Автор: | 19. января 2021



Сергей Тюканов. Офорт «История. Люди. События» 


Последний романтик эпохи постмодернизма

О твор­че­стве Алек­сандра Мелихова

1. О фило­со­фич­ности и афористичности

Проза Алек­сандра Мели­хова узна­ется с первого мгно­вения, его худо­же­ственный мир непо­вторим. Попы­та­емся очер­тить контуры этого мира, опираясь в основном на недавно вышедший отдельным изда­нием «Интер­на­ци­онал дураков». В каче­стве мате­риала для обоб­щений роман пред­став­ля­ется наиболее инте­ресным. Не только потому, что он последний. Он — самый плотный.
Прозу Мели­хова принято назы­вать психо­ло­ги­че­ской («признанный мастер психо­ло­ги­че­ской прозы»). Но этот эпитет звучит слишком общо: он применим к твор­че­ству самых разных писа­телей, от Досто­ев­ского до Трифо­нова. Гораздо уместнее опре­де­ление «интел­лек­ту­альная». Можно назвать ее также эроти­че­ской (в том высоком смысле, в котором должны считаться эроти­че­скими произ­ве­де­ниями «Испо­ведь» Руссо, «Мадам Бовари» и «Крей­це­рова соната»: эрос — один из основных ключей к чело­ве­че­ской личности). Но прежде всего — фило­со­фи­че­ской. Согласно опре­де­лению фило­софия «выра­ба­ты­вает обоб­щённую систему взглядов на мир и место в нем чело­века». Именно этим и занят Мелихов на простран­стве десятков текстов в течение трех десятков лет. И в этом отно­шении «Интер­на­ци­онал дураков» наиболее показателен.
Не будем гово­рить здесь о худо­же­ственных досто­ин­ствах романа, об объёмном взгляде на мир, о совер­шенно живых героях, которых мы быстро начи­наем любить или нена­ви­деть… Все это неоспо­римо, но у нас другая задача. Вернёмся к фило­софии. На первый взгляд роман пред­став­ля­ется, прямо по Шопен­гауэру, россыпью «афоризмов житей­ской мудрости». Россыпью фанта­сти­че­ской плот­ности. Лири­че­ский сюжет, доста­точно увле­ка­тельный сам по себе, погружен в густой бульон умоза­клю­чений, силло­гизмов, аксиом, афори­сти­че­ских припе­ча­ты­ва­ющих фраз. Если судить по ним, миро­воз­зрение автора, на первый взгляд, довольно хаотичное — обо всем на свете, что вижу, то пою: «…очевидно только неве­ро­ятное. Ибо все веро­ятное слишком ужасно»; «Народы создаёт гордость, а убивает унижен­ность»; «Ничто не распрям­ляет так, как попытка согнуть»; «Чем хороша подлость — после неё стано­вишься гораздо снис­хо­ди­тельнее к человечеству».
А на самом деле всё орга­ни­зо­вано одним вектором. Всё в одну лузу. Всё об одном. Система взглядов удиви­тельно стройна. Выглядит теза­урус, то есть набор важнейших понятий и схема основных взаи­мо­связей в мели­хов­ском мире, следу­ющим образом. Мир разделён на реаль­ность и мечту (грёзу, сказку, химеру). Реаль­ность без грёзы отвра­ти­тельна. Грёза даёт силы для жизни и уничто­жает страх смерти. В реаль­ности грёза обозна­чена словом, которое всегда прекраснее явления, поскольку оно явля­ется пред­ста­ви­телем мечты в мире действи­тель­ности. Грёзы-сказки много­об­разны, но отли­ча­ются прежде всего коли­че­ством людей ими охва­ченных. Одна из вели­чайших, суще­ству­ющая для двоих, имену­ется любовью. Далее идут родовые, клас­совые, обще­на­ци­о­нальные грёзы и химеры («запас общих сказок, того един­ствен­ного, что способно нас объеди­нять»). Сбыв­шаяся грёза назы­ва­ется красотой. Искус­ство, которое служит красоте, есть, таким образом, мост между двумя мирами: «Поэзия есть умение видеть в здешнем нездешнее».
Отметим при этом удиви­тельную кате­го­рич­ность мели­хов­ских заклю­чений. Автор посто­янно употреб­ляет слова «самый», «весь», «все», «каждый», «всегда»… Однако претензия автора на абсо­лютную истину не раздра­жает благо­даря инто­нации размыш­ления, само­иронии и той откро­вен­ности, с которой повест­во­ва­тель пока­зы­вает путь к своим умоза­клю­че­ниям (совре­менный иссле­до­ва­тель Чехова П. И. Овча­рова опре­де­ляет такую инто­нацию как друже­скую, «беседную».

2. О грёзе

Грёза — центральное понятие мели­хов­ской фило­софии, самое высокое и святое: «осквер­нить грёзу для меня не просто жесто­кость — свято­тат­ство». Герой испы­ты­вает благо­го­вение «перед готов­но­стью платить жизнью за химеру — в чем бы она ни заклю­ча­лась». Исклю­чи­тельная важность этого понятия объяс­ня­ется тем, что грёза есть един­ственный репре­зен­тант в нашем мире мира истин­ного, идеального.
Сосре­до­то­чен­ность исклю­чи­тельно на мечте-грёзе форми­рует, восполь­зу­емся терми­но­ло­гией Мели­хова, его собственную сказку о мире — то есть «обоб­щённую систему взглядов на мир и место в нем чело­века». Чело­века нет без грёзы, которая, по Мели­хову, — самая его суть, стер­жень: «Для меня же
в чело­веке главное не тепло­кровие, не стад­ность и не расчёт­ли­вость, а умение жить выдум­ками. И поги­бать, когда они разве­и­ва­ются». Только грёзы даёт силу жить и бесстрашие перед жизнью: «я могу пере­но­сить жизнь, только когда чувствую себя кем-то».
Почему так необ­хо­дима чело­веку спаси­тельная сила мечты? Потому что страшна действи­тель­ность. Един­ственное спасение — в «поэти­че­ских иноска­за­тель­но­стях, которые для того и сочи­ня­ются, чтобы скрыть чудо­вищную наготу бесхит­ростной реаль­ности». А как только целиком возвра­ща­емся в реаль­ность — не стоим ровно ничего: «Испу­стила дух грёза — оста­лась дрожащая тварь».
Прак­ти­че­ской ценности в реальном мире грёза не имеет и иметь не может — отметим яростное презрение автора к пользе, утили­тар­ности. Вслед за пушкин­ским поэтом Мелихов готов восклик­нуть: «Молчи, бессмыс­ленный народ, / Подёнщик, раб нужды, забот! / <…> Тебе бы пользы всё…»
С тем же вели­ко­лепным презре­нием к пользе мели­хов­ский герой роняет: «…я не умею запо­ми­нать то, что всего лишь полезно». А самое страшное — утили­зация грёзы: «Чтобы сохра­нить доми­ни­ро­вание собственной химеры,
требо­ва­лось не только напря­гать ее сверх сил, но и — утили­зи­ро­вать ее, — что для грёз еще более убий­ственно, чем гужевая повин­ность для Пегаса».
Впрочем, не только польза — весь реальный мир чело­веку, живущему
в истинном мире мечты, вообще не нужен: «…с хорошей грёзой ника­кого мира не надо!»; «…истинная почва чело­века — его грёзы».
Вслед за отри­ца­нием пользы, реаль­ности и т. д., то есть обычных, банальных ценно­стей, неми­нуемо должно после­до­вать утвер­ждение ценно­стей иных, сверх­цен­но­стей. Самая важная, заду­шевная мысль Мели­хова состоит в том, что именно эти идеальные ценности на самом деле не роскошь, а жизненная необ­хо­ди­мость: «…пресло­вутая духов­ность — способ­ность жить грёзами — не укра­шение, не глази­ровка на булочке, а самый что ни на есть насто­ящий хлеб, вода, воздух… Словом — жизнь… И когда народные заступ­ники при мне начи­нали обли­чать преступ­ления совет­ской власти — она-де заста­вила народ трудиться во имя каких-то химер, — я всегда возражал: главное ее преступ­ление заклю­ча­ется ровно в обратном — она оста­вила народ без сказок».

3. О романтизме

Итак, высо­чайшая ценность мечты-грёзы-химеры не только и не столько
в ней самой, а в том, что без неё — мерзость запу­стения: «…только бред и может преоб­ра­зить реаль­ность во что-то хоть сколько-нибудь сносное». Мелихов вторит, через два столетия, тому хору роман­тиков, о которых сказал еще Бара­тын­ский: «Жизнеху­ленья их в плени­тельных стихах». (А Лермонтов! Разве не подпи­сался бы он под строкой Мели­хова: «Жизнь ужасна, если о тебе никто не грезит»?) «Жизнь, как посмот­ришь с холодным внима­ньем вокруг…» — взды­хает Лермонтов… и Мелихов подхва­ты­вает: «…я видел воочию: что есте­ственно, то и безоб­разно». Чистой воды романтизм.
С его отно­ше­нием к тому, что истинно ценно: «Главное ведь, не как живёшь, а что тебе чудится».
С его отно­ше­нием (презри­тельным) к праг­ма­тике: «Красота и должна светить, а не давать доходы».
С его благо­го­ве­нием отсюда перед любой, пусть чуждой, главное, не «полезной» ценно­стью: «А для меня любая дурь священна — лишь бы она была овеяна дыха­нием веков, иллю­зией бессмертия».
С его отно­ше­нием к красоте («сбыв­шейся сказке»): «…красота — это обре­тение отчёт­ли­вого облика туманной грёзой. Сбыв­шаяся мечта. Облег­чение, что все, о чем ты уже не решался и мечтать, все-таки существует».
Соот­вет­ственно, и с его пони­ма­нием спаси­тельной миссии искус­ства: «Искус­ство для того ведь и созда­ётся, чтобы осла­бить ужас нашей мизерности».
С его двой­ственным отно­ше­нием к отдель­ному чело­веку: необ­хо­ди­мость гума­низма и любви как еще одного осно­вания, на котором поко­ится сказка
о мире, с одной стороны: «Каждый человек достоин высо­чай­шего уважения, пони­мает он это сам или нет — вот что нас защи­щает. Выду­манный наш образ»; при этом, с другой стороны, по гамбург­скому счету: «Человек — ничто­же­ство, плесень, пока действует сам. Он бывает прекрасен только тогда, когда сквозь него говорит — им говорит! — что-то бессмертное…»
С его одно­значным отно­ше­нием к совре­мен­ному чело­ве­че­ству, состо­я­щему из инди­ви­ду­умов, не способных являться подоб­ными меди­а­то­рами, теми, «сквозь кого говорит… что-то бессмертное»: «…мы-то все чем лучше? Мы тоже проедаем химеры пращуров» (сравним в «Думе»: «И предков скучны нам роскошные забавы…»). Короче говоря, «не их надо жалеть, а нас. Нас, кто совлёк с мира его наду­манные покровы и остался наедине с его ужасной наготой». И живёт в этом нагом ужаса­ющем мире обычный наш совре­менник, «человек, который ничего не симво­ли­зи­рует… никто. Его жалеешь пополам с брезгливостью».
С его, наконец, отно­ше­нием и к самому чело­ве­ко­любию — в отличие от раци­о­на­ли­сти­че­ского гума­низма пред­ше­ству­ющей эпохи, равно как и от абстрактной любви к любому унижен­ному и оскорб­лён­ному эпохи после­ду­ющей: «Человек никогда не полюбит другого чело­века, вечного своего конку­рента на всех путях — он может полю­бить лишь свою грёзу о человеке».
С его отно­ше­нием к Богу: «Нам, безбож­никам, жалко, когда глумятся над высокой дурью, пускай даже и чужой».
С его крайне субъ­ек­ти­вист­ским, в пределе стре­мя­щимся к солип­сизму отно­ше­нием к миру: «Весь наш мир был бы никто, если бы его было некому воспеть!»
Прочитав роман на четверть, я угадал сокро­венную мысль автора, то, чем непре­менно должна увен­чаться его сказка о мире. Смехо­творная баналь­ность, вопрос, на который не может быть ответа, квад­ра­тура круга, короче — в чем смысл жизни?.. Мелихов просто обязан отве­тить примерно так: все ясно, человек всю жизнь создаёт сказку о себе, в которую и пыта­ется уверо­вать, за которую себя и любит. И я очень обра­до­вался, получив вскоре подтвер­ждение: «обсуж­дать самих себя, выра­щивая, подобно кораллам, те острова, кото­рыми мы хотели бы пред­стать в глазах друг друга, а тем самым и в своих собственных».
Перед нами закон­ченный и безупречный реестр ценно­стей поэта-роман­тика, огол­те­лого идеа­листа-инди­ви­ду­а­листа образца 1820-го примерно года.
Для Мели­хова совер­шенно очевидна истин­ность базовой уста­новки роман­тизма — идеи двух миров, и, когда он говорит о начи­на­ющем поэте «…он
с рождения разделял мир на здешний и нездешний», он говорит и о себе.
Для нагляд­ности приведём неко­торые элемен­тарные трюизмы о роман­тизме, почерп­нутые из учеб­ников по теории лите­ра­туры, в сопо­став­лении с афориз­мами Мели­хова. Итак:
1. Романтик утвер­ждает примат вооб­ра­жения над рассудком. Мелихов: «…вооб­ра­зить что-то более мучи­тельно, чем испы­тать в реаль­ности. Ибо даже самую чудо­вищную реаль­ность всегда можно истол­ко­вать как ужасное исклю­чение, а вот вооб­ра­жение очень умело даёт мне понять, что не просто фанта­зи­рует, но вскры­вает суть вещей».
2. Важнейшим для роман­тика явля­ется вызванное острым разладом между идеалом и реаль­но­стью пред­став­ление о двое­мирии. Мелихов подтвер­ждает: «…без разде­ления мира на здешний и нездешний, на высокий и низкий невоз­можна никакая поэзия — поэт только и умеет видеть в здешнем намёк на нездешнее, в низком — на высокое…»
3. Горькая насмешка над несо­от­вет­ствием мечты и действи­тель­ности у роман­тиков возве­дена в принцип «роман­ти­че­ской иронии». У Мели­хова: «мы… прони­каем в суть вещей, то есть в поро­дившие их мечты, которые всегда прекрасны, как бы ни были урод­ливы их воплощения».
4. Романтик открыто провоз­гла­шает торже­ство инди­ви­ду­аль­ного вкуса и полную свободу твор­че­ства. Мелихов язви­тельно согла­ша­ется: «В конце концов побеж­дает тот, чья сказка сильнее опьяняет».
5. Наконец, ирония и над собственным бесси­лием, склон­но­стью к иллю­зиям, помо­га­ющая смяг­чить невоз­мож­ность удовле­тво­рения страсти к познанию мира — также важнейшая состав­ля­ющая роман­ти­че­ского дискурса.
У Мели­хова: «…каким-то чудом <…> нищен­ского набора аналогий хватает, чтобы описать и атом, и галак­тику… Неужто же божий мир настолько беден? Или мы просто-напросто описы­ваем не реаль­ность, а только то, что мы сами же из неё пред­ва­ри­тельно и надёр­гали? Умея разли­чать лишь то, что доста­точно схоже с миром наших идеальных образцов?»
Как подлинный мани­фест роман­ти­че­ского пове­дения можно рассмат­ри­вать монолог, пред­став­ля­ющий собой почти прямую цитату из «Героя нашего времени», где роман­ти­че­ский герой изоб­ражён в наиболее полном развитии (позиция Печо­рина — образец муже­ствен­ного приятия действи­тель­ности и осознания собственной вины и ответ­ствен­ности за все, с ним проис­хо­дящее. Это важный признак роман­ти­че­ского отно­шения к жизни, ведь прямым след­ствием роман­ти­че­ской свободы явля­ется отри­цание власти обсто­я­тельств над героем): «…я никогда не стану свали­вать свою вину на несо­вер­шен­ство мира, не унижусь до оправ­даний, что в этой жизни не нашлось для меня достой­ного поприща, хотя я чувствовал в груди своей силы необъ­ятные. Нет, даже полу­раз­дав­ленная страхом дрожащая тварь, я все равно буду твер­дить и твер­дить до самого смерт­ного часа: нет, нет и нет, во всем виноват я сам, а в жизни всегда есть место подвигу, красоте, благо­род­ству, бессмертию…»

4. О красоте

Только красота — реальное вопло­щение грёзы — может помочь выжить: «…борьба за красоту — последнее, что еще держит меня на плаву». Только она сооб­щает всему смысл: «Я готов платить за все, пока чувствую себя красивым».
Красота смяг­чает и даже прак­ти­чески отме­няет трагизм суще­ство­вания, поскольку «…убивают не стра­дания, а ничтож­ность стра­даний, — полцар­ства за красоту!». Красота пред­по­ла­гает возмож­ность создания вокруг стра­дания или несча­стья мифа, которым можно гордиться. А «несча­стье, которым можно гордиться, не такое уж и несча­стье». Напротив, отсут­ствие красоты усили­вает даже незна­чи­тельные стра­дания: «Грязь — вот от чего годами нары­вают даже самые мизерные мои душевные ссадины».
Подлинная гибель красоты может произойти только в резуль­тате отказа от грёзы: «И все-таки он превра­тился в окон­ча­тельную свинью только тогда, когда принялся служить не грёзе, хотя бы и лакей­ской, а силе».

5. О любви

Важнейшая из сказок, повсе­дневно власт­ву­ющих над чело­веком — любовь: «Обма­нуть меня време­нами удава­лось лишь любви — сказке, которую двое сочи­няют друг о друге». И снова невоз­можно не усмот­реть парал­лели — пусть не с роман­ти­ками, но с воззре­ниями их прямых наслед­ников — символистов.
В трак­тате «Смысл любви» Владимир Соло­вьёв увидел сущность любви в прикос­но­вении к вечному, идеаль­ному, в способ­ности прозреть в суще­ству­ющем боже­ственное начало, увидеть за здешним образом — свер­хобраз, подлинную сущность. В этот момент человек начи­нает и мир видеть иным.
Мелихов говорит — на своём языке — совер­шенно о том же: «…чудо­дей­ственная сила любви заклю­ча­ется в том, что она подклю­чает нас к неясной, но оттого не менее реальной сверх­че­ло­ве­че­ской грёзе, незримо окуты­ва­ющей мир… <…> Как вели­че­ственна и прекрасна — не она, вселенная, откры­ва­ю­щаяся через ее узенькую форточку! Любовь действи­тельно чудо, если, такая маленькая, она ухит­ря­ется раскры­вать нам такую огром­ность». Важнейшая в жизни чело­века сказка — та, которую он творит о себе. Любовь помо­гает ему в этом твор­че­стве, заставляя видеть себя иным и стано­виться иным: «Мы начи­наем творить любовную сказку для собствен­ного услаж­дения, но в обра­зо­вав­шуюся брешь немедля врыва­ются мечтания твор­че­ские и жерт­венные, застав­ля­ющие даже самого закос­не­лого в ничто­же­стве пигмея хоть на вершок да возвы­ситься над собой…»

6. О свободе

Свобода — высшая ценность роман­тизма. О свободе посто­янно размыш­ляет и Мелихов. Свобода — в осно­вании системы либе­ральных ценно­стей: «Суть либе­ра­лизма — свобода выше жизни». Свободны (от утили­тар­ности) дети и тем прекрасны: «…самое прекрасное, что только бывает в детях, — беско­рыст­нейшая вовле­чен­ность во взрослые грёзы». О свободе от «убий­ствен­ного долга всякую мечту конвер­ти­ро­вать в удоволь­ствие» мечтает его герой.
И у лири­че­ского героя, и у самого автора свободы всегда было навалом — от стерео­типов, от страха, от ауди­тории, от само­цен­зуры… Мелихов мог начать роман сног­сши­ба­тельной фразой о зачатии героя-рассказ­чика сквозь два презер­ва­тива, одина­ково свободно описы­вать интимные отно­шения, интимные пере­жи­вания или интимные меди­цин­ские проце­дуры… Мелихов и сейчас абсо­лютно свободен в этой преда­тель­ской области, где редко кто не поскольз­нётся (это своего рода лакму­совая бумажка, инди­катор пошлости), — свободен и от ханже­ства, и от похабства.
И красоты его стиля (без иронии!) — след­ствие этой внут­ренней свободы. Порой это абсо­лютно поэти­че­ский текст — лёгкое дыхание длинной свободной фразы, орга­ни­зо­ванной неспешным, даже вальяжным, движе­нием — как уверенная походка истинно свобод­ного и не дума­ю­щего о своей свободе чело­века, и это при такой ёмкой лако­нич­ности мета­форы — почти лермон­тов­ской: «Я вдыхал воскре­шённый из небытия запах мокрого песка и ночной воды, расплав­ленный перла­мутр пере­ли­вался у наших ног, вершины елей на другом берегу были вычер­чены на немерк­нущей заре с поис­тине дюре­ров­ской чётко­стью, и мы с Женей при всей нашей беспре­дельной безза­щит­ности все-таки были прекрас­ными и бессмертными».
Безрас­судно-веселея, какая-то подчас пуга­ющая свобода мета­форы — даже баналь­ней­шего срав­ни­тель­ного оборота: «…глухое отда­лённое буханье, словно где-то расстре­ли­вали толпу из пушки с глушителем».
Свобода, разу­ме­ется, и в пост­мо­дер­нист­ской игре — обес­пе­ченная золотым запасом само­иронии. Центоны — да и просто цитаты — в огромном коли­че­стве. В одной строчке — от Гуми­лёва («книги как зубы» — из стихотворения
«У меня не живут цветы…») до Кукина («А мы уходим рано, запутавшись
в долгах, с улыбкой д‘Артаньяна, в ковбой­ских сапогах»). А дальше вот так: «Разрешаю, — мило­стиво кивнул я, любуясь ею из-за столика, на котором свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду». И еще вот так: «Мне на плечи кида­ется век-шарлатан, но не лох я по крови своей…» И даже так: «Ты помнишь чудное мгно­венье — перед тобой явилась я. Как мимо­лётное виденье, как голо­жопая свинья».
Кстати об этом отрывке. Здесь нет глум­ления, это не то, чем зани­ма­ются обычно пост­мо­дер­нисты. Пост­мо­дер­нист испы­ты­вает удовле­тво­рение, разрушая прекрасное, конста­тируя безна­дёж­ность поло­жения. Мелихов, как и поло­жено роман­тику, если и глумится, то над собственным отча­я­нием, эта горькая усмешка — роман­ти­че­ская ирония. Она отча­яния не отме­няет, пара­док­сально с ним сосу­ще­ствуя. Отча­яние застав­ляет автора столь причуд­ливо сопря­гать высокий, сакральный текст с грубой бранью. Это отра­жение реаль­ного поло­жения дел в нашей сего­дняшней жизни — соче­тания акту­ально суще­ству­ющих фраг­ментов священ­ного в нашей памяти с нашим же к нему отно­ше­нием, а нашего языка — с тем способом, которым мы им пользуемся.

7. О пошлости

Свобода у Мели­хова, как часто бывает именно у роман­тиков (опять-таки пример самый пока­за­тельный — желчный, озлоб­ленный Лермонтов), обес­пе­чена нена­ви­стью — нена­ви­стью к пошлости. И всеобъ­ем­лющей, по Тютчеву, «бессмертной пошлости людской», и пошлости каждого отдель­ного суще­ство­вания. Это главный его «мотор». Мелихов нена­видит пошлость, способную уничто­жить прекрасную сказку.
Пошлость много­лика. Пошлость — и наиг­ранный трагизм жены героя Галины Семё­новны, и выпендрёж нова­тор­ской режис­суры, и чудо­вищные перфор­мансы, и ворье, нажи­ва­ю­щееся на несча­стье инва­лидов, и вручение Нобе­лев­ской премии, сам меха­низм ее присуж­дения, и стек­лянная пира­мида перед Лувром… Пошлость само­влюб­лён­ного чело­века «из народа» Кости блед­неет перед пошло­стью струк­ту­раль­ного лите­ра­ту­ро­ве­дения и новейшей фило­софии после­до­ва­телей Дерриды. А пошлость братка, леча­ще­гося освя­щённым маслом — перед пошло­стью теат­ральной девы, игра­ющей «роль умуд­рённой коро­левы в изгнании или роль чахо­точной девы в мансарде». Пошлость и бесче­ло­веч­ность оказы­ва­ются сино­ни­мами: и то и другое отри­цает красоту, сказку; уничто­жение сказки, собственно, и есть уничто­жение человеческого.
Но как же так? Разве пошлость отри­цает сози­дание мечты-грёзы-химеры? Разве Костя, человек из народа, не создаёт химеру о себе? Разве браток, вдруг пове­ривший в силу освя­щён­ного масла, не служит мечте? Да пошлость и вообще связы­ва­ется у нас с наиг­рышем, можно продол­жить этот ряд: с претен­ци­оз­но­стью, жеман­но­стью, позёр­ством… Короче говоря, с подменой того, что есть, тем, чего хочется. О чем мечта­ется. Мечтой. В чем же отличие от роман­тизма? Разве перед нами не то же служение грёзе?
Пошлость, безусловно, связана с актёр­ством, игрой: «Шпану нельзя назвать безза­ботной, у неё все на публику…» («Провин­циал»). И это всегда пате­тика. Но это особый, не обес­пе­ченный золотым запасом искрен­него пафоса театр. Пошлость в мире Мели­хова может быть опре­де­лена как сказка, мечта, грёза, не имеющая права на суще­ство­вание (либо на неё не имеет права ее носитель).
Пошлость — преоб­ра­жение действи­тель­ности неоправ­данное, необес­пе­ченное. Чем? Каким золотым запасом? Истины? Искрен­ности? Талант­ли­вости? Того, что расплыв­чато опре­делил поэт: «Когда строку диктует чувство, / Оно на сцену шлёт раба, / И тут конча­ется искус­ство, / И дышат почва и судьба».
Но этим-то и стра­дают все выше­пе­ре­чис­ленные! Не имеет права браток на освя­щённое масло. Не имеет права прими­тивно мыслящий гопник Костя ни на интел­ли­гент­ский дискурс, ни на роль стро­гого, но спра­вед­ли­вого главы семьи («Приню­хался — эт-то еще что за эптвою­мать?.. — от Жорки куревом тянет»). Ни на флот­скую тель­няшку — не служил он на флоте! Не имеет права дочь Ярославны на «роль умуд­рённой коро­левы в изгнании или роль чахо­точной девы в мансарде». И еще один очень важный нюанс: это мечта, которой ничем не жерт­вуют, но стара­ются извлечь из неё какие-то выгоды. Хотя бы психо­ло­ги­че­ские. То есть утилизировать.
Нена­висть к пошлости застав­ляет Мели­хова вновь и вновь обращаться
к изоб­ра­жению лживой, испол­ненной само­лю­бо­вания игры (пошлости) — играют ли в неё «насто­ящие крутые мужики» бардовско-геоло­ги­че­ского замеса («…с его конца стола то и дело доно­си­лось: «пересёк на байде», «все трое замёрзли», «нашли шапку и кусок кормы», «обша­рили все побе­режье») или рафи­ни­ро­ванные эстеты-интел­лек­туалы («Молчание как бытий­ствен­ность интен­ци­аль­ности», «Телес­ность бессло­вес­ности», «Все упира­ется в проблему иден­тич­ности и аутен­тич­ности», «Лермонтов скорее гомо­сек­суален, его садо­ма­зо­хизм есть ментальная фикция»…).
В романе Мели­хова пред­став­лена подлинная энцик­ло­педия пошлости.
Пошлость науки: «Наука же после веков бесплод­ного стрем­ления постичь природу камня, зверя и скота через сход­ство с чело­ве­че­ской душой впала в обратное безумие — начала считать подлинным и научным в чело­веке исклю­чи­тельно то, что роднит его с мине­ралом и животным…»
Пошлость бизнеса: «Париж, Брюс­сель, Амстердам, Рим, Неаполь, Мадрид, Барсе­лона — все это были не волшебные звуки, а аппе­титные лужи, бутики, склады, харчевни, массажные кабинеты…»
Пошлость теат­раль­ности: «…ее научили в теат­ральной академии — убивать музыку смыслом, туманный образ тривиальностью».
Вершина пира­миды — пошлость конкрет­ного чело­ве­че­ского суще­ство­вания. Она нераз­рывно спаяна с трагизмом суще­ство­вания и неот­де­лима от стрем­ления к роман­ти­че­скому идеалу — иному миру. «Стрем­ление оста­вить бессмертный след в чужих душах, след пере­да­ю­щийся все дальше и дальше, — думаете, об этом мечтают одни только возвы­шенные роман­тики? Ошиба­е­тесь: когда какой-нибудь вось­ми­угольный болван, какая-нибудь круглая дурёха, тумба, захлё­бы­ваясь, спешат пове­дать случайным попут­чикам, до чего они любят подо­гретое пиво или тушёную морковку, но только такую, которая как следует прото­ми­лась, — чего, вы думаете, они доби­ва­ются? Они стре­мятся оста­вить по себе хоть какой-нибудь отпе­чаток! Неот­вра­тимо погру­жаясь в реку забвения, они из последних сил взывают: запом­ните, моя фамилия Добчин­ский… нет, Бобчин­ская!.. я люблю подо­гретое пиво!.. Нет, не слушайте его, я люблю тушёную морковку, тушёную морковку, туше… Буль-буль-буль».
Но все-таки самое ужасное — траве­сти­ро­вание высокой мечты, опош­ление грёзы: «Чем прекраснее грёза при жизни, тем отвра­ти­тельнее ее труп».
Труп — слово здесь ключевое. Речь идёт — настой­чиво подчёр­ки­вает Мелихов — о мерт­вецах. «Не обольщайся, она тебя просто не заметит. Она инте­ре­су­ется только мерт­ве­чиной». «Ну что ты — обычный евро­пей­ский чиновник. Они и одева­ются, как мерт­вецы». «Инте­ресно… Мне тоже прихо­дило в голову, что это какой-то заговор мертвецов…»
Подведём итог. Вот, может быть, окон­ча­тельное опре­де­ление пошлости: «…сказки, которым не верят даже те — вернее, прежде всего те, кто их сочи­няет. Сочи­няют мёртвые крив­ляки, стре­мясь ошара­шить других кривляк, которых ошара­шить заве­домо невоз­можно, ибо мёртвые не удивляются».

8. О религии

Теперь стано­вится понятнее отно­шение Мели­хова к религии. «Мне же оста­ётся только выть на луну, изли­вать воспа­лённую желчь господу богу, в кото­рого я не верю и даже не понимаю, что имеют в виду, произ­нося это слово». Не понимая, автор не считает себя вправе гово­рить о Нем. Впрочем так ли уж не говорит? «Я ли это шептал захлё­бы­ва­ю­щиеся слова благо­дар­ности неве­домо кому, улетая взглядом с холма в золотые кори­доры осен­него леса?..»
Вот и весь хвалёный атеизм Мели­хова, нена­висть к самой идее Бога. Все то же ощущение невоз­мож­ности того, на что не имеешь права. Потому что будет пошлость. Вот почему так стыдно герою за надетый крестик: «А погнать какую-нибудь пургу насчёт того, что христи­ан­ство религия любви, несть ни еллина, ни иудея… <…> …до такой дема­гогии я никогда не мог опуститься (возвы­ситься). Не потому, что это была неправда, а потому, что крестик я повесил исклю­чи­тельно для того, чтобы повыпендриваться».

9. О главных грёзах

Итак не любая сказка хороша по опре­де­лению. Неко­торые «сочи­няют мёртвые крив­ляки» — таким образом, грёза грёзе рознь. В мире сказок есть своя иерархия. Недаром для неко­торых суще­ствует менее приятное слово «химера». И высокие, прекрасные, вечные грёзы, конечно же, должны торже­ство­вать над грёзами сиюми­нут­ными, низкими, случайными.
Собственно, в этом и заклю­ча­ется мели­хов­ское «идоло­бор­че­ство» (так опре­де­лено миро­воз­зрение писа­теля во «Всемирном биогра­фи­че­ском энцик­ло­пе­ди­че­ском словаре»). Идолы и есть низкие химеры, льстящие окру­жа­ющей серой тупости, орга­ни­зу­ющие ее в страшную силу. Вопло­щённая грёза — явление в мире новой красоты. Осуще­ствив­шаяся химера увели­чи­вает коли­че­ство пошлости в мире.
Прекрас­нейшая из грёз — любовь. В мире Мели­хова этим словом может имено­ваться только чувство, суще­ству­ющее исклю­чи­тельно для другого, на грани само­по­жерт­во­вания. В жертву прино­сится не только здоровье, силы, нервы и жизнь — собственные грёзы прино­сятся в жертву чужим.
По сути дела, служение чужим грёзам у героя романа равно­сильно служению мечте у роман­тиков. И самого себя герой делает мате­ри­алом для сози­дания грёзы — высокой, само­от­вер­женной. Потому-то нет пошлости в его смене ролей. Любовь все узлы развя­зы­вает и все оправдывает.
Анти­теза ее — пошлость. Та самая, которая оказы­ва­ется сино­нимом бесче­ло­веч­ности — поскольку и та и другая отри­цают красоту, сказку. А уничто­жение сказки, по Мели­хову, влечёт за собой уничто­жение в чело­веке самого глав­ного. Вне сказки невоз­можна этика, мораль, вообще ничто человеческое.
Потому-то в равной степени пошлыми и бесче­ло­веч­ными оказы­ва­ются отече­ственная бессер­деч­ность по отно­шению к умственно отсталым и западные методы их инте­грации в жизнь («…не инте­грация, а мастур­бация! Мастур­бация обще­ственной совести…»). Побе­дившая химера о равен­стве дурака и гения озна­чает крушение всех иерархий и, как след­ствие, вседоз­во­лен­ность и в жизни и в искус­стве. Она беспо­щадно диктует свои правила, диамет­рально проти­во­по­ложные есте­ствен­ному поло­жению вещей: «Раньше платили тем, кто создавал новую красоту — теперь платят тем, кто оплё­вы­вает старую».
И все-таки не все поте­ряно. «И энер­гичные дураки, уничто­жившие боже­ственный изгиб знаме­нитой бере­говой линии теснотой шашлычных обезьян­ников <…> хотя бы на мгно­вение зами­рают на солн­це­пёке перед облуп­ленной двух­этажной эклек­тикой. И тогда пони­маешь, что даже и они все-таки не обезьяны, как ни стара­ются им уподо­биться, что даже им необ­хо­дима прикос­но­вен­ность к бессмертному».

10. О Шопенгауэре

Обаяние твор­че­ства Мели­хова объяс­ня­ется соче­та­нием нескольких основных состав­ля­ющих, на первый взгляд проти­во­ре­чивых, на второй — нисколько. Главная из них — заво­ра­жи­ва­ющий, вовле­ка­ющий в общую с автором игру пафос «грезо­от­кры­ва­теля». Вторая — юмор, в основе своей печальный, та самая роман­ти­че­ская ирония. Третья — гордое и свободное отно­шение к миру и людям: «Утвер­ждать что-то бездо­ка­за­тельно, то есть не убеж­дать, а навя­зы­вать свою волю, — для меня наиг­нус­нейший вид изнасилования».
Четвертая — стойкое приятие жизни в любых ее прояв­ле­ниях — обуслов­лено убеж­де­нием в трагизме суще­ство­вания как тако­вого. В этой связи вспомним Шопен­гауэра, родство с которым, идео­ло­ги­че­ское и инто­на­ци­онное, ощуща­ется доста­точно отчёт­ливо. Эту инто­нацию, эту «окраску» миро­воз­зрения можно опре­де­лить как геро­и­че­ский песси­мизм — или траги­че­ский опти­мизм. Мелихов всем своим твор­че­ством утвер­ждает, что на самом деле в жизни ничего весё­лого нет, спаса­емся мы только высоким само­об­маном. Прак­ти­чески то же самое говорил о жизни немецкий философ, назы­вавший суще­ству­ющий мир «наихудшим из возможных».
Мелихов: «…мир трагичен <…> он никогда не остав­ляет нам возмож­ности выби­рать между добром и злом, а лишь между различ­ными видами зла <…> все ценности проти­во­речат друг другу — служа одной святыне, непре­менно попи­раешь несколько других…» («Чума». Звезда. 2004. №1). В конце концов, разве миссия, которую на себя возложил герой Мели­хова, — беско­рыстное служение чужим сказкам, для чего необ­ходим отказ от своей инди­ви­ду­аль­ности, — не вписы­ва­ется в фило­софию Шопен­гауэра: «Подлинным осно­ва­нием морали Шопен­гауэр считал чувство состра­дания, благо­даря кото­рому обман­чивая види­мость инди­ви­ду­аль­ности раство­ря­ется в сознании един­ства всего сущего» («Фило­соф­ский энцик­ло­пе­ди­че­ский словарь»)? Вот так вот и герой Мели­хова раство­ря­ется благо­даря чувству состра­дания в сказках влюб­лённых в него женщин. Которых он, кстати, тоже воспри­ни­мает как един­ство всего суще­ству­ю­щего, Женского.

11. Заклю­чение

Один совре­менный писа­тель обвинял Мели­хова в узости, схема­тич­ности, сведению всего и всегда к одному и тому же, зацик­лен­ности на одной теме, пред­ска­зу­е­мости и повто­ря­е­мости. Всё и всегда о мечте-грёзе. Реши­тельно не согла­симся. Если так, совер­шенно непо­нятно, что же тогда помо­гает Мели­хову, осво­бо­див­шись от своей idе́e fixe, пере­хо­дить к обще­че­ло­ве­че­ским размыш­ле­ниям, таким гран­ди­озным обоб­ще­ниям, как, например: «…ни одна оспа­ри­ва­емая вещь не может быть названа бесспорной в одно­сто­роннем порядке»?
Все объяс­ня­ется просто. Схема схемой, обоб­щение и в самом деле рифму­ется с упро­ще­нием, но каков уровень обоб­щения! На таком уровне при после­до­ва­тельном и добро­со­вестном подходе инте­ресные и важные резуль­таты гаран­ти­ро­ваны. Взглянув на мир под прин­ци­пи­ально иным углом зрения, можно полу­чить прин­ци­пи­ально иную картину мира и по-новому интер­пре­ти­ро­вать прак­ти­чески любые реалии и абстракции окру­жа­ющей действи­тель­ности. И это будет по-насто­я­щему увле­ка­тельно. Этим, собственно, Мелихов и зани­ма­ется в романе «Интер­на­ци­онал дураков». Например: бессмертие — «…жалчайший и все же един­ственный суррогат бессмертия — преем­ствен­ность грёз»; гума­ни­тарные науки — «…гума­ни­тарные науки и не могут быть ничем иным, как разгля­ды­ва­нием чужих иллюзий сквозь линзы собственных»; женщины — «…я наконец понял, кто насле­дует землю, — женщины. Это они ни за какие земные лаком­ства не отка­жутся от своего дара служить грёзам»; наци­о­нальная идея — «…предан­но­стью народным химерам и опре­де­ля­ется принад­леж­ность к наци­о­нальной аристо­кратии»; состра­дание — «…иначе и быть не могло, — нет сказки — не будет и сострадания».
На этих абстрактных высотах фанта­сти­чески увели­чи­ва­ется и число потен­ци­альных сопо­став­лений писа­теля с самыми неожи­дан­ными фигу­рами мировой лите­ра­туры, куль­ту­ро­логи, фило­софии. Неиз­ме­римо возрас­тает число возможных соче­таний, валент­но­стей. Поэтому и выносит Мели­хова к берегам других миров. То к фило­софии Шопен­гауэра, то к Влади­миру Соло­вьёву с его размыш­ле­ниями о любви, то к Зощенко («Я, не говоря ни слова, достаю пачку «Бело­мора»: на, говорю, жуй. «Не бу-уду…» Я, не говоря ни слова, снимаю ремень с бляхой… Стал жевать. Жуёт. Я смотрю. Ничего не говорю. Сжевал одну… Я, не говоря ни слова, спра­шиваю: а ты видал, чем на флоте учат? Жуёт. И так всю пачку… Я, не говоря ни слова, гляжу…»), то к Булга­кову («По ночам с подушки были ясно видны звезды, грубо выруб­ленные из холод­ного пламени, а време­нами на полнеба зани­ма­лись безжиз­ненные зарева — отблески ледя­ного камина Снежной коро­левы…»), то к Довла­тову с его вели­ко­лепным паро­ди­ро­ва­нием («Ельцин караб­ка­ется на танк, а мне солнце прямо в стекло»; «Басаев меня разгля­ды­вает, а я не знаю, будет он отве­чать или застрелит»)…
Так что неправ наш помя­нутый выше уважа­емый писа­тель, это не скука и не узость. Это такой ключик, которым откры­ва­ются очень многие двери. Прак­ти­чески все.

Опуб­ли­ко­вано в журнале Звезда, номер 3, 2010