называл «Человек» и которую двадцать два года лепил из глины и каждое воскресенье переделывал снова и снова. У статуэтки до сих пор не было лица. И вот теперь он увидел его. Лицо имело благородные черты Конрада Шупатко, чуть приподнятые брови и слащаво улыбалось.
— Теперь я понял, — сказал он. — Не очки я потерял, я потерял глаза. Я слышал, как они треснули. Мамочка, что же я буду делать, если выживу?
Рышанеку удалось выжить. Всё сложилось для него не так уж плохо. Он стал действительным членом Союза работников изобразительных искусств, к нему обращались, когда надо было сделать бюсты выдающихся личностей. Он делал их из бронзы, а иногда высекал из гранита.
Он жил хорошо. Из года в год заказывал себе новые очки и покупал, одну за другой, новые вещи для своей квартиры и мастерской. Но один раз случилось, что, ударив молотом по долоту, он услышал треск, — такой треск он уже слышал однажды.
«Опять треснуло, как тогда, — подумал он. — Что бы это могло треснуть? Тогда это были глаза, значит, теперь это может быть только сердце».
Он сел возле незаконченной статуи, которую всё ещё называл «Человек», хотя не придавал этому слову уже того юношески большого значения, как раньше.
Там его и нашли; он лежал на спине. Доктора установили, как обычно, лишь часть того, что произошло. Они констатировали так называемый инфаркт миокарда, болезнь в то время очень модную как у художников, так и у выдающихся личностей.

Пер. В.Н. Вагнер, Н.А. Вагнер