Автор: | 19. июля 2020

Ефим Григорьевич Эткинд — советский и французский филолог, историк литературы, переводчик европейской поэзии, создатель школы поэтического перевода. Доктор филологических наук, профессор многих университетов.



Париж­ские письма

Русский Париж. Конец 1982 г.

Конец года озна­ме­но­вался вспых­нувшим инте­ресом к русской куль­туре — чуть ли не два последних месяца прошли под знаком России: спек­такли, универ­си­тет­ские засе­дания, неделя русского языка и лите­ра­туры в сере­дине декабря и даже — даже лите­ра­турные премии. За восемь лет жизни во Франции мне не прихо­ди­лось видеть такой концен­трации русских тем и героев.

Начну с послед­него — с лите­ра­турных премий. 16 декабря во Фран­цуз­ской Академии состо­я­лась ежегодная публичная сессия с огла­ше­нием имён лауре­атов. Большую премию романа получил Владимир Волков за роман «Монтаж», — это премия в высшей степени почётная; кстати сказать, недавно она была присуж­дена другому автору русского проис­хож­дения поэту Алену Боске за авто­био­гра­фи­че­ский роман «Русская мать». Рискуя прослыть нескромным, сообщу, что и я был под знаме­нитым акаде­ми­че­ским куполом на набе­режной Конти не в каче­стве наблю­да­теля или гостя, а тоже как лауреат 1982 года; Фран­цуз­ская Академия прису­дила свою пере­вод­че­скую премию, носящую имя Ланглуа, руко­во­димой мною группе поэтов-пере­вод­чиков, участ­во­вавших в создании первого во Франции собрания сочи­нений Пушкина. Двух­томник Пушкина выпущен лозанн­ским изда­тель­ством «L’Age d’homme», во главе кото­рого стоит неуто­мимый, энер­гичный, темпе­ра­ментный, беско­рыстный серб Владимир Дмит­ри­евич. Пере­вод­чики Пушкина рабо­тали совместно более пяти лет, и, в конце концов, нам удалось сделать то, что фран­цузы за полтора столетия не удосу­жи­лись: выпу­стить в свет стихо­тво­рения, поэмы (в том числе «Евгения Онегина»), сохранив во фран­цуз­ском пере­воде ритми­че­скую и стро­фи­че­скую струк­туру ориги­нала и даже рифмы, которые совре­менные пере­вод­чики, как правило, игно­ри­руют. Пресса широко обсуж­дала это издание, статьи в боль­шин­стве журналов и газет были весьма благо­же­ла­тельны, и вот увен­ча­лось все это обсуж­дение премией Ланглуа. Поскольку на сей раз речь идёт о «русском Париже», то я не скрою, что мы отпразд­но­вали нашу пушкин­скую премию в старейшем русском ресто­ране «Доминик» на rue Bréa (побли­зости от rue Campagne première, где в гости­нице «Istria» имел обык­но­вение жить Маяков­ский). Хозяин ресто­рана, поки­нувший Петро­град в двадцатых годах, — Лев Адоль­фович Аронсон, он же месье Доминик, — приходил к нам чокаться тем самым шампан­ским вином, которое так ценил Пушкин — «Вдова Клико»; многое с тех пор утекло, исчезло или преоб­ра­зо­ва­лось, а «Вдова Клико» та же. Да и Фран­цуз­ская Академия не изме­ни­лась, — впрочем, она та же, какая была еще в XVII веке, когда ее основал кардинал Ришелье. Те же зелёные мундиры, расшитые пышными золо­тыми листьями, и носят их также, наверное, неумело «сорок бессмертных», сменя­ющие друг друга: когда умирает один, то вновь избранный произ­носит длин­нейшую речь, рито­ри­чески восхва­ля­ющую покой­ного пред­ше­ствен­ника. На нынешнем ежегодном собрании так назы­ва­емый директор (избранный, впрочем, на 3 месяца — по уставу), носящий не слишком плебей­ское имя Жак де Бурбон Бюссет, постав­ленным голосом произнёс убий­ственно старо­модную похвалу добро­де­тели, длив­шуюся не менее часа, а посто­янный учёный секре­тарь, Жан Мистлер, — похвалу Жану Жироду по случаю столетия со дня рождения этого драма­турга, который — в отличие от Мольера, а также Баль­зака, Золя и многих других — членом Академии числился. Из сорока «бессмертных» присут­ство­вало едва ли пятна­дцать, смот­реть на них было горько, — так они дряхлы, и так трудно им, беднягам, волочь пола­га­ю­щуюся им по ритуалу, уста­нов­лен­ному еще Людо­виком XIII, тяже­ленную шпагу, укра­шенную каме­ньями и золотом. Среди акаде­миков есть и один русский — рома­нист Лев Тарасов, известный во Франции как Анри Труайа, автор исто­ри­че­ских романов из русской жизни и бесчис­ленных биографий; и сегодня в книжных мага­зинах одно­вре­менно прода­ются его Екате­рина Великая, Иван Грозный, Пётр Великий, Алек­сандр I, Пушкин, Лермонтов — это не все!

Лауреат 1982 года Владимир Волков — фигура живо­писная. Маленький, плотный, с остро­угольной рыже­ватой бородкой, он живёт в Америке и там препо­даёт, пишет по-английски исто­ри­че­ские труды, а по-фран­цузски — романы, говорит на безупречном, хотя и старинном русском языке; пишет он по-русски мало и редко, но, по дарственной надписи, сделанной мне бисерным почерком на книге, я уста­новил, что он сохранил старую орфо­графию: твёрдые знаки, яти, i с точкой… Романы, которые он пишет по-фран­цузски, отнюдь не говорят о привер­жен­ности к старой манере; напротив, и «Пере­вер­бовка», и тетра­логия «Les humeurs de la mer», и «Монтаж» весьма ориги­нальны и по форме совре­менны — особенно его утон­чённо-шпион­ские повест­во­вания. Форма волков­ских романов совре­меннее его идей, — но это уж особая тема, требу­ющая специ­альной разработки.

Тогда же, во второй поло­вине декабря, в куль­турном центре Бобур откры­лась неделя русской куль­туры — первый день был посвящён дискуссии о языке, потом состо­я­лись дни театра, музыки, кино, живо­писи, лите­ра­туры, Нача­лась неделя диалогом между Дм. Вас. Сезе­маном, профес­сором Х-го Париж­ского универ­си­тета и мною, его собратом по кафедре, мы с великим трудом объяс­няли по-фран­цузски досто­ин­ство русского языка, его непе­ре­да­ва­емых в пере­воде умень­ши­тельных и ласка­тельных суффиксов, его славя­низмов, не имеющих соот­вет­ствий в других языках; народу собра­лось много, разго­ре­лись споры, которые, как всегда, завели в сторону. И все же одну тему, вызвавшую тревогу, упомя­нуть стоит: немало гово­ри­лось об омерт­вении в Совет­ском Союзе языка, который заражён бюро­кра­ти­че­ской казён­щиной и прони­ка­ется все большим числом штампов, насаж­да­емых совет­ской прессой, радио и теле­ви­де­нием. Конечно, и в других странах так назы­ва­емые mass media играют зловещую роль, но, как отме­ча­лось во время дискуссии, во Франции, например, суще­ствует несколько «дере­вянных языков», и это несрав­нимо с дикта­турой одного- един­ствен­ного мёрт­вого языка, языка газеты «Правда».

В обширном фойе Бобура посе­ти­телей встре­чала инте­рес­нейшая выставка русской живо­писи XX века из музея того же центра: полотна Бакста (деко­рация к «Федре»), Сутина (портрет Меща­ни­нова), Лари­о­нова, Сереб­ря­ковой, Гонча­ровой; здесь же были выстав­лены руко­писи, книги, плакаты, Особенно много публики собрал круглый стол с участием известных режис­сёров — Антуана Витеза и Жиль­даса Бурдэ и вечер фран­цуз­ских писа­телей русского проис­хож­дения. В этом последнем приняли участие авторы разных поко­лений, лите­ра­турных судеб и миро­воз­зрений: от преста­релой Зинаиды Шахов­ской до совсем моло­денькой Любови Юрген- сон. Почти все участ­ники гово­рили о том, что билинг­визм — владение двумя языками — источник писа­тель­ского обога­щения. Известный прозаик Зоя Ольден­бург, внучка акаде­мика-индо­лога С.Ф. Ольден­бурга, прие­хавшая во Францию в раннем детстве, сразу же стала писать по-фран­цузски, но русский посто­янно помогал ее вооб­ра­жению; ее исто­ри­че­ские романы из эпохи крестовых походов во Франции попу­лярны («Глина и пепел», «Крае­угольный камень», «Мон- сегюр­ский костёл»). Подробно и увле­ка­тельно расска­зы­вала о своей писа­тель­ской судьбе Дария Оливье; она тоже с двадцатых годов пишет по-фран­цузски — исто­ри­че­ские романы и иссле­до­вания о декаб­ри­стах, Екате­рине II, Алек­сандре I; она очень много и плодо­творно пере­во­дила — например, «Былое и думы» Герцена, повести Лескова, немало книг совре­менной лите­ра­туры, из них последняя — публи­ци­сти­че­ское иссле­до­вание Григория Свир­ского «На лобном месте» о совет­ской лите­ра­туре как лите­ра­туре нрав­ствен­ного сопротивления.

Все участ­ники обсуж­дали, какой у каждого из них сохра­нился образ России. Оказа­лось, у каждого — свой, непо­хожий на других. Л. Юргенсон уехала пять лет назад и увезла с собой сего­дняшнюю картину своей страны, Д. Оливье сказала: «Пред­став­ления о нынешней России у меня нет. Я знаю только прошлое, своё давнее детство. Но это — свой­ство моё, а не России». А вот З. Шахов­ская заявила: «Никакой России давно на свете нет. Суще­ствует СССР». Это безапел­ля­ци­онное утвер­ждение вызвало него­до­вание в публике; посы­па­лись вопросы: А может быть, и Польши нет? И Чехо­сло­вакии нет? И даже Франции?

Русская эмиграция старших поко­лений тяго­теет к крайне правому флангу, иногда и молодых тянет туда же. Совре­менные фран­цузы смотрят на это с удив­ле­нием. Так или иначе, разго­воры вокруг России и русской куль­туры, озна­ме­но­вавшие конец 1982 года, весьма понятны — они способ­ствуют и тому, чтобы мы сами поняли един­ство своей куль­туры, надвое раско­лотой после революции.

22 декабря 1982 г.

Выставка В. Кандинского

Выставка Кандин­ского открыта в Париже вот уже почти два месяца, и по-преж­нему она привле­кает множе­ство посе­ти­телей. Это как будто самая большая из ретро­спектив худож­ника, который так знаменит на Западе и так слабо изве­стен в России. Между тем, пере­ходя из одного зала в другой выста­воч­ного комплекса Бобур, зритель все больше утвер­жда­ется в мысли, что Кандин­ский — живо­писец русской куль­туры, теснейшим образом связанный с Россией, ее пейза­жами, ее словом, ее «сереб­ряным веком». Вот под стеклом блокнот с путе­выми рисун­ками — коммен­тарии по-русски. Вот эскизы теат­ральных деко­раций — подписи русские. Фран­цуз­ские орга­ни­за­торы выставки кое- где пове­сили или разло­жили в витринах лубки да иконы, — без них и в самом деле трудно понять форми­ро­вание Кандин­ского. А еще на стенах встре­ча­ются письма — среди множе­ства писем на всех языках — русские, которые начи­на­ются: «Дорогой Василий Васи­льевич…» Так обра­ща­ется к Кандин­скому, например, другой изгнанник, Алексей Ремизов. Кандин­ский большую часть жизни провёл в Германии — Мюнхене, Веймаре, Берлине, Дессау, и во Франции, где протекли его последние 11 лет — с 1933 по 1944. И все же, все же именно в России он вырос, жил в Москве до 30 лет, а потом свои важнейшие семь лет, с 1914 до 1921. Внима­тельный зритель обна­ружит на париж­ской выставке доку­мен­тальные следы его деятель­ности в совет­ские годы, напо­ми­на­ющие судо­рожную актив­ность Блока в это же время: Кандин­ский полу­чает пред­ло­жение Луна­чар­ского и Татлина — препо­да­вать, рабо­тать в совет­ской адми­ни­страции; Кандин­ский участ­вует в создании Инхука — Инсти­тута худо­же­ственной куль­туры; Кандин­ский орга­ни­зует Россий­скую академию худо­же­ственных наук и стано­вится ее вице-прези­дентом… Впрочем — нена­долго. В том же году — 1921 — он уезжает в Германию, из которой уедет от наци­стов в 1933 году, — но не домой, а во Францию. Домой в Москву он не вернётся уже никогда. Кандин­ский отлично понимал, что ему там места быть не может: твор­че­ская логика звала его далеко от всякого живо­пис­ного реализма, не только от соци­а­ли­сти­че­ского. Совет­ская критика в лучшем случае изде­ва­лась бы над его «импро­ви­за­циями» и «компо­зи­циями», а в худшем объявила бы его врагом партии и народа. Изде­ваться над Кандин­ским было легко; сам он довер­чиво рассказал, как от фигу­ра­тивной живо­писи отошёл к абстрактной (которую он сам, кстати, называл конкретной): однажды вечером, в сумерках, он вошёл в свою мастер­скую, еще погло­щённый только что закон­ченной работой, и вдруг — «вдруг я увидел картину неопи­су­емой красоты, испол­ненную огром­ного внут­рен­него напря­жения. Сначала я застыл в потря­сении, потом стре­ми­тельно напра­вился к этому зага­доч­ному полотну, на котором видел только формы и краски и содер­жание кото­рого понять было невоз­можно. Я тотчас же сооб­разил, в чем дело: то была одна из моих картин, которую я приставил к стене боком. На другой день я при дневном свете попы­тался вызвать в себе то впечат­ление; мне это удалось лишь напо­ло­вину, хотя картина стояла на боку, но я неиз­менно узнавал предмет, и мне не хватало суме­реч­ного осве­щения. Теперь я знал: пред­меты для моих картин губительны».

Можно пред­ста­вить себе, как бы реаги­ро­вали на такое признание руко­во­ди­тели Союза худож­ников! Какие злобные насмешки мель­кали бы в Поста­нов­лении ЦК о живо­писи и в соот­вет­ству­ющем докладе Жданова! Впрочем, может быть, до насмешек дело бы и не дошло. Ведь еще в 1910 году Кандин­ский изложил своё эсте­ти­че­ское кредо в книге, появив­шейся по-немецки под назва­нием «О духовном в искус­стве» — книге, имевшей огромный успех (3 издания за один только 1911 год!). Помнил ли Луна­чар­ский об этих программных выска­зы­ва­ниях того самого Кандин­ского, кого он приглашал препо­да­вать и созда­вать Инхук? Исходная точка Кандин­ского- теоре­тика — отри­цание мате­ри­а­лизма, нена­висть к нему: «Еще не совсем миновал кошмар мате­ри­а­ли­сти­че­ских воззрений, сделавший из жизни вселенной злую бесцельную игру», — писал он, моти­вируя необ­хо­ди­мость преодо­леть этот соблазн, эту тяжёлую постыдную мате­ри­а­ли­сти­че­скую болезнь — во имя искус­ства чистой, беспри­месной духов­ности. Подлинное искус­ство может создать человек, обра­тивший взгляд вовнутрь самого себя. Кандин­ский был в ту пору увлечён теософ­скими идеями и антро­по­со­фией Штей­нера, — видимо, это в нем оста­лось до конца. Но оста­лась в нем и безусловная духовная связь с русскими симво­ли­стами, — ведь он принад­лежал к их времени и их куль­туре. В книге 1910 года он востор­женно писал о Метер­линке и о том, как слово стано­вится значимым не смыслом, а только музы­кальным звуча­нием. Нет, 30-е годы Кандин­ский не прожил бы в сталин­ской России, — ему не простили бы ни одной фразы его книги, его предали бы проклятию даже за такой невинный пассаж на стр. 140: ««Живо­пись — это язык, который формами, лишь ему одному свой­ствен­ными, говорит нашей душе о ее хлебе насущном… Живо­пись призвана служить развитию и совер­шен­ство­ванию чело­ве­че­ской души…» Газеты «Куль­тура и жизнь» и «Правда» пока­зали бы ему все, что надо, и про душу, и про хлеб насущный…

Ретро­спек­тива 1984 года подробно и полно демон­стри­рует движения Кандин­ского — от прелестных, хоть и неса­мо­сто­я­тельных пейзажей девя­но­стых годов, через полотна, содер­жащие лишь намёк на сюжет, на фигуры, на пред­меты, до все более отвле­чённых от реальных форм цветных пятен и плос­ко­стей. В боль­шин­стве картин нет лите­ра­тур­ного сюжета, зато он присут­ствует во всей выставке в целом: этот сюжет — духовное движение, развитие, совер­шен­ство­вание живо­писца, открыв­шего новый принцип эсте­тики и по- разному, разными мето­дами вопло­ща­ю­щего этот принцип в своём искусстве.

Кандин­ский — это еще одно позорное пятно на истории совет­ской куль­туры, на ее партий­ности и удуша­ющем реализме. Можно было не пони­мать открытий Кандин­ского, его новшеств, его, как он сам говорил, «конкретной живо­писи», можно было даже не любить и даже отри­цать все это, но — объяв­лять живо­пись без фигур «анти­на­родной»? враж­дебной? импе­ри­а­ли­сти­че­ской? Впрочем, нацисты посту­пили точно так ж:е: в сере­дине трид­цатых годов они пове­сили полсотни полотен Кандин­ского на выставке под общим назва­нием »искус­ство вырож­дения» — разу­ме­ется, полотна были снаб­жены изде­ва­тель­скими коммен­та­риями. Потом гитле­ров­ские власти продали картины Кандин­ского на Запад за большие деньги и на выру­ченные суммы построили десяток танков.

Когда-нибудь В.В. Кандин­ский вернётся в Россию — вместе с другими ее худож­ни­ками, просла­вив­шими русское искус­ство на Западе: Сутиным, Гонча­ровой, Лари­о­новым, Пуни, Мале­вичем, Шагалом, — вместе со всем аван­гардом, опло­до­тво­рившим мировое искус­ство XX века. На выставке Кандин­ского невольно вспо­ми­наешь о траги­че­ских судьбах наших худож­ников, теат­ральных деятелей, кино­ре­жис­сёров, поэтов. Все они посте­пенно, но неиз­бежно, несмотря на сопро­тив­ление властей, возвра­ща­ются на родину — вернётся всеми своими полот­нами и Кандинский.

20 декабря 1984 г.

Красное и белое

В насту­пившем году Франция справ­ляет серьёзный юбилей — ровно тысячу лет назад, в 987 году, на престол вступил Гуго Капет, первый фран­цуз­ский король, осно­ва­тель дина­стии Капе­тингов, дина­стии, несколько столетий правившей страной. Юбилей этот справ­ля­ется скромно, фран­цузы берегут силы к двух­сот­летию Великой рево­люции, которое отметят через два года. Все же то здесь, то там в прессе мель­кают упоми­нания о нема­ло­важной дате: все- таки это не шутки, тысяча лет фран­цуз­ской государственности!

В связи с этой датой вышла в свет любо­пытная книга, ее написал граф Париж­ский, и назы­ва­ется она «Будущее продол­жа­ется долго». Граф Париж­ский — таков титул послед­него из Бурбонов, закон­ного наслед­ника престола Франции, — если бы такой престол суще­ствовал, — он прямой потомок Капе­тингов и, значит, Гуго Капета, тысячу лет назад осно­вав­шего фран­цуз­ское госу­дар­ство. Итак, если бы Франция была монар­хией, то нынешний граф Париж­ский был бы королём Генрихом VI.

Книга графа Париж­ского не возбу­дила боль­шого шума в прессе; понять, почему ее стара­ются не заме­чать, не так уж трудно. Для левых, — например, для соци­а­ли­стов, — граф Париж­ский — вопло­щение вполне реальной даже и в нынешней Франции монар­хи­че­ской идеи; всякий раз, когда обсто­я­тель­ства в много­пар­тийной Франции услож­ня­ются, возрож­да­ется мечта о верховном арбитре, не зави­сящем от прихотей народ­ного голо­со­вания и обла­да­ющем непре­ре­ка­емым авто­ри­тетом наслед­ствен­ного госу­даря ( даже если он и не обла­дает реальной властью, как монархи в Англии, Голландии, Бельгии, даже Испании). Сторон­ники монархии, отдавая должное спра­вед­ли­вости демо­кра­ти­че­ских инсти­тутов, посто­янно ссыла­ются на «случай­ности демо­кратии». Так, известно, что в последние деся­ти­летия попу­ляр­ности поли­ти­че­ских деятелей, прежде всего, способ­ствует теле­ви­дение; симпатии широкой публики заво­ё­вы­вает отнюдь не самый умный, или талант­ливый политик, а скорее самый обая­тельный: он должен превос­хо­дить сопер­ников изяще­ством походки, бело­зу­бо­стью улыбки, остро­умием и быст­ротой ответов, — словом, он должен быть отличным актёром. В эру теле­ви­дения быть актёром стало важнее, нежели быть блестящим стра­тегом. Возможно, что при господ­стве «теле­ви­зи­онных репу­таций», к власти не пробился бы ни один заика или горбун, — публика пред­почла бы уроду — красавца, шепе­ля­вому — крас­нобая, низко­рос­лому — бога­тыря. А если подлинным прави­телем страны пред­на­зна­чено быть именно уроду? Монар­хисты твердят, что уста­нов­ленный ими от века порядок насле­до­вания престола наиболее спра­ведлив, он исклю­чает боль­шин­ство случай­но­стей; к власти приходит человек, специ­ально с детства обученный быть главой госу­дар­ства и нации.

Так вот, весь этот ход мыслей соци­а­ли­стам чужд: они стоят на страже демо­кра­ти­че­ских заво­е­ваний, пред­по­ла­га­ющих всеобщее тайное голо­со­вание, кото­рому пред­ше­ствуют открытые прения сторон, сорев­но­вания идей и поли­ти­че­ских программ. Понятно, что граф Париж­ский для них — смешной пере­житок далё­кого прошлого, анек­до­ти­че­ское ископаемое.

Однако граф Париж­ский ни в малейшей степени не привле­кает и правых, даже близких к монар­хизму фран­цузов. Дело в том, что уже в преды­дущей своей книге «Письмо к фран­цузам» граф Париж­ский выразил свою глубокую симпатию к соци­а­листу Франсуа Митте­рану, к студен­че­ским волне­ниям, к деятель­ности проф­со­юзов. Монси­ньор, — так пола­га­ется вели­чать несо­сто­яв­ше­гося Генриха VI, — был близким другом видней­шего левого поли­тика Франции, к тому же еврея Пьера Мендес-Франса. Он с большим сочув­ствием говорит о Мендес-Франсе; в последней книге читаем такой диалог: «Но почему, почему вы не осуще­ствили те реформы, которые вам каза­лись необ­хо­димы?» Мендес- Франс ответил монси­ньору: «Я все пере­про­бовал, но в этой стране царит такая косность адми­ни­страции и чинов­ни­че­ства, что в ней ничего сделать нельзя». Горестный ответ, — и, наверное, нам, русским, сегодня особенно тревожно и даже страшно слышать такие слова.

В моло­дости графа Париж­ского назы­вали «красным принцем». Он всем мешал: левых раздражал монар­хизмом, хоть и прогрес­сивным, правых злил прогрес­сизмом, хоть и монар­хи­че­ским. Он весьма резко выска­зы­вался об аристо­кратии, считая ее выро­див­шейся, о буржу­азии, считая ее эгои­стичной, и с теплотой отзы­вался лишь о народе, прежде всего о проле­та­риате. Маршала Петэна он считал преда­телем Франции, а Шарля Морраса, теоре­тика новой монархии, близкой к теократии, отвергал как мрако­беса. В своей книге граф Париж­ский выражал гордость тем, что такие рево­лю­ци­онные гимны, как «Марсе­льеза» и «Интер­на­ци­онал», созданы фран­цуз­скими поэтами и компо­зи­то­рами. Один фран­цуз­ский журна­лист, отзы­ваясь о последней книге графа Париж­ского, задаёт автору ирони­че­ский вопрос: «Монси­ньор, поду­мали ли вы о нас, воспи­танных в духе культа 1789 года, Респуб­лики и солдат 2-го года Рево­люции? Пред­ста­вили ли вы себе, какую пута­ницу вы создаёте в наших умах, внушая нам мысль о почти что левой монархии, о чуть ли не рево­лю­ци­онном коро­лев­стве… Изме­рили ли вы слож­ность испы­ты­ва­емых нами проти­во­речий, когда пыта­е­тесь убедить нас в том, что и вы одоб­ряете Рево­люцию, трёх­цветное знамя и даже в какой-то мере красный флаг Париж­ской коммуны?..»

Вот почему граф Париж­ский оказался изгоем: для левых — правым, для правых — левым. На этой удиви­тельной позиции послед­него из Капе­тингов постра­дала и вся фран­цуз­ская монархия: ее тыся­че­летие отме­ча­ется под сурдинку. Впрочем, молодые монар­хи­че­ские волки отко­пали другого закон­ного наслед­ника, герцога Анжу — он гораздо больше соот­вет­ствует их ожида­ниям. От соци­а­ли­стов он беско­нечно далёк, с Мендес-Франсом не обедал, трёх­цвет­ного флага не признает и даже консти­ту­ци­онной монархии не обещает. Герцог Анжу не красный и не розовый принц, он безуко­риз­ненно белый. Впрочем, какого бы цвета он ни был, все это имеет чисто эсте­ти­че­ский смысл: массовой тоски по монархии во Франции не наблю­да­ется. Монар­хисты, будь-то сторон­ники графа Париж­ского или герцога Анжу, состав­ляют ничтожное мень­шин­ство фран­цузов. Но одно из опре­де­лений демо­кратии гласит: демо­кратия — это режим, при котором любое мень­шин­ство поль­зу­ется таким же правом на уважение своих сограждан и властей, как и большинство.

24 февраля 1987г.

Наша Франция, наш Париж

«В Париже, — писал Герцен в 1847 году, — в Париже, — едва ли в этом слове звучало для меня меньше, чем в слове Москва». Потому и оказа­лось, что гибель дворцов Тюильри и Сен-Клу в пору франко-прус­ской войны 1870 года и Коммуны — удар по евро­пей­ской куль­туре. Русские поэты писали о гибнувшем Париже с такой лее болью, как о поги­бавшем Петро­поле — Петер­бурге. М. Волошин в военные дни 1915 года горестно восклицал:

 …Никогда сквозь жизни перемены
Такой прон­зённой не любил тоской
Я каждый камень вещей мостовой
И каждый дом на набе­режной Сены.

Анна Ахма­това — четверть века спустя, в 1940 году:

Когда погре­бают эпоху,
Над гробом псалом не звучит,
Крапиве, черто­по­лоху
Укра­сить ее предстоит…
…И клонятся головы ниже,
Как маятник ходит луна.

Так вот — над погибшим Парижем
Такая теперь тишина.

Илья Эрен­бург — тогда же, в том же 1940 году:

Уснув в ту ночь, мы утром не проснулись.
Был сер и нежен города скелет.
Мы узна­вали все суставы улиц,
Все пере­крёстки юноше­ских лет.
Часы не били. Стали звезды ближе.
Пустынен, дик, уму непостижим,
В забытом всеми, брошенном Париже
Уж цепенел необо­зримый Рим.

Последний русский голос, полный любви к Франции и нежности к Парижу, это недавно — 3 сентября 1987 года умолкший голос Виктора Некра­сова, полный необык­но­венной чело­веч­ности, прон­зи­тельной звуч­ности. «Всю жизнь я мечтал жить в Париже, — писал Некрасов в книжке «По обе стороны стены». Сам спра­шивал: «Почему??» и отвечал: «А черт его знает, почему. Нравится мне этот город, Хочу в нем жить’ Ей богу же, совет­ская власть сделала мне неоце­нимый подарок, предо­ставив еще эту возмож­ность… Он стал своим городом. Я возвра­щаюсь в него, как домой».

Так могли бы сказать многие русские, от Фонви­зина до… ну, хотя бы и до меня. Треди­а­ков­ский писал как раз 250 лет назад, в 1734 году: «Париж, градам как верьх или Царица». И Фонвизин — двести лет назад: «Что же до Парижа, то я выключаю его из всего на свете. Париж отнюдь не город; его поис­тине назвать должно целым миром». Дадим слово Н.В. Гоголю, который в 1840 году воскликнул: «Нет лучшего места, как Париж… Как весело и любо жить в самом центре Европы, где, идя, подни­ма­ешься выше, чувствуешь, что член вели­кого всемир­ного обще­ства!» В заклю­чение этой малой подборки — два выска­зы­вания: одно — Н.М. Карам­зина, сказав­шего в 1790 году, в самый разгар фран­цуз­ской Рево­люции: «Я хочу жить и умереть в моем любимом отече­стве: но после России нет для меня земли, приятнее Франции, где иностранец часто забы­вает, что он не между своими». И А.И. Герцена — через 50 лет, в 1847 году: «Париж, что там ни толкуй, един­ственное место на гибнущем Западе, где широко и удобно гибнуть»…

301 год назад (то есть, в 1686 году) некий итальянец по имени Прокопио открыл в Париже на улице Фоссе-Сен-Жермен (т.е. улица Сен-Жермен­ских канав) заве­дение, в котором гостям пода­вали горький черный напиток, приво­зимый моря­ками из Западной Индии. Одним из посто­янных клиентов, люби­телей кофе, был Жан Расин, вместе с ним сюда прихо­дили актёры из распо­ло­жен­ного напротив театра Комедии.

«Прокоп» — так прозвали это заве­дение — стал очень модным приста­нищем людей искус­ства и науки. Сюда прихо­дили Вольтер и Бомарше, сохра­нился потрес­кав­шийся стол, за которым энцик­ло­пе­дисты обсуж­дали свои очередные тома: Дидро, Даламбер, Вольтер, одно время Руссо. Бывал здесь, в «Прокопе», и юный генерал Бона­парт; расска­зы­вают, что однажды ему не хватило денег, чтобы рассчи­таться с хозя­ином, и он оставил в залог свою треуголку. По преданию, В. Гюго встре­чался в одном из отдельных каби­нетов «Прокопа» со своей возлюб­ленной. А Верлен писал стихи за одним из столиков. Позже тут завтра­кали, ужинали, писали все лите­ра­торы Парижа, в том числе, и Сартр, и Элюар. Сюда, конечно, прихо­дили завтра­кать, бесе­до­вать и писать и русские — Карамзин, Кюхель­бекер, Тургенев, Эрен­бург, Цветаева.

Прошли годы, и вдруг в сере­дине июня нынеш­него года хозяева «Прокопа» объявили себя банк­ро­тами — кафе «Прокоп» обре­чено на закрытие. Поду­мать только — самое древнее кафе в мире, славив­шееся, к тому же, образ­цовым порядком и обслу­жи­ва­нием, пере­станет суще­ство­вать. Стулья, на которых сидели Бомарше, Вольтер и Бона­парт, пойдут к старьёв­щикам, посуду продадут с молотка. Можно ли это допу­стить? Возникло обще­ство, назвавшее себя «Возрож­дение «Прокопа» — оно пред­ла­гает орга­ни­зо­вы­вать в зале кафе вечера молодых худож­ников, актёров, поэтов, кине­ма­то­гра­фи­стов, вручение лите­ра­турных премий и т.п. Спасёт ли это все кафе «Прокоп»? Законы здесь суровые: все упира­ется в деньги.

Еще одна назре­ва­ющая драма, которая более связана с нами, русскими людьми. Есть около Парижа город Бужи­валь, улица Ивана Турге­нева, она упира­ется в небольшой парк, распо­ло­женный чуть в стороне от шумной маги­страли. В парке два дома: довольно просторный, принад­ле­жавший певице Полине Виардо, и метрах в ста от него небольшой каменный особняк, в котором жил (и умер в 1883 году) И.С. Тургенев. Суще­ству­ющая уже несколько лет «Ассо­ци­ация друзей Турге­нева, Виардо и Марии Малибран» создала здесь музей — превос­ходный, орга­ни­зо­ванный с большой любовью музей, посте­пенно стано­вив­шийся русским куль­турным центром. Однако какой доход от музея, да еще русского писа­теля? Мэр города Ла-Сель-Сен-Клу, кото­рому принад­лежит парк и оба дома, решил продать участок; на этой терри­тории можно построить два небо­скрёба, — поду­мать только, какой доход можно полу­чить с турге­нев­ского участка!

Здесь тоже деньги могут оказаться всемо­гу­щими! Побе­дить в борьбе за кафе «Прокоп» и за турге­нев­ский дом в Бужи­вале можно только, если вся интел­ли­генция Европы будет соли­дарна в борьбе за наши общие, для всех нас в равной степени священные воспо­ми­нания. Напомним в заклю­чение о том, как видел Францию еще один русский писа­тель прошлого века, — М.Е. Салтыков-Щедрин: «Оттуда, — говорил он в 1880 году, — лилась на нас вера в чело­ве­че­ство, оттуда воссияла нам уверен­ность, что «золотой век» нахо­дится не позади, а впереди нас… Словом сказать, все доброе, все желанное и любве­обильное — все шло оттуда». Все сказанное и может быть выра­жено соче­та­нием: наш Париж, наша Франция.

 14 октября 1987г.