Автор: | 14. сентября 2020
Раздел: переводы

Нинова Ирина Александровна( 24. 10. 1958- 17. 9 1994) родилась в г. Ленинграде в литературной семье. Окончила английское отделение и аспирантуру Ленинградского Университета, проходила стажировку в Великобритании, в частности, по приглашению Британского совета в Университете в Норвиче. Ряд лет работала как специалист – переводчик в области реферирования научной литературы Отдела информации Русского музея в Ленинграде. Свободно владея помимо английского и французского, основательно занималась изучением испанского и немецкого языков. С 1991 по 1993 годы в номерах русской версии международного журнала «Lettre internationale» /Всемирное слово в переводах Ирины опубликованы статьи следующих авторов: Иосиф Бродский. Altra ego Иосиф Бродский. Нескромное предложение Михаил Игнатьев. Европа Ханс Коннинг. Официальная память. Заметки о национализме Игорь Стравинский – Джорж Баланчин. Диалоги. Гертруда Стайн. Париж Франция (с послесловием переводчика о писательнице) Роберт Конквест. Сталин сегодня (глава и из книги с предисловием переводчика «Тот, кто нёс гибель народам» Салман Рушди. Декларация независимости Пьесу Эжена Ионеско «Король умер» (погребена в архиве из –ва журнала Современная драматургия). В отдельных изданиях в переводах Ирины опубликованы: Огюст Вилье де Лиль Адан, новеллы в кн. «Избранное» Л.,Худ. Л-ра, 1988 Александр Дюма. Путевые впечатления в России, в издании соч. в 3-х т.,М.,1993 Альбер Камю, Бертран Рассел. Нобелевские речи. В кн. Лекции и речи лауреатов Нобелевской премии по литературе. СПб изд –во Худ. литература. В 2000 году, Изд- во Ина –Пресс выпустило роман Гертруды Стайн Автобиография Алисы. Б. Токлас, уже спустя годы после смерти Ирины вследствие тяжелой болезни, с включением в это издание глав, не вошедших ранее в журнальную публикацию .



Представ­ление о поэте как о неис­пра­вимом Доне Джованни — отно­си­тельно недав­него образца. Подобно многим поня­тиям, имеющим широкое хождение в массовом сознании, оно, по-види­мому, есть побочный продукт промыш­ленной рево­люции, которая, вслед­ствие каче­ственных скачков в концен­трации насе­ления и распро­стра­нении грамот­ности, поро­дила сам феномен массо­вого сознания. Иными словами, этим образом поэта мы, по-види­мому, скорее обязаны чита­тель­скому успеху байро­нов­ского «Дон Жуана», нежели рома­ни­че­скому списку его автора — списку, может быть, ужаса­ю­щему, но в то время неиз­вест­ному публике. К тому же, на каждого Байрона всегда найдётся Вордсворт.

Девят­на­дцатый век как последняя эпоха соци­аль­ного согласия и сопут­ству­ю­щего ему фили­стер­ства создал подав­ля­ющее боль­шин­ство понятий и отно­шений, которые свой­ственны нам или движут нами сегодня. В поэзии этот век бесспорно принад­лежит Франции: и может быть, экспан­сивная жести­ку­ляция и экзо­ти­че­ские склон­ности фран­цуз­ских роман­тиков и симво­ли­стов способ­ство­вали утвер­ждению равно дурного мнения о поэте и расхожих плебей­ских пред­став­лений о фран­цузах как о записных разврат­никах. В конечном счёте за этим очер­не­нием поэтов скры­ва­ется инстинк­тивное стрем­ление всякого обще­ствен­ного порядка — будь то демо­кратия, авто­кратия, теократия, идио­кратия или пусто­кратия — ском­про­ме­ти­ро­вать или преумень­шить авто­ритет поэзии, который не только конку­ри­рует с авто­ри­тетом госу­дар­ства, но и ставит под вопрос личность как таковую, ее дости­жения и душевный покой, ее само­цен­ность. В этом смысле девят­на­дцатый век верен лишь тради­циям клуба: когда заходит речь о поэзии, каждый буржуа — Платон.

Однако антич­ность, в общем и целом, отли­чало более экзаль­ти­ро­ванное, но и более здравое отно­шение к поэту. Это было связано как с поли­те­измом, так и с тем обсто­я­тель­ством, что поэт служил развле­чению публики. Если исклю­чить взаимную пики­ровку — принад­леж­ность лите­ра­тур­ного ремесла в любую эпоху, — прене­бре­жи­тельное обра­щение с поэтом в антич­ности — редкость. Поэтов чтили как особ, родственных боже­ствам: в обще­ственном сознании они поме­ща­лись где-то между прори­ца­телем и полу­богом. И действи­тельно, как явствует из мифа об Орфее, сами небо­жи­тели нередко бывали их слушателями.

Этот миф не имеет ничего общего с идеей Платона, а также с особенной ясно­стью раскры­вает свой­ственные антич­ности пред­став­ления о душевной цель­ности поэта. Орфей отнюдь не Дон Джованни. Он полон такого смятения, опла­кивая смерть жены своей Эври­дики, что его стоны дости­гают ушей олим­пийцев, и они дают ему позво­ление спуститься в царство мёртвых и привести ее обратно. То, что этот поход (в поэзии подобные нисхож­дения совер­ша­лись впослед­ствии у Гомера, Виргиния и, самое главное, Данте) закан­чи­ва­ется неудачей, лишь говорит о силе чувства поэта к его возлюб­ленной и, конечно, о пости­жении древними сущности вины.

Сила этого чувства, как и даль­нейшая судьба Орфея (он был растерзан толпой разъ­ярённых менад, отка­зав­шись — из-за приня­того им в знак траура по Эври­дике обета цело­мудрия — предать себя их нагим преле­стям), свиде­тель­ствует о моно­гамной природе страсти по крайней мере этого поэта. Хотя у древних, в отличие от моно­те­и­стов после­ду­ющих веков, моно­гамия не была в большом почёте, следует отме­тить, что они не впадали и в проти­во­по­ложную край­ность и верность, как особую добро­де­тель, оста­вили в удел своему первому поэту. Вообще, в антич­ности един­ственной женщиной, которая, помимо возлюб­ленной, присут­ство­вала в повестке дня у поэта, была его Муза.

В совре­менном сознании они почти слива­ются: в антич­ности — нет, потому что Муза едва ли была телесна. Дочь Зевса и Мнемо­зины (богини памяти), она была недо­ступна для осязания: своё присут­ствие перед смерт­ными, в особен­ности поэтом, она обна­ру­жи­вала лишь голосом: диктуя ему ту или иную строчку. Иными словами, она была голосом языка. Поэзия, как сказал Монтале, — безна­дёжно семан­ти­че­ское искус­ство, и это языку в действи­тель­ности внимает поэт, это язык на самом деле диктует ему следу­ющую строчку. И, может быть, именно родом языка в грече­ском (glossa) объяс­ня­ется женствен­ность Музы.

С теми же симво­ли­че­скими послед­ствиями суще­стви­тельное «язык» женского рода в латыни, фран­цуз­ском, итальян­ском, испан­ском и немецком. Но в англий­ском «язык» — это «оно», в русском – «он». Тем не менее, неза­ви­симо от грам­ма­ти­че­ского рода языка, привя­зан­ность к нему поэта моно­гамна, ибо поэт, — по крайней мере, по роду своих занятий, — моно­глот. Можно было бы даже утвер­ждать, что способ­ность к верности без остатка расхо­ду­ется на Музу, как подра­зу­ме­ва­ется рома­ни­че­ской программой поэта в байро­нов­ском вари­анте, — но это было бы спра­вед­ливо лишь в том случае, если бы каждый был волен в выборе языка. А так язык — это данное, и сведения о том, к какому полу­шарию мозга отно­сится Муза, пред­став­ляли бы ценность, только если было бы можно управ­лять этой частью своего организма.

Поэтому Муза — не альтер­на­тива возлюб­ленной, но ее пред­ше­ствен­ница. Вообще, как «старшая женщина», Муза, в деви­че­стве — язык, играет реша­ющую роль в душевном развитии поэта. Она опре­де­ляет не только его эмоци­о­нальный склад, но нередко и выбор самого пред­мета страсти. Это она делает поэта фана­тиком одной идеи, потому что его любовь стано­вится выра­же­нием ее моно­лога. То, что в сердечных делах равно­сильно упрям­ству и одер­жи­мости, есть, в сущности, диктат Музы. Если так можно выра­зиться, любовь — пере­жи­вание всегда монотеистическое.

Этим, конечно же, не преми­нуло восполь­зо­ваться христи­ан­ство. И все же есть нечто, что действи­тельно связы­вает рели­ги­оз­ного мистика и языч­ника-сенсу­а­листа, Джерарда Мэнли Хопкинса и Секста Проперция: эмоци­о­нальный абсо­лю­тизм. Сила этого эмоци­о­наль­ного абсо­лю­тизма такова, что време­нами он бьёт дальше ближней, а нередко и дальней цели. Как правило, ноющий, идио­син­кра­зи­че­ский, замкнутый на себя, настой­чивый голос Музы выводит поэта за пределы как удачных, так и неудачных союзов, за пределы тягчайших бед и парок­сизмов счастья — ценой реаль­ности с присут­ству­ющей или отсут­ству­ющей в ней реальной и отве­ча­ющей взаим­но­стью девой. Иными словами, тон повы­ша­ется ради повы­шения тона, будто язык влечёт поэта туда, где он возник, где в начале было слово или внятный звук. Отсюда множе­ство распав­шихся браков, множе­ство длинных стихо­тво­рений, отсюда мета­фи­зи­че­ские пристра­стия поэзии, ибо каждое слово хочет вернуться туда, откуда оно пришло, хотя бы как эхо, мать рифмы. Отсюда же — навя­занная поэту репу­тация повесы.

Из всех много­чис­ленных средств одура­чи­вания публики пенки снимает биогра­фи­че­ский жанр с его пристра­стием к копанию в простынях. То, что погуб­ленных дев намного больше, чем бессмертных стихо­тво­рений, похоже, никого не оста­нав­ли­вает. Последний оплот реализма, жанр этот исходит из той сног­сши­ба­тельной пред­по­сылки, что искус­ство можно объяс­нить жизнью. Следуя этой логике, «Песнь о Роланде» должен был сочи­нить Синяя борода (ну хотя бы Жиль де Ре), а «Фауста» — Фридрих Прус­ский, или наоборот.

Объеди­няет же поэта с его менее вразу­ми­тельно изъяс­ня­ю­щи­мися собра­тьями то, что его жизнь — заложник его metier1, а не наоборот. И дело не просто в том, что ему платят за его слова (редко и мало): важно, что и он за них платит (часто страшной ценой). Последнее и создаёт пута­ницу и плодит биографии, потому что эта плата прини­мает форму не только безраз­личия: прием­лема и такая валюта, как остра­кизм, тюрьма, ссылка, забвение, отвра­щение к себе, неопре­де­лён­ность, раска­яние, безумие и разного рода пагубные пристра­стия. Грубо говоря, чтобы продать напи­санное и чтобы избе­жать штампов, наш поэт должен посто­янно стре­миться в такие пределы — умственные, психо­ло­ги­че­ские или лекси­че­ские, — где никто прежде не бывал. Оказав­шись там, он обна­ру­жи­вает, что вокруг действи­тельно нет никого, кроме, может быть, исход­ного значения слова или того первого внят­ного звука.

За это с него взима­ется дань. Чем больше времени он проводит за этим заня­тием — изре­че­нием доныне неиз­ре­чен­ного, — тем более идио­син­кра­зи­че­ским стано­вится его пове­дение. Явля­ю­щиеся ему по ходу дела откро­вения и прозрения могут вызвать у него либо прилив гордыни, либо — что более веро­ятно — растущее чувство смирения перед силой, которую он угады­вает за этими откро­ве­ниями и прозре­ниями. Он также может проник­нуться убеж­де­нием в том, что язык, самое старое и живучее из всего сущего, сооб­щает ему, своему глашатаю, равно свою мудрость и знание буду­щего. Каким бы общи­тельным или смиренным ни был он от природы, это еще больше выби­вает его из соци­аль­ного контекста, который отча­янно пыта­ется его востре­бо­вать, проводя свой общий знаме­на­тель через его солнечное сплетение.

Это проис­ходит вслед­ствие якобы женствен­ности Музы ( даже если поэт оказы­ва­ется женщиной). Однако истинная причина заклю­ча­ется в том, что искус­ство пере­жи­вает жизнь, и за люмпен­ским жела­нием подчи­нить первое последней скры­ва­ется осознание сего неудо­бо­ва­ри­мого факта. Конечное всегда прини­мает вечное за беско­нечное и возводит на этом свои постро­ения. В этом, разу­ме­ется, вино­вато вечное, потому что оно не может время от времени не вести себя как конечное. Всякий поэт, будь он последний жено­не­на­вистник или мизан­троп, когда-нибудь разра­жа­ется потоком любовной лирики, хотя бы в знак принад­леж­ности к цеху или в каче­стве упраж­нения. Это даёт доста­точный повод к научным изыс­ка­ниям, толко­ванию текста, фрей­дист­ским интер­пре­та­циям и бог знает чему еще. Общий ход рассуж­дения таков: женствен­ность Музы пред­по­ла­гает муже­ствен­ность поэта. Муже­ствен­ность поэта пред­по­ла­гает женствен­ность возлюб­ленной. Эрго: возлюб­ленная явля­ется Музой или может таковой назы­ваться. Другое эрго: стихо­тво­рение есть субли­мация эроти­че­ских вожде­лений поэта и должно рассмат­ри­ваться соот­вет­ственно. Просто.

То, что Гомер, когда он писал «Одиссею», был, веро­ятно, уже весьма дряхлый старец, как, несо­мненно, дряхлый старец был Гёте, дойдя до второй части «Фауста», не имеет значения. Что вообще нам делать с эпиче­скими поэтами? И как можно посто­янно субли­ми­ро­вать и при этом оста­ваться повесой? Поскольку без этого выра­жения нам, похоже, не обой­тись, не будет ли достойнее пред­по­ло­жить, что и поэти­че­ская, и эроти­че­ская актив­ность — формы прояв­ления твор­че­ской энергии, что субли­мация имеет место в обоих случаях? Что каса­ется Музы, этого ангела языка, этой «старшей женщины», то биографам и публике лучше бы оста­вить ее в покое, а раз уж они не могут, то, по крайней мере, пусть помнят, что она старше всякой возлюб­ленной или матери, что ее голос более неумолим, чем усво­енный от матери язык. Она будет дикто­вать поэту вне зави­си­мости от того, где, как и когда он живёт, и не этому поэту, так следу­ю­щему, — отчасти потому, что жить и писать — это два разных занятия (вот для чего два разных глагола), и урав­ни­вать их более нелепо, чем разде­лять, ибо прошлое лите­ра­туры богаче, чем прошлое любого отдель­ного чело­века, какова бы ни была его родо­словная. Тембр этого голоса, тембр времени (в отличие от боже­ства, гово­ря­щего обычно пове­ли­тельным тоном) напо­ми­нает гул, скорее даже моно­тонный, чем утеши­тельный, что несколько убав­ляет женствен­ности Музе. Но поскольку коли­че­ство наличных полов огра­ни­чено, сгодится и дева с флейтой.

«Облик девы, конечно, облик души для мужчины», — написал русский поэт, и именно это стоит за подви­гами Тезея или святого Георгия, поис­ками Орфея или Данте. Сама обре­ме­ни­тель­ность подобных пред­при­ятий свиде­тель­ствует об ином мотиве, нежели просто похоть. Другими словами, любовь — дело мета­фи­зи­че­ское, цель кото­рого — осуществ­ление или осво­бож­дение души: вывет­ри­вание из неё шелухи бытия. В этом заклю­ча­ется и всегда заклю­ча­лась сущность лири­че­ской поэзии.

В эпоху, которую мы назы­ваем совре­менной, и поэт, и его чита­тели привыкли к коротким планам. Но и наш век знает довольно исклю­чений, когда по доско­наль­ности разра­ботки пред­мета поэт сопер­ни­чает с Петраркой. Примером может быть Ахма­това, может быть Монтале, могут быть «тёмные пасто­рали» Роберта Фроста и Томаса Харди. Часто твор­че­ство поэта, если он живёт доста­точно долго, пред­стаёт как жанровая вари­ация одной темы, что позво­ляет отли­чить танцора от танца — в нашем случае, стихо­тво­рение о любви от любви как таковой. Если поэт умирает молодым, танцор и танец как бы слива­ются воедино.

Хотя бы потому, что стихо­тво­рение о любви — чаще всего произ­ве­дение приклад­ного искус­ства (то есть пишется затем, чтобы добиться девы), оно подводит автора к эмоци­о­наль­ному и, вполне возможно, линг­ви­сти­че­скому пределу. В итоге, написав такое стихо­тво­рение, он знает себя — свои психо­ло­ги­че­ские и стили­сти­че­ские возмож­ности — лучше, чем он знал их ранее, что и объяс­няет попу­ляр­ность этого жанра среди тех, кто в нем подви­за­ется. Кроме того, иногда автор доби­ва­ется девы.

Отвле­каясь от прак­ти­че­ского приме­нения любовной лирики, ее обилие вызвано просто-напросто тем, что она есть продукт душевной необ­хо­ди­мости. Заро­див­шись в связи с конкретным адре­сатом, эта самая необ­хо­ди­мость может остаться сораз­мерной этому адре­сату или обрести само­сто­я­тельную дина­мику и силу под воздей­ствием центро­бежной природы языка. След­ствием послед­него бывает либо цикл любовных стихо­тво­рений, посвя­щённых одному и тому же лицу, либо неко­торое коли­че­ство стихо­тво­рений, расхо­дя­щихся, так сказать, в разных направ­ле­ниях. Совер­ша­емый при этом выбор — если можно гово­рить о выборе там, где действует необ­хо­ди­мость, — не столько нрав­ственный или духовный, сколько стили­сти­че­ский, и опре­де­ля­ется продол­жи­тель­но­стью жизни поэта. И вот здесь-то стили­сти­че­ский выбор — если можно гово­рить о выборе там, где власт­вуют случай и течение времени, — чреват послед­ствиями духов­ного свой­ства. Ибо в конечном счёте любовное стихо­тво­рение, в силу необ­хо­ди­мости, — произ­ве­дение нарцис­сизма. Оно запе­чат­ле­вает, пусть даже с большой худо­же­ственной выра­зи­тель­но­стью, собственные чувства автора и в этом каче­стве являет собой скорее авто­портрет, чем портрет возлюб­ленной или ее внут­рен­него мира. Если бы не наброски, картины, мини­а­тюры и фото­графии, то часто, прочитав стихо­тво­рение, мы бы и не знали, в чем же, вернее, в ком же, собственно, было дело. Да и при наличии оных мы мало что узнаем о изоб­ра­жённых на них краса­вицах, кроме того, что они отли­ча­лись от своих бардов и что, на наш взгляд, не все они могут назы­ваться краса­ви­цами. Но и тогда картинка редко допол­няет текст, и наоборот. Кроме того, портрет души и портрет на журнальной обложке заве­домо подчи­ня­ются разным крите­риям. Во всяком случае, для Данте понятие красоты опре­де­ля­лось способ­но­стью ее носи­тель­ницы разгля­деть в овале чело­ве­че­ского лица семь букв, состав­ля­ющих выра­жение «Homo Dei .

Таким образом, именно несли­ян­ность создаёт мета­фи­зи­че­скую возмож­ность, или, говоря иначе, различие между танцором и танцем: любовной лирикой и стихами о любви или одушев­лён­ными любовью. Стихо­тво­рение о любви не наста­и­вает на реаль­ности самого автора и редко прибе­гает к «я»; оно о том, что есть не он, о том, что он воспри­ни­мает как отличное от себя. Если это зеркало, то маленькое и распо­ло­женное слишком далеко. Для узна­вания в нем себя, помимо смирения, требу­ется линза такой силы увели­чения, при которой наблю­дение неот­ли­чимо от зача­ро­ван­ности. Пред­метом стихо­тво­рения о любви может быть прак­ти­чески что угодно: черты девы, ленты в ее волосах, пейзаж возле дома, плывущие облака, звёздное небо, какая-нибудь вещь. Оно может не иметь отно­шения к деве; в нем может описы­ваться диалог между двумя мифо­ло­ги­че­скими или реаль­ными персо­на­жами, букет, снег на желез­но­до­рожной плат­форме. И все же чита­тели поймут, что они читают стихо­тво­рение, одушев­лённое любовью, по присталь­ности внимания, уделя­е­мого той или иной детали вселенной.

Знаме­нитое воскли­цание Пастер­нака: — «Всесильный бог любви, всесильный бог деталей!» — прон­зи­тельно именно потому, что сумма этих деталей не имеет реши­тельно ника­кого значения. Несо­мненно, суще­ствует соот­но­шение между незна­чи­тель­но­стью детали и присталь­но­стью уделя­е­мого ей внимания, равно как между сим последним и мерой духов­ного совер­шен­ства, потому что любое стихо­тво­рение, неза­ви­симо от пред­мета, — само по себе акт любви, не столько автора к своему пред­мету, сколько языка к фраг­менту реаль­ности. Ей нередко присуще элеги­че­ское настро­ение, тембр жалости, так бывает потому, что это любовь боль­шего к мень­шему, посто­ян­ного к прехо­дя­щему. Это, разу­ме­ется, не влияет на рома­ни­че­ское пове­дение поэта, поскольку он, физи­че­ская сущность, охотней отож­деств­ляет себя с прехо­дящим, чем с вечным. Ему дозво­лено знать лишь то, что, когда речь идёт о любви, самой адек­ватной формой выра­жения явля­ется искус­ство, что на бумаге можно достичь более высокой степени лиризма, чем на постельных простынях.

В противном случае мы не были бы обре­ме­нены таким коли­че­ством искус­ства. Точно так же, как муче­ни­че­ство или святость подтвер­ждают не столько суще­ство убеж­дений, сколько возмож­ности веры, зало­женные в чело­веке, любовная поэзия говорит о способ­ности искус­ства превзойти реаль­ность — или полно­стью уйти от неё. Только фото­графия, может быть, вправе претен­до­вать на то, что она способна оста­но­вить реаль­ность. И неко­торое время тому назад, в маленьком крепостном городке на севере Италии, я столк­нулся с попыткой именно такого рода: запе­чат­леть реаль­ность поэзии посред­ством камеры. Там устроили небольшую выставку фото­графий возлюб­ленных прибли­зи­тельно трид­цати великих поэтов двадца­того века — жён, любовниц, сожи­тельниц, юношей, мужчин. Вообще она начи­на­лась Бодлером и закан­чи­ва­лась Пессоа и Монтале, к каждой фото­графии прила­га­лось знаме­нитое стихо­тво­рение на языке ориги­нала и в пере­воде. Счаст­ливая мысль, думал я, влачась вдоль застек­лённых витрин, где в анфас, в профиль и в три четверти поме­ща­лись черно-белые лица бардов и тех, кто явили собою судьбу — их или их языков. И вот они были — стайка редких птиц, пойманная в сеть этой галереи, и они в самом деле могли считаться отправной точкой искус­ства от реаль­ности, а лучше сказать, сред­ством пере­не­сения реаль­ности к высшему пределу лиризма, в стихо­тво­рение. В конце концов, для увяда­ющих и обычно бренных черт искус­ство — иного рода будущее.

Не то чтобы запе­чат­лённым там женщинам (и нескольким мужчинам) недо­ста­вало душевных, внешних или эроти­че­ских качеств, потребных для того, чтобы соста­вить счастье поэта: напротив. Неко­торые были жёнами, другие любов­ни­цами или возлюб­лен­ными, третьи надолго задер­жи­ва­лись в вооб­ра­жении поэта, тогда как их появ­ление в его краях было, возможно, весьма мимо­лётным. Разу­ме­ется, при ошелом­ля­ющем разно­об­разии того, что может вписать природа в чело­ве­че­ский овал, выбор возлюб­ленной кажется случайным. Для поэта, как для любого другого чело­века, он сужа­ется обыч­ными факто­рами — гене­ти­че­скими, исто­ри­че­скими, соци­аль­ными. И все же, возможно, особой пред­по­сылкой выбора, который совер­шает поэт, стано­вится присут­ствие в этом овале некоего нефунк­ци­о­наль­ного выра­жения, выра­жения амби­ва­лент­ности и неза­кон­чен­ности, претво­ря­ю­щего, так сказать, во плоти сущность его устремлений.

Вот что обычно силятся пере­дать такие эпитеты, как «зага­дочный», «мечта­тельный» или «поту­сто­ронний», и чем объяс­ня­ется преоб­ла­дание в той галерее визу­ально неустой­чивых блон­динок по срав­нению с чрез­мерно опре­де­лен­ными брюнет­ками. В общем и целом, во всяком случае, эта харак­те­ри­стика, несмотря на ее расплыв­ча­тость, вполне подхо­дила пере­лётным птицам, пойманным в ту самую сеть. Ощуща­ющие направ­ленный на них объектив или застиг­нутые врас­плох, эти лица, каза­лось, были отме­чены общим выра­же­нием отсут­ствия, некой рассе­ян­ности мысли. Конечно, в следу­ющую минуту они будут энер­гич­ными, собран­ными, простёр­тыми навз­ничь, сладо­страст­ными, они будут носить ребёнка или сбегут с любов­ником, пред­станут крово­жад­ными или стра­да­ю­щими от невер­ности барда — короче говоря, более опре­де­лен­ными. Однако в момент съёмки они явили свою пробную, неопре­де­лённую сущность, которая, как неза­кон­ченное стихо­тво­рение, ещё не имела следу­ющей строчки, а очень часто пред­мета. И, как стихо­тво­рения, их не закан­чи­вали, их только остав­ляли. Короче, они были черновиками.

Значит, именно измен­чи­вость одушев­ляет лицо для поэта, застав­ляет Петрарку уподо­бить крат­кость жизни взмаху ресниц или обре­тает почти осяза­емое отра­жение в знаме­нитых строчках Йейтса:

И вспышки безза­ботной красоты,
И как ее любили — впрямь и ложно,
Но лишь один, палом­ницы тревожной,
Твоей души любил и знал черты.

Способ­ность чита­теля сопе­ре­жи­вать этим строчкам говорит о том, что измен­чи­вость обла­дает для него такой же притя­га­тель­но­стью, как для поэта. Точнее, здесь мера его лири­че­ского проник­но­вения — есть мера его отчуж­дён­ности от этой самой измен­чи­вости, мера связан­ности опре­де­ленным: чертами или обсто­я­тель­ствами, или же и тем и другим. Вместе с поэтом он разли­чает в этом меня­ю­щемся овале гораздо больше, чем семь букв «Homo Dei»; он разли­чает в нем весь алфавит, во всех его комби­на­циях, то есть язык. Вот как в конце концов Муза стано­вится женщиной. Четве­ро­стишие Йейтса звучит как момент узна­вания одной формы жизни в другой: дрожания голо­совых связок самого поэта в смертных чертах его возлюб­ленной, неопре­де­лён­ности в неопре­де­лён­ности. Иными словами, вибри­ру­ю­щему голосу все пробное и запи­на­ю­щееся отзы­ва­ется эхом, которое време­нами возво­дится в alter ego, или, с поправкой на пол, altra ego.

Невзирая на импе­ра­тивы пола, давайте не забы­вать, что altra ego — не Муза. В какие бы солип­си­че­ские глубины ни ввергал поэта плот­ский союз, ни один поэт не примет свой голос за эхо этого голоса, внут­реннее за внешнее. Необ­хо­димым усло­вием любви явля­ется авто­номия объекта, жела­тельно в пределах непо­сред­ственной дося­га­е­мости. То же самое отно­сится к эху, опре­де­ля­ю­щему диапазон голоса. Те запе­чат­лённые на выставке — женщины и, более того, мужчины — сами не были Музами уже потому, что нахо­ди­лись в пределах дося­га­е­мости своих бардов. Они не были Музами, потому что были смертны и их можно было сфотографировать.

Они были (или стали) жёнами других: актрисы и танцов­щицы, учитель­ницы и разве­дённые супруги, медсестры: они имели поло­жение в обще­стве и, таким образом, подда­ва­лись опре­де­лению, тогда как главное свой­ство Музы — позвольте мне повто­рить — в том, что она неопре­де­лима. Они были невра­сте­ничны и безмя­тежны, распутны и строги, набожны и циничны, щего­лихи и неряхи, изощ­ренно умны и едва грамотны. Неко­торым было напле­вать на поэзию и они охотней обни­мали обык­но­вен­ного хама, чем страст­ного обожа­теля. Вдобавок они жили в разных странах, хотя прибли­зи­тельно в одно и то же время, гово­рили на разных языках и не знали друг друга. Короче говоря, их связы­вало лишь то, что нечто сказанное или сделанное ими в опре­де­ленный момент запу­стило и привело в движение машину языка, и она пока­ти­лась, оставляя за собой на бумаге ‘лучшие слова в лучшем порядке». Они не были Музами, потому что заста­вили Музу, старшую женщину, говорить.

Пойманные в сеть галереи, думал я, эти птицы певче­ского рая, по крайней мере, полу­чили подо­ба­ющий им опозна­ва­тельный знак, если не собственно кольца. Боль­шин­ство из них, как и их певцы, уже умерли, и умерли их позорные тайны, моменты триумфа, обширные гарде­робы, продол­жи­тельные malaises4 и особые пристра­стия. Оста­лась же песня, в неменьшей степени обязанная своим появ­ле­нием способ­ности птиц упар­хи­вать, чем певцов — щебе­тать, и все же пере­жи­ва­ющая обоих — так же, как она пере­живёт своих чита­телей, которые, по крайней мере в момент чтения, участ­вуют в ее даль­нейшей жизни.

В этом заклю­ча­ется различие между возлюб­ленной и Музой: последняя не умирает. То же с поэтом и Музой: когда его уже нет, она находит себе другой рупор в другом поко­лении. Иначе говоря, она всегда бродит около языка и как будто не возра­жает, если ее прини­мают за обык­но­венную деву. Ее забав­ляет эта ошибка, и она стара­ется ее испра­вить, диктуя своему подопеч­ному то стра­ницы Paradiso, то стихо­тво­рения Томаса Харди 1912-1913 годов, то есть строки, где голос чело­ве­че­ской страсти усту­пает голосу линг­ви­сти­че­ской необходимости.

Возможно, наилучшее тому подтвер­ждение — главен­ству­ющее место, которое в поэзии зани­мает элегия. По опре­де­лению, стихо­тво­рение «in memoriam» всегда нефунк­ци­о­нально, потому что его адре­сата нет. Его прак­ти­че­ский смысл — лишь в изли­янии горя. Но у любого доста­точно стес­ни­тель­ного чело­века, каким неиз­бежно явля­ется поэт, этот меха­низм преодо­ления горя либо вызы­вает сопро­тив­ление, либо, когда к нему прибе­гают, усили­вает чувство вины. Если же тем не менее он разра­жа­ется элегией, то потому, что профес­си­о­нальная часть его суще­ства пола­гает, что стили­сти­че­ские аспекты разра­ботки пред­мета могут открыть в нем новое изме­рение, новую перспек­тиву его видения. Осознание такой возмож­ности есть голос линг­ви­сти­че­ской необ­хо­ди­мости, диктат Музы.

Прекрасный пример в нашем случае — великий стихо­творный цикл Томаса Харди 1912-1913 годов. Будто бы опла­кивая смерть жены поэта Эммы Харди, этот цикл, слава англий­ской поэзии, следует буквально по пятам «Слияния Твейна», центральная мета­фора кото­рого — несчаст­ливый брак. Следует доба­вить, что брак продол­жался трид­цать восемь лет и что меньше чем через два года после смерти героини цикла поэт женился опять. Следует также отме­тить, ‘ что поэти­че­ская продукция Харди прибли­зи­тельно на одну треть так или иначе состоит из клад­би­щен­ских медитаций.

Это соот­но­шение опре­де­ля­ется не продол­жи­тель­но­стью жизни самого поэта и не частотой потерь. Оно опре­де­ля­ется родством между брен­но­стью самого сред­ства (стихо­тво­рения, стре­мя­ще­гося к концу) и чело­ве­че­ского удела (конеч­но­стью жизни). Так, могильная плита часто служит Харди отправной точкой: действи­тельно трам­плином для пости­жения реаль­ности. Агно­стик, он обла­дает гораздо большим вкусом к мета­фи­зике, чем веру­ющий, который обычно доволь­ству­ется тем, что пред­ла­гает вера. К этому нужно доба­вить анти­ли­ри­че­скую, я бы сказал, анти­уто­пи­че­скую (ибо в своём удалении от обычной речи лиризм равно­силен обещанию утопии), фактуру стиха Харди, его отвра­щение к гладкой строке и тяго­тение к грубой поверх­ности, что не столько убеж­дает чита­теля в искрен­ности выска­зы­ваний поэта, сколько предо­хра­няет самого поэта от самообмана.

И он не был обманут в этом цикле: ни горем и раска­я­нием, ни самим стихом. Стихи 1912-1913 годов заме­ча­тельны тем, что посвя­щены они памяти не жены, а невесты. Иными словами, беско­неч­ность, над которой размыш­ляет и которую пости­гает поэт в своём цикле, — это не беско­неч­ность загробной жизни, а скорее та беско­неч­ность, которая отде­ляет его от Эммы Гиф форд какой она «явилась ему там / На склоне, видимом лишь немногим, / Который спус­ка­ется на восток / К солё­ному краю моря» в Корну­олле в 1874 году. Это Эмму Гиффорд, увиденную впервые в том небесно-голубом платье, он стара­ется разли­чить сквозь мутный, тёмный, уже холодный теле­скоп Эммы Харди в 1912-1913 годах, это она пресле­дует его повсюду. Это и есть любовная поэзия в самом подлинном смысле, потому что она говорит чита­телю о том, как толсты линзы, как далека и недо­сти­жима звезда, — словом, о том, что стано­вится с любовью, к чему прибав­ляет или от чего отни­мает любовь.

Так сказать, смерть Эммы Харди выпус­кает в мир, по крайней мере на бумаге, Эмму Гиффорд, позволяя ей занять место, если не время, зака­занное ей в насто­ящем: она стано­вится стихо­тво­ре­нием, принад­леж­но­стью Искус­ства, реаль­но­стью языка. В этом отно­шении у Харди проис­ходит нечто подобное тому, что Секст Проперций сделал для своей Цинтии. В «Твоей последней прогулке» героиня цикла Харди корит поэта так же горько, как Цинтия корила Проперция две тысячи лет тому назад. Это не просто совпа­дение притя­заний: это чистая линг­ви­сти­че­ская необ­хо­ди­мость, которая возрас­тает с каждой потерей, которая пропор­ци­о­нальна неспо­соб­ности мёртвых гово­рить. Как и у римля­нина, когда умолкла Эмма, Муза продолжала.

Пере­вела с англий­ского Ирина Нинова

 

1 Ремесло (фр.)
2 Человек божий (лат.)
3 Пер. Э. Л. Линецкой. Последняя строчка в дословном пере­воде звучит так: «И любил печали твоего измен­чи­вого лица». (Прим, пер.)
4 Болезни (фр.)


Эта лекция была прочи­тана 11 октября 1990 года и напе­ча­тана в «Лите­ра­турном прило­жении к «Таймс» в выпуске 26 октября — 1 ноября. Иосиф Брод­ский был приглашён газетой «Лите­ра­турное прило­жение к «Таймс» для прочтения первой лекции из заду­манной этим изда­нием серии ежегодных лекций о взаи­мо­дей­ствии британ­ской и евро­пей­ской культур.