Автор: | 25. февраля 2021



Часть вторая
В самолёте

Он твёрдо знал одно: сейчас настали худшие времена.
Клин клином вышибают, а страх – страхом. Поэтому, когда набирающее высоту воздушное судно вспарывало небесную твердь, он счёл за лучшее погрузиться в сиюминутный, здешний страх перед катастрофой, распадом, небытием, мгновенным забвением. Обычно страх еще и вышибает все другие эмоции – за исключением стыда. В животе бурлили страх и стыд вперемешку.
За стеклом виднелись крыло и вертящийся пропеллер самолёта компании «Америкэн оверсиз»; потом возникли облака. Другие члены делегации, у кого и места были получше, и любопытства поболее, прижимались носами к маленьким иллюминаторам, чтобы проводить взглядом панораму Нью-Йорка. Шестеро, как нетрудно было понять, пребывали в праздничном расположении духа и не могли дождаться стюардессы с первой тележкой спиртного. Они спешили выпить за большой успех конгресса и лишний раз напомнить друг другу, что бряцающий оружием Госдеп аннулировал их визы и до срока отправил домой именно потому, что они последовательно отстаивали дело мира. Он и сам нетерпеливо поджидал стюардессу с тележкой, хотя и по другой причине. Ему хотелось забыть все, что произошло. Задёрнув иллюминатор узорчатой шторкой, он как будто стремился отрезать воспоминания. Да только этому не бывать, сколько ни выпей.
«Водка бывает только двух видов: хорошая и очень хорошая; плохой водки не бывает». Эта истина гуляет от Москвы до Ленинграда, от Архангельска до Куйбышева. Но есть еще и американская водка, напичканная фруктовыми отдушками, подаваемая со льдом, лимоном и тоником, а в коктейлях и вовсе никакая. Так что все же бывает, вероятно, плохая водка.
Во время войны, нервничая в преддверии дальней дороги, он иногда ходил на сеансы гипноза. Надо было сделать это перед недельной поездкой в Америку, затем найти похожую ежедневную возможность в Нью-Йорке и обязательно воспользоваться ею напоследок, перед обратным перелётом. А еще лучше – пусть бы посадили его в деревянную клеть с недельным запасом колбасы и водки, выгрузили в аэропорту Ла-Гуардия и загрузили на борт перед обратным рейсом. Итак, Дмитрий Дмитриевич, как прошла поездка? Спасибо, прекрасно, увидел все, что хотел, да и компания подобралась на редкость приятная.
Во время обратного перелёта соседнее место занял его официальный заступник, надзиратель, переводчик и вот уже сутки как новоявленный лучший друг. Куривший, естественно, «Беломор». Когда им принесли меню на английском и французском, пришлось обратиться к нему за переводом. В правом столбце перечислялись спиртные напитки, включая коктейли, и табачные изделия. В левом столбце, насколько можно было понять, значилась еда, верно? Нет, ответили ему, это прочие товары, которые приносят по заказу. Начальственный перст скользнул вниз по списку. Домино, шашки, кости, нарды. Газеты, журналы, писчебумажные принадлежности, открытки. Электробритва, пузырь со льдом, швейный набор, аптечка, жевательная резинка, зубные щётки, гигиенические салфетки.
– А это? – поинтересовался он, указав на единственную непереведённую строчку.
Вызвали стюардессу; последовало длинное объяснение. Наконец ему ответили:
– Ингалятор с бензедрином.
– Ингалятор с бензедрином?
– Для наркоманов-капиталистов, готовых обделаться при взлёте и посадке, – с определенным идеологическим высокомерием растолковало ему официальное лицо.
При взлёте и посадке он и сам обмирал от страха – не капиталистического, разумеется. Вероятно, он бы даже испробовал это упадочническое западное изобретение, кабы не уверенность, что сей факт тотчас же будет зафиксирован в его личном деле.
Страх: что смыслят в нем те, кто запугивает других? Они понимают, насколько это мощное средство и как оно действует, но не прочувствовали его на своей шкуре. Не зря говорится: худо овцам, где волк воевода. Пока сам он в Санкт-Ленинбурге ждал повестку из Большого дома, в Москве готовился к аресту Ойстрах. Скрипач рассказывал, как из ночи в ночь забирали какого-нибудь соседа. Массовых арестов не было: сегодня ночью одна жертва, завтра другая; это работала машина по нагнетанию страха среди оставшихся, среди временно уцелевших. Мало-помалу забрали всех жильцов; не тронули только две квартиры: Ойстраха и его соседей по площадке. И вот милицейский фургон подкатил вновь: они услышали, как хлопнула входная дверь, как по лестничной клетке гулко разнеслись шаги… и остановились у квартиры напротив. С той самой минуты, говорил Ойстрах, он боится постоянно и не перестанет бояться до конца своих дней.
Только сейчас, на обратном пути, соглядатай оставил его в покое. До Москвы лететь тридцать часов, с посадками на Ньюфаундленде, в Рейкьявике, во Франкфурте и в Берлине. Зато с комфортом: кресла удобные, шум не слишком назойливый, стюардессы ухоженные. Обед подали на фарфоровых тарелках, с льняными салфетками и тяжёлыми столовыми приборами. Здоровенные креветки, гладкие и толстые, как политиканы, купались в соусе. Бифштекс, в толщину почти такой же, как в ширину, с грибами, картофелем и стручковой фасолью. Фруктовый салат. Поел, но еще охотнее выпил. Хмелел он теперь не так быстро, как в юности. Один виски с содовой, другой – никакого эффекта. Никто его не одёргивал – ни экипаж, ни попутчики, которые ощутимо развеселились – как видно, тоже себе не отказывали. Затем последовал кофе, в салоне будто стало теплее, и всех, в том числе и его самого, сморил сон.
Чего он ожидал от поездки в Америку? Ожидал знакомства со Стравинским. Хотя умом понимал: это мечта, пустая фантазия. Перед музыкой Стравинского он благоговел. Старался не пропускать ни одного представления «Петрушки» в Мариинском. Был вторым фортепиано на советской премьере «Свадебки», исполнял со сцены «Серенаду ля мажор», сделал переложение «Симфонии псалмов» для фортепиано в четыре руки. Если и был в двадцатом веке композитор, который заслуживал называться великим, так это Стравинский. «Симфония псалмов» – одно из самых блестящих произведений за всю историю музыки. Вне всякого сомнения.
Однако Стравинский знакомиться не пожелал. Прислал заносчивую, широко растиражированную телеграмму: «Сожалею, что не могу присоединиться к тем, кто приветствует визит советских артистов в нашу страну. Но мои этические и эстетические убеждения не позволяют мне сделать этот жест».
А чего, собственно, было ждать от Америки? Конечно, не зрелища карикатурных капиталистов, которые, обрядившись в цилиндры и звёздно-полосатые жилеты, маршируют по Пятой авеню и попирают ногами голодающий пролетариат. И не зрелища хвалёной страны свободы – он сомневался, что где-нибудь на земле существует такое место. Вероятно, ему представлялось некое сочетание технического прогресса, общественного согласия и трезвого образа жизни, позволившее нации первопроходцев быстрыми шагами прийти к обогащению. По следам своей поездки через всю страну Ильф и Петров написали, что Америка навевает на них скуку и тоску, хотя американцам нравится. Кроме того, они отметили, что американцы, вопреки их собственной пропаганде, натуры пассивные, поскольку им все преподносится в консервированном виде, от идей до продуктов. Даже неподвижные коровы на пастбищах смахивали на рекламу сгущёнки.
Первое, что его удивило, – это повадки американских журналистов. Уже в аэропорту Франкфурта на пути в Штаты устроил засаду их передовой отряд. В композиторское лицо полетели вопросы, уткнулись камеры. Репортёров, этаких носителей высших ценностей, отличала бесцеремонная весёлость. Ну не могут они выговорить твою фамилию – значит фамилия виновата и нужно ее урезать.
– Шости, Шости, обернись на минуту, я тебя сниму! Шляпой помаши!
Хотя нет, это было позже, в аэропорту Ла-Гуардия. Он послушно снял шляпу и помахал ею по примеру остальных делегатов.
– Эй, Шости, улыбочка!
– Шости, как вам Америка?
– Хелло, Шости, кого вы предпочитаете: блондинок или брюнеток?
Даже на этот счёт полюбопытствовали. Если дома за тобой следят курильщики «Беломора», то в Америке за тобой следит пресса. Сразу после приземления стюардессу взяли в кольцо и принялись расспрашивать насчёт поведения советской делегации во время рейса. Девушка отвечала, что делегаты общались между собой, охотно пили сухой мартини и виски с содовой. И такие сведения – кому это интересно? – напечатала «Нью-Йорк таймс»!
Но сначала о положительных моментах. Он набил чемодан пластинками и американскими сигаретами. Прослушал три квартета Бартока в исполнении джульярдовцев и зашёл к ним за кулисы познакомиться. Побывал на концерте Нью-Йоркского филармонического оркестра под управлением Стоковского (исполняли Пануфника, Верджила Томсона, Сибелиуса, Хачатуряна и Брамса). Даже сам выступил: своими маленькими, «не пианистическими» руками сыграл вторую часть собственной Пятой симфонии в Мэдисон-сквер-гарден в присутствии пятнадцати тысяч слушателей. Аплодировали оглушительно, неудержимо, словно с кем-то конкурировали. Что ж, Америка – родина конкуренции; быть может, они хотели доказать, что способны хлопать дольше и громче советских меломанов. Это даже смутило его и – кто знает? – возможно, что Госдепартамент тоже. Пообщался с американскими деятелями культуры; его весьма сердечно встретили Аарон Копленд, Клиффорд Одетс, Артур Миллер и начинающий литератор по фамилии Мейлер. Получил солидный, за подписями сорока двух музыкантов – от Арти Шоу до Бруно Вальтера – документ с благодарностью за визит. На этом хорошее заканчивалось, ложки мёда в бочке дёгтя иссякли.
Он надеялся остаться в тени, но, к своему отчаянию, стал знаменем советской делегации. В пятницу вечером произнёс краткую речь, в субботу вечером – продолжительную. Отвечал на вопросы, позировал фотографам. С ним носились как с писаной торбой, это было публичным признанием успеха, но в то же время и величайшим позором его жизни. Он испытал только отвращение и презрение к самому себе. Ловушку ему расставили безупречно, из двух не связанных между собой частей. С одной стороны – коммунисты, с другой – капиталисты, и он посредине. А куда деваться – пришлось сновать по ярко освещённым лабиринтам какого-то эксперимента, в котором чередой распахиваются дверцы и тут же захлопываются у тебя за спиной.
А началось все опять же из-за очередного сталинского визита в оперу. Что это – ирония судьбы? Опера исполнялась даже не его, а Мурадели, но это не имело ровным счётом никакого значения, ни в конечном итоге, ни, между прочим, с самого начала. Естественно, на дворе был високосный год: тысяча девятьсот сорок восьмой.
Банально утверждать, что тирания переворачивает мир вверх дном; однако это чистая правда. За минувшие двенадцать лет, с тридцать шестого по сорок восьмой, он чувствовал себя в безопасности только во время Великой Отечественной. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Гибли миллионы и миллионы людей, но, по крайней мере, страдания были всенародными, и в этом заключалось его временное спасение. Тирания, если даже она параноидальна, вовсе не обязана быть глупой. В противном случае она бы не выстояла; будь у неё принципы, она бы тоже не выстояла. В механизмах общества тирания умела распознать слабое звено. Она годами уничтожала священников и закрывала церкви, но если солдаты более яростно били врага с благословения священников, значит священников, покуда в них оставалась нужда, следовало возвращать в приходы. И если в военное лихолетье народу для поднятия боевого духа требовалась музыка, значит и композиторов приставляли к делу.
А раз государство шло на уступки, то и граждане тоже. Он выступал с политическими заявлениями, которые составляли для него другие, однако до какой же степени все перевернулось с ног на голову: он мог подписаться если не под каждым оборотом речи, то под каждой фразой. На антифашистских митингах работников искусств он говорил о «нашей великой битве с германскими вандалами» и о «миссии по освобождению человечества от коричневой чумы». Призывал, будто бы устами самой власти: «Все для фронта, все для победы», вещал авторитетно, свободно, убедительно. «Настанут лучшие времена», – вторя Сталину, сулил он коллегам по творческому цеху.
Коричневая чума не миновала и Вагнера – композитора, всегда служившего флюгером Власти. На протяжении нынешнего века мода на него менялась в зависимости от политики текущего момента. С подписанием пакта Молотова – Риббентропа матушка Россия вопреки здравому смыслу распахнула объятия новому фашиствующему союзнику, как пожилая истосковавшаяся вдова – крепкому молодому соседу. Вагнер тотчас же вновь сделался великим композитором, и Эйзенштейну приказали поставить на сцене Большого «Валькирию». Не прошло и двух лет, как Гитлер напал на Советский Союз, и Вагнер опять стал презренным фашистом, коричневой нечистью.
Вся эта мрачная комедия заслоняла один кардинальный вопрос, который Пушкин вложил в уста Моцарта:
А гений и злодейство – Две вещи несовместные. Не правда ль?
Можно согласиться: да, правда. Вагнер был низок душой, а этого не скроешь. Ярый антисемит, он проникся расовой непримиримостью во всех ее видах. А потому при всем пафосе и великолепии своей музыки не может считаться гением.
Почти вся война прошла для них в Куйбышеве. Там было безопасно, а когда к ним присоединилась его мать, которая эвакуировалась из Ленинграда, тревоги немного улеглись. Да и кошки не так скребли душу. Конечно, его, как патриота и члена Союза композиторов, часто вызывали в Москву. Он брал в поезд водку и чесночную колбасу, чтобы хватило на всю поездку. «Нет на свете лучше птицы, чем свиная колбаса», как говорят украинцы. Составы застревали на несколько часов, а то и суток; никто не мог угадать, когда движение поездов прервёт внезапная переброска войск или нехватка угля.
Ездил он в мягком вагоне, так было спокойнее, потому что плацкартные вагоны напоминали потенциальные тифозные бараки на колёсах. Чтобы не заразиться, он носил на шее и на запястьях дольки чеснока. «Запах отпугивает девушек, – объяснял он, – но в военное время приходится с этим мириться».
Как-то раз возвращался он из Москвы вместе с… нет, сейчас уже не вспомнить. Через двое суток пути состав замедлил ход на каком-то пыльном полустанке. Они открыли окно и высунулись. В глаза ударило рассветное солнце, а в уши – разухабистая песня нищего. С ним, кажется, поделились они колбасой. Или водкой? Или мелочью? Почему в голове сохранились полувоспоминания о том длинном перроне, о том нищем – одном из тысяч? Прозвучала ли там какая-то шутка? Но кто именно ее отпустил? И в чем соль? Нет, уже не вспомнить.
Никак не вспомнить и малопристойную вагонную песню нищего. Вместо неё в голову лезет солдатская песня прошлого века. Мелодии он не знает – только слова, врезавшиеся когда-то в память при беглом просмотре переписки Тургенева:
Матушка Россия Не берет насильно, А все добровольно, Наступя на горло.
Тургенев ему не близок: интеллигентности в избытке, а воображения не хватает. То ли дело Пушкин, Чехов, а в особенности Гоголь. Но даже Тургенев, при всех своих недостатках, впитал в себя традиционный русский пессимизм. Более того, понимал, что быть русским – значит быть пессимистом. А еще считал, что русского как ни скобли – все равно окажется русский. Этого так и не смогли понять Карло-Марло и компания. Они хотели быть инженерами человеческих душ, но, что ни говори, русские люди – не токарные болванки. Их не обрабатывать, а отскабливать впору. Скоблить, скоблить, скоблить, чтобы счистить всю эту старославянщину и раскрасить по-новому, ярко, по-советски. Но не тут-то было: только начнёшь кистью водить, а краска уже осыпается.
Быть русским человеком – значит быть пессимистом; быть советским человеком – значит быть оптимистом. Поэтому выражение «Советская Россия» внутренне противоречиво. Власть этого никогда не понимала. По ее мнению, достаточно истребить определенное количество граждан, а остальных посадить на диету из пропаганды и террора, чтобы оптимизм возник сам собой. Где логика? И точно так же Власть ему внушала – разными способами и словами, через чинуш от музыки и через газетные передовицы, – что ей требуется «оптимистический Шостакович». Очередное терминологическое противоречие.
Вообще говоря, одной из немногих сфер, где оптимизм мирно соседствует с пессимизмом (и более того, их соседство – залог выживания), остаётся семья. Вот, например, он любит Ниту (оптимизм), но далеко не уверен, что стал ей хорошим мужем (пессимизм). Его гложет тревога, но понятно же, что тревога делает человека эгоистичным и тяжёлым в общении. Нита уходит на работу, но стоит ей приехать в институт, как он начинает изводить ее телефонными звонками и допытываться, когда она будет дома. Понятно, что это кого угодно может вывести из себя, но тревога одерживает над ним верх.
Он любит своих детей (оптимизм), но далеко не уверен, что стал им хорошим отцом (пессимизм). Порой возникает ощущение, что любовь к детям у него чрезмерна, даже сродни патологии. Что ж поделаешь: жизнь прожить – не поле перейти.
Галя и Максим приучены говорить правду, соблюдать вежливость. Он всегда прививал им хорошие манеры. С младых ногтей внушал Максиму, что вверх по лестнице следует идти впереди женщины, а спускаясь, пропускать женщину вперёд. Когда у них появились велосипеды, он заставил детей выучить правила дорожного движения и придерживаться их даже на безлюдных лесных дорожках: левой рукой показывать левый поворот, правой рукой – правый. В Куйбышеве он следил, чтобы по утрам сын с дочерью делали зарядку. Включал радио, и они втроём выполняли упражнения под задушевные команды диктора Гордеева. «Отлично! Ноги на ширине плеч! Первое упражнение…» И так далее.
Если не считать этой физкультурной родительской обязанности, тело своё он не тренировал; он всего лишь существовал в телесной оболочке. Кто-то из знакомых показал ему гимнастику для интеллигенции. Разбрасываешь по полу коробок спичек, а потом наклоняешься и по одной собираешь. В первый раз ему не хватило терпения: он пригоршнями сгребал спички с пола и кое-как засовывал в коробок. На другой день он повторил попытку, но тут некстати зазвонил телефон, и его срочно куда-то вызвали, так что собирать спички пришлось домработнице.
Нита увлекается альпинизмом и лыжами, а его от ощущения предательского снега под лыжами охватывает неукротимый страх. Жена любит смотреть бокс, а он не выносит зрелища избиения – чуть ли не до смерти – одного человека другим. Не овладел он даже танцами – той формой движения, которая наиболее близка к его профессии. Сочинить польку, задорно сыграть ее на рояле – это пожалуйста, но на танцевальной площадке у него заплетались ноги.
Он любит пасьянсы раскладывать – они успокаивают; в картишки раньше любил перекинуться, если только игра шла на деньги. Не созданный, по причине отсутствия выносливости и координации, для занятий спортом, он тем не менее полюбил судейство. Еще до войны, в Ленинграде, получил удостоверение футбольного арбитра. Во время куйбышевской эвакуации организовывал и судил турниры по волейболу. Торжественно повторял где-то подхваченную английскую фразу: «It is time to play volleyball» [2] . А потом добавлял любимое заверение спортивных комментаторов: «Матч состоится при любой погоде».
Галю и Максима наказывали редко. Любой проступок или обман вызывал у родителей состояние крайней обеспокоенности. Нита хмурилась и укоризненно смотрела на детей, а он начинал беспрерывно курить и метаться по квартире. Эта немая сцена душевных мук обычно сама по себе служила карательной мерой и других не требовала. А кроме того, вся страна сделалась сплошной карательной мерой, так стоило ли раньше времени знакомить ребёнке с тем, что он и без того будет наблюдать в избытке всю свою жизнь?
И все же без серьёзных провинностей не обходилось. Однажды Максим изобразил падение с велосипеда, сделал вид, что расшибся и потерял сознание, но при виде родительского ужаса тут же вскочил и залился хохотом. В подобных случаях Максиму (отличался, как правило, Максим) говорилось: «Зайди, пожалуйста, ко мне в кабинет. У меня к тебе серьёзный разговор». Но даже эти простые слова сын воспринимал болезненно. У себя в кабинете он приказывал Максиму в письменном виде изложить суть своей провинности, дать обещание никогда больше так не делать, а внизу расписаться и поставить дату. Если же провинность повторялась, он доставал из ящика стола прошлую объяснительную записку и требовал, чтобы Максим прочёл ее вслух. При этом ребёнок испытывал такой жгучий стыд, что это наказание словно бы оборачивалось против отца.
С эвакуацией связан и ряд светлых воспоминаний, совсем простых: как он и Галя играли с поросятами и эти щетинистые комочки с сопением норовили выскользнуть из рук; как Максим изображал болгарского полицейского, который завязывает шнурки. На лето семья перебиралась в Иваново, где в бывшей усадьбе на территории Птицеводческого колхоза номер шестьдесят девять располагался эвакуированный Дом композиторов. Не все ли равно, где работать. Здесь, за столом, представляющим собой доску, приколоченную к внутренней стене бывшего курятника, рождалась на свет его Восьмая симфония. Работать он может в любых условиях, среди беспорядка и неудобств. Это просто спасение. Других отвлекают звуки нормальной жизни. Прокофьев злобно гонял Максима и Галю, если дети хоть как-то обнаруживали своё присутствие за стенкой, а вот сам он на шум не реагирует. Единственное, что ему досаждает, – это собачий лай: настырный, истерический, вспарывающий музыку прямо в голове. Поэтому он предпочитает кошек. Кошки нисколько не мешают сочинять музыку.
Люди, с ним не знакомые или далекие от музыкальных кругов, считали, вероятно, что нанесённая ему в тридцать шестом году травма осталась далеко в прошлом. Он совершил серьёзную ошибку, написав «Леди Макбет Мценского уезда», и Власть, как положено, его раскритиковала. В качестве покаяния он сочинил творческий ответ советского художника на справедливую критику. Позже, во время войны, написал Седьмую симфонию, чей антифашистский посыл волной прокатился по всему миру. А посему он был прощён.
Но те, кому знакомы механизмы религии, а стало быть, и Власти, понимали, что к чему. Грешника можно и обелить, но это не значит, что грех как таковой стёрт раз и навсегда, отнюдь нет. Если самый маститый отечественный композитор совершает подобные грехи, то насколько пагубно их влияние, насколько опасны они для окружающих? Грехи нельзя оставлять анонимными и забывать; их нужно привязывать к именам и сохранять в памяти, чтобы другим неповадно было. А посему «Сумбур вместо музыки» отразили в школьных учебниках и включили в консерваторский курс истории музыки.
Да и главному грешнику недолго оставалось плыть по жизни без руля и без ветрил. Кто искушён в богослужебной риторике, кто с должным вниманием изучил формулировки редакционной статьи в «Правде», тот не мог не заметить косвенной отсылки к музыке для кино. В своё время Сталин высоко оценил созданное Дмитрием Дмитриевичем музыкальное сопровождение трилогии о Максиме, а Жданов, как известно, по утрам будил жену, наигрывая на рояле «Песню о встречном». С точки зрения партийно-правительственной верхушки, у Дмитрия Дмитриевича еще не все было потеряно; он сохранял способность сочинять –под неусыпным руководством –понятную, реалистичную музыку. Искусство, как постановил Ленин, принадлежит народу, причём из всех искусств важнейшим для советского человека является кино, а отнюдь не опера. А посему Дмитрий Дмитриевич нынче трудился под неусыпным руководством – и вот результат: в сороковом году ему вручили орден Трудового Красного Знамени за музыку к кинофильмам. Если он будет и впредь идти верной дорогой, то за этой наградой непременно последуют многие другие.
Пятого января тысяча девятьсот сорок восьмого года, через двенадцать лет после краткого появления на оперном спектакле «Леди Макбет», Сталин и сопровождающие его лица вновь почтили своим присутствием Большой театр, на сей раз – чтобы послушать оперу Вано Мурадели «Великая дружба». Композитор, а по совместительству председатель Музфонда гордился своим гармоничным, патриотическим произведением, проникнутым духом соцреализма. Опера, заказанная к тридцатой годовщине Октября, уже два месяца с большим успехом шла на главных сценических площадках. Ее фабулу составляло укрепление советской власти на Северном Кавказе в период Гражданской войны.
Грузин по рождению, Мурадели знал историю своего народа; к несчастью для композитора, Сталин, тоже сын Грузии, знал историю гораздо лучше. Мурадели показал, как грузины и осетины противостояли Рабоче-Крестьянской Красной армии, тогда как Сталин – не в последнюю очередь потому, что мать его была осетинкой, – располагал доподлинными сведениями о том, что с восемнадцатого по двадцатый год грузины и осетины рука об руку с российскими большевиками сражались за дело Революции. А контрреволюционную деятельность вели чеченцы и ингуши, которые являлись помехой для укрепления дружбы народов будущего Советского Союза.
К этой историко-политической ошибке у Мурадели добавилась столь же непростительная музыкальная. В свою оперу он включил лезгинку, твёрдо зная, что это любимый танец Сталина. Но вместо того, чтобы выбрать подлинную, всем знакомую лезгинку и тем самым прославить богатство культурных традиций Кавказа, композитор самонадеянно решил изобрести собственный танец «в духе лезгинки».
Через пять дней Жданов провёл совещание деятелей советской музыки с участием семидесяти композиторов и музыковедов с целью обсуждения непрекращающегося тлетворного влияния формализма; еще через несколько дней Политбюро ЦК ВКП(б) опубликовало официальное постановление «Об опере „Великая дружба“ В. Мурадели». Из него автор заключил, что его музыка далеко не столь гармонична и патриотична, как ему думалось, да еще при этом крякает и ухает почище, чем у некоторых. Его тоже заклеймили отъявленным формалистом за «увлечение сумбурными, невропатическими сочетаниями» и потакание вкусам узкой прослойки «специалистов и музыкальных гурманов». Торопясь спасти свою шкуру, не говоря уже о карьере, Мурадели не нашёл ничего лучше, как выступить с заявлением. Его, дескать, совратили, сбили с пути истинного – в первую голову Дмитрий Дмитриевич Шостакович, а если конкретно, то сочинение указанного композитора, «Леди Макбет Мценского уезда».
Товарищ Жданов еще раз напомнил отечественным музыкальным деятелям, что критика, прозвучавшая в тридцать шестом году в редакционной статье газеты «Правды», не утратила своей актуальности: народу требуется гармоничная, приятная слуху музыка, а не «сумбур». Неблагополучное состояние современной советской музыки докладчик связал с такими фигурами, как Шостакович, Прокофьев, Хачатурян, Мясковский и Шебалин. Их музыку он сравнил со звуками бормашины и «музыкальной душегубки».
Жизнь вошла в послевоенное русло, а значит, мир вновь перевернулся с ног на голову; вернулся Террор, а вместе с ним вернулось безумие. На внеочередном съезде Союза композиторов один музыковед, провинившийся тем, что по наивности написал хвалебную книгу о Дмитрии Дмитриевиче, в униженном отчаянии заявил, что ноги его никогда не было в доме Шостаковича. Подтвердить это заявление он попросил композитора Юрия Левитина. Левитин «с чистой совестью» показал, что данный музыковед никогда не дышал тлетворным воздухом квартиры главного формалиста.
На съезде мишенью критики сделались его Восьмая симфония и Шестая симфония Прокофьева. Темой обеих была война, трагическая и страшная, как показывали эти опусы. Но композиторам-формалистам недоставало понимания – как же мало они понимают, – что война величественна и триумфальна, она заслуживает прославления! А эти двое впадают в «нездоровый индивидуализм» и «пессимизм». Участвовать в съезде Союза композиторов он не собирался. Потому что приболел. Но на самом деле потому, что был близок к самоубийству. Направил съезду письмо с извинениями. Извинения были отклонены. Более того, съезд заявил о намерении продолжать работу вплоть до личной явки записного рецидивиста Дмитрия Дмитриевича Шостаковича: в случае необходимости предполагалось созвать консилиум с целью диагностики и лечения. «И от судеб защиты нет» – отправился он на съезд. Его предупредили, чтобы готовился к публичному покаянию. Идя к трибуне, он пытался придумать, что бы такое сказать, и тут ему в руку сунули готовый текст речи. Он монотонно бубнил в микрофон. Обещал в будущем писать мелодичную музыку для Народа, следуя указаниям Партии. В середине своего выступления поднял голову от официальной бумажки, обвёл глазами зал и беспомощно выговорил:
– Мне всегда кажется, что, когда я пишу искренне и так, как чувствую, тогда моя музыка не может быть «против» Народа и что в конечном счёте я и сам – представитель… пусть в малой степени… нашего Народа.
Со съезда он вернулся в полубессознательном состоянии. Его сместили с профессорских постов в консерваториях Москвы и Ленинграда. Он подумал, что лучше, наверное, лечь на дно. Однако вместо этого взялся – по примеру Баха – писать прелюдии и фуги. Естественно, первым делом им устроили разнос: его обвинили в искажении «окружающей действительности». А он все не мог забыть слова – отчасти свои собственные, отчасти напечатанные для него на бумажке, – которые слетали у него с языка в последние недели. Он не просто принял критику своих произведений, но и встретил ее аплодисментами. По сути дела, он отрёкся от «Леди Макбет». И вспомнил, что сказал в своё время знакомому композитору о честности художественной и честности личной, а также о роли каждой.
Теперь, после годичной опалы, у него состоялся Второй Разговор с Властью. Гром, вопреки известной поговорке, грянул из тучи, а не из навозной кучи. Шестнадцатого марта сорок девятого года сидели они дома с Ниной и композитором Левитиным. Зазвонил телефон; он снял трубку, послушал, нахмурился и объявил жене и гостю:
– Сталин будет говорить.
Нита ринулась в другую комнату к параллельному аппарату.
– Дмитрий Дмитриевич, – раздался голос Власти, – как ваше здоровье?
– Спасибо, Иосиф Виссарионович, все хорошо. Только живот побаливает.
– Это не дело. Вас осмотрит доктор.
– Да нет, спасибо. Мне ничего не нужно. У меня все есть.
– Что ж, хорошо.
Наступила пауза. Потом тот же голос с сильным грузинским акцентом, что ни день звучавший из миллионов громкоговорителей и радиоточек, осведомился, известно ли ему, что в Нью-Йорке намечается Всемирный конгресс деятелей науки и культуры в защиту мира. Он ответил: да, известно.
– И что вы по этому поводу думаете?
– Я думаю, Иосиф Виссарионович, что мир всегда лучше войны.
– Хорошо. Значит, вы с радостью войдёте в состав нашей делегации.
– Нет, к сожалению, я не смогу.
– Вы не сможете?
– Мне уже задавал этот вопрос товарищ Молотов. Я сказал ему, что неважно себя чувствую и полететь не смогу.
– В таком случае, повторяю, мы пришлём к вам доктора.
– Дело не в этом. Меня сильно укачивает. Я не выношу перелёты.
– Это не проблема. Доктор пропишет вам таблетки.
– Спасибо за вашу заботу.
– Значит, вы согласны?
Он умолк. Какая-то часть сознания подсказывала, что один неверный слог может привести его в лагеря, а другая часть, как ни удивительно, страха не чувствовала.
– Нет, я действительно не смогу, Иосиф Виссарионович. По другой причине.
– Да?
– У меня фрака нет. Без фрака невозможно выступать перед публикой. Сожалею, но в данный момент я не располагаю средствами.
– Фрак – это не в моей прямой компетенции, Дмитрий Дмитриевич, но я уверен, что в ателье Управления делами ЦК партии концертный костюм вам обеспечат, не переживайте.
– Но, к сожалению, есть и другая причина.
– Что же является истинной причиной вашего отказа от поездки?
Да, вполне возможно, что Сталин знал не все.
– Видите ли, дело в том, что положение у меня весьма непростое. Там, в Америке, мои сочинения звучат постоянно, а у нас – нет. Мне будет трудно отвечать на провокационные вопросы американских корреспондентов. Как я поеду, когда моя музыка у нас не исполняется?
– Что вы имеете в виду, Дмитрий Дмитриевич? Почему ваши произведения не исполняются?
– Они запрещены. Наряду с произведениями некоторых других членов Союза композиторов.
– Запрещены? Кто запретил?
– Главрепертком. Еще в прошлом году, четырнадцатого февраля. Существует целый перечень сочинений, запрещённых к исполнению. Из-за этого концертные организации, как вы понимаете, Иосиф Виссарионович, отказываются включать в программы и остальные мои произведения. А музыканты боятся их играть. Так что меня, можно сказать, внесли в черный список. И ряд моих коллег тоже.
– От кого конкретно исходило такое указание?
– По всей видимости, от правительства.
– Нет, – отозвался голос Власти. – Мы таких указаний не давали.
Власть погрузилась в раздумья; он не мешал.
– Нет. Это ошибка. Мы призовём к порядку товарищей цензоров. Ни одно из ваших сочинений не запрещено. Их можно исполнять беспрепятственно. Как всегда.
Чуть ли не в тот же день ему, как и другим композиторам, прислали копию первоначального постановления. К ней был прикреплён документ, в котором данное постановление отменялось как ошибочное, а Главреперткому объявлялся выговор. На документе стояла подпись: «Председатель Совета министров СССР И. Сталин».
А посему пришлось лететь в Нью-Йорк.
По его наблюдениям, грубость и тирания всегда идут рука об руку. Он для себя отметил, что Ленин, когда надиктовывал своё политическое завещание и рассматривал кандидатуры возможных преемников, подчеркнул, что Сталин «слишком груб». Возмутительно, кстати, что в музыкальном мире дирижёров подчас восторженно называют «диктаторами». Грубить оркестранту, который старается, как может, недопустимо. А сами тираны, эти повелители дирижёрской палочки, упиваются своим хамством, как будто оркестр только тогда хорошо играет, когда его погоняют кнутом издёвок и унижений.
Всех переплюнул Тосканини. Вживую этого дирижёра он не видел – знал его только по записям. У того все было не так: темп, дух, нюансировка… Тосканини рубил музыку, как винегрет, да еще поливал отвратным соусом. Это не на шутку злило. Однажды «маэстро» прислал ему запись Седьмой симфонии. В ответном письме пришлось указать на многочисленные недочёты исполнения. Получил ли великий дирижёр это письмо, а если получил, то вник ли в его суть, так и осталось неизвестным. Счёл, видимо, что в письме по определению должны содержаться одни дифирамбы, потому как довольно скоро в Москву прилетела радостная весть: Дмитрий Дмитриевич Шостакович избран почётным членом Тосканиниевского общества! И сразу на него посыпались бандероли с подарочными граммофонными записями музыкальных произведений под управлением именитого погонщика рабов. Пластинки эти он даже не слушал, а просто складывал в стопку, чтобы потом передарить. Не друзьям, конечно, а кое-кому из знакомых, людям особого сорта, которые, как он знал наперёд, будут в восторге.
Дело было не в amour propre [3] и касалось, собственно, не только музыки. Некоторые дирижёры орали и матерились на оркестрантов, закатывали сцены, грозились уволить первого кларнетиста за опоздание. А оркестранты, вынужденные с этим мириться, распускали байки за спиной у дирижёра, выставляя того «настоящим зверем». Со временем они и сами начинали разделять убеждение этого повелителя палочки в том, что могут сносно играть только под свист кнута. Это сбившееся в кучу стадо мазохистов, которые нет-нет да и обменивались между собой ироническими замечаниями, в целом восхищалось своим вожаком за его благородство и высокие идеалы, понимание цели, способность к более широкому взгляду, нежели у того, кто корпит у себя в кабинете, протирая штаны за письменным столом. Пусть маэстро изредка, только в силу необходимости, проявляет крутой нрав, но он – великий вожак, за ним нужно следовать. И кто после этого станет отрицать, что оркестр – это микрокосм, слепок общества?
Когда таким дирижёрам, готовым наорать даже на партитуру, мерещилась ошибка или погрешность, у него, как у композитора, был наготове ритуальный, вежливый ответ, за долгие годы отточенный до совершенства.
Ему представлялся следующий диалог.
Власть: Послушайте, мы сделали революцию!
Гражданин Второй Гобой: Да, конечно, ваша революция прекрасна. Это гигантский шаг вперёд по сравнению с тем, что было прежде. В самом деле, огромное достижение. Только вот время от времени меня посещает мысль… Возможно, я глубоко заблуждаюсь… но так ли уж необходимо расстреливать всех этих инженеров, военачальников, учёных, музыковедов? Гноить миллионы в лагерях, используя сограждан как рабов и загоняя их до смерти, всем и каждому внушать страх, выбивать ложные признания – и все под знаменем революции? Сотни людей каждую ночь ждут, что их выдернут из постели, заберут в Большой дом или на Лубянку, под пытками вынудят подписать сфабрикованные доносы, а потом убьют выстрелом в затылок? Поймите, я просто недоумеваю.
Власть: Да-да, мне понятна ваша позиция. Вы совершенно правы. Но давайте пока оставим как есть. А к следующему разу я учту ваше замечание.
Не один год он произносил за новогодним столом свой обычный тост. Триста шестьдесят четыре дня в году страна волей-неволей ежедневно внимала безумным заверениям Власти: что все к лучшему в этом лучшем из миров; что рай на земле уже построен – ну или вот-вот будет построен, как только срубим очередной лес, и вокруг разлетятся миллионы щепок, и останется всего ничего – расстрелять еще пару тысяч вредителей. Что настанут лучшие времена – нет, вроде бы уже настали. А на триста шестьдесят пятый день он, поднимая бокал, торжественно говорил: «Выпьем за то, чтобы только не лучше!»
Россия, конечно, и прежде знавала тиранов; из-за этого в народе пышным цветом расцвела ирония. Как говорится, «Россия – родина слонов». Все изобретения были сделаны в России, потому что… ну, во-первых, это Россия, где предрассудками никого не удивишь; а во-вторых, потому, что нынче это уже Советская Россия, страна с самым высоким уровнем общественного развития за всю историю человечества: естественно, все открытия делаются именно здесь. Когда автомобильный концерн Форда отказался от выпуска «Модели „А“», Страна Советов скупила все производственные мощности, и – о чудо! – миру явились подлинные, разработанные в СССР двадцатиместные автобусы и легкие грузовики! То же самое – в тракторостроении: с американских конвейеров, вывезенных из Америки и собранных американскими специалистами, вдруг стали сходить трактора отечественного производства. Или, например, скопировали фотоаппарат «лейка» – и тут же родился ФЭД, названный так в честь Феликса Эдмундовича Дзержинского и оттого совсем уж отечественный. Кто сказал, что время чудес прошло? И ведь все перечисленное достигнуто за счёт названий – их преобразующая сила поистине революционна. Или взять, к примеру, всем известный французский батон. Многие годы только так его и называли. Но в один прекрасный день французский батон с прилавков исчез. Вместо него появился «городской батон» – естественно, один к одному, но уже в качестве патриотического продукта советских городов.
Когда говорить правду стало невозможно (поскольку это каралось смертью), пришлось ее маскировать. В еврейской народной традиции маской отчаяния служит танец. А здесь маской правды сделалась ирония. Потому что на неё слух тирана обычно не настроен. Поколение старых большевиков, которые делали Революцию, того не понимало; отчасти по этой причине среди них было особенно много жертв. Нынешнее поколение, его собственное, улавливало ситуацию на интуитивном уровне. А посему, дав согласие лететь в Нью-Йорк, он на следующий же день написал письмо следующего содержания:
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Прежде всего, примите, пожалуйста, мою сердечную благодарность за вчерашний разговор. Вы меня очень поддержали, так как предстоящая поездка в Америку сильно меня беспокоила. Я горжусь оказанным мне доверием и обязуюсь его оправдать. Для меня большая честь выступать от имени великого советского народа за дело мира. Моё недомогание не сможет помешать выполнению столь ответственной миссии.
Ставя свою подпись, он усомнился, что Великий Вождь и Учитель прочтёт это самолично. Видимо, ему передадут общий смысл, а письмо подошьют в соответствующую папку и отправят с глаз долой в архив. Там оно, вероятно, исчезнет на десятилетия, а возможно, и на двести миллиардов лет, после чего кто-нибудь его прочтёт и станет ломать голову: что же, в самом-то деле, хотел этим сказать отправитель?
В идеале молодой человек не должен быть ироничным. У молодых ирония препятствует развитию, притупляет воображение. Жизнь лучше начинать с открытым забралом, с верой в других, с оптимизмом, с доверительностью ко всем и во всем. А уж потом, придя к пониманию вещей и людей, можно культивировать в себе ироничность. Естественный ход человеческой жизни – от оптимизма к пессимизму, а ироничность помогает смягчить пессимизм, помогает достичь равновесия, гармонии.
Но этот мир не идеален, а потому ирония разрастается здесь неожиданным и странным образом. За одну ночь, как гриб; беспощадно, как раковая опухоль.
Сарказм опасен для того, кто им пользуется, потому что воспринимается как язык саботажника и вредителя. А ирония где-то, в чем-то (надеялся он) даёт возможность сохранить все ценное, даже в ту пору, когда шум времени гремит так, что вылетают оконные стекла. И что же для него ценно? Музыка, семья, любовь. Любовь, семья, музыка. Порядок приоритетов может меняться. Способна ли ирония защитить его музыку? Настолько, насколько ирония остаётся тайным языком, позволяющим пронести ценности мимо нежелательных ушей. Но существовать исключительно в качестве кода она не может: порой в высказывании нужна прямолинейность. Способна ли ирония защитить его детей? Максима, десятилетнего, на школьном экзамене по музыке заставили прилюдно очернять отца. Тогда какой прок от иронии для Гали с Максимом?
А любовь… не его собственные неловкие, сбивчивые, в захлёб, докучливые объяснения в любви, а любовь как таковая: он всегда считал, что любовь как природная стихия несокрушима и что перед лицом нависшей угрозы возможно ее защитить, прикрыть, укутать иронией. Теперь уверенности в этом поубавилось. Коль скоро тирания так преуспела в разрушении, что ей стоит разрушить заодно и любовь, умышленно или походя? Тирания требует любви к партии, к государству, к Великому Вождю и Рулевому, к народу. Но от таких великих, благородных, бескорыстных, безусловных «любовей» отвлекает любовь к единственному человеку, буржуазная и волюнтаристская. И в нынешней обстановке людям постоянно угрожает опасность не сохранить себя целиком. Если их последовательно терроризировать, они мутируют, съёживаются, усыхают – все это приёмы выживания. А посему пребывал он не то что в тревоге, а зачастую в лютом страхе: в страхе оттого, что любовь доживает последние дни.
Лес рубят – щепки летят: так приговаривают строители социализма. А вдруг, опустив топор, ты увидишь, что извёл весь лес на щепки?
В разгар войны он написал «Шесть романсов на стихи английских поэтов» – из тех произведений, которые запретил Главрепертком, а впоследствии разрешил Сталин. Пятый романс был на шестьдесят шестой сонет Шекспира: «Измучась всем, я умереть хочу…» Как русский человек, он любил Шекспира и хорошо знал его творчество по переводам Пастернака. Когда Пастернак читал со сцены шестьдесят шестой сонет, публика трепетно вслушивалась в первые два четверостишия и напряженно ждала девятой строки:
И вспоминать, что мысли замкнут рот.
В этом месте включались все: кто едва слышно, кто шёпотом, самые храбрые – фортиссимо, но никто не сомневался в истинности этих слов, никто не хотел, чтобы его мыслям замыкали рот.
Да, Шекспира он любил; еще до войны написал музыку к спектаклю «Гамлет». Кто бы усомнился в глубоком шекспировском понимании человеческой души, жизненных обстоятельств? Удалось ли хоть кому-нибудь превзойти «Короля Лира» в изображении всеобъемлющего крушения человеческих иллюзий? Нет, не так: не крушения, ведь крушение предполагает внезапный глубинный кризис, а людские иллюзии скорее крошатся, постепенно угасая. Процесс это долгий и мучительный, зубная боль души. Но зуб можно вырвать – и боль пройдёт. А иллюзии, уже мёртвые, загнивают внутри нас, источая зловоние. Нам никуда не деться от их привкуса и запаха. Мы вечно таскаем их с собой. Он-то – безусловно.
Мыслимо ли не любить Шекспира? Хотя бы за то, что Шекспир любил музыку. Она пронизывает все его пьесы, даже трагедии. Взять хотя бы тот миг, когда Лир под звуки музыки стряхивает с себя безумие… А «Венецианский купец», где Шекспир прямо говорит: тот, у кого нет музыки в душе, способен на грабёж, измену, хитрость, и верить такому нельзя. Потому-то тираны ненавидят музыку, как ни пытаются изображать иное. Впрочем, поэзию они ненавидят еще сильнее. К сожалению, он не смог присутствовать на том вечере ленинградских поэтов, когда при появлении Ахматовой слушатели вскочили как один и устроили овацию. Сталин, когда ему доложили, в бешенстве потребовал ответа: «Кто организовал вставание?» А еще сильнее, чем поэзии, тираны чураются и боятся театра: «Кто организовал вставание?» Шекспир держит зеркало перед природой, а кому охота видеть собственное отражение? Немудрено, что «Гамлет» долгое время оставался под запретом; Сталин не выносил эту трагедию почти так же яростно, как «Макбета».
Однако при всем том Шекспир, не знающий себе равных в изображении стоящих по колено в крови тиранов, был немного наивен. Потому что эти чудовища у него терзались сомнениями, дурными снами, угрызениями совести, чувством вины. Им являлись духи убиенных. Но в реальной жизни, в условиях реального террора, откуда возьмётся неспокойная совесть? Откуда возьмутся дурные сны? Это всего лишь сентиментальность, ложный оптимизм, надежда увидеть мир таким, как нам хочется, а не таким, как есть. Среди тех, кто машет топором так, что щепки летят, кто у себя за письменным столом в Большом доме покуривает «Беломор», кто подписывает приказы и делает телефонные звонки, кто ставит точку в твоём деле, а заодно и в жизни, – много ли меж ними таких, кто истерзан дурными снами или хоть раз видел перед собой чей-то укоризненный дух?
Как сказано у Ильфа и Петрова, «надо не только любить советскую власть, надо сделать так, чтобы и она вас полюбила». Его самого советская власть никогда не любила. Происхождение подкачало: из либеральной интеллигенции подозрительного града Санкт-Ленинбурга. Чистота рабоче-крестьянской крови ценилась у советской власти не меньше, чем арийская чистота у нацистов. А кроме того, ему хватало самомнения (или глупости) подмечать и запоминать, что вчерашние слова партии зачастую идут вразрез с сегодняшними. Ему хотелось жить в окружении музыки, родных и друзей – самое простое желание, но совершенно несбыточное. Кому-то постоянно требовалось обрабатывать его душу, равно как и души остальных. Кому-то требовалось, чтобы он перековался подобно рабам-строителям Беломорско-Балтийского канала. Кому-то требовался «оптимистический Шостакович». Мир утопает в крови и навозной жиже, а ты знай улыбайся. Но у художника другая душевная организация: пессимистическая, нервная. Значит, кому-то требуется отлучить тебя от искусства. Однако людей искусства, которые не имеют ничего общего с искусством, и так расплодилось в избытке! Как говорил Чехов, если вам подают кофе, не старайтесь искать в нем пиво.
Да и политические навыки не у всех есть: он, к примеру, не научился лизать сапоги, не умел выгадывать момент, чтобы начать плести сети против безвинных или предавать друзей. Для таких задач лучше подходит кто-нибудь вроде Хренникова. Тихон Николаевич Хренников: композитор с чиновничьей душой. Слух у Хренникова посредственный, зато нюх на власть абсолютный. Поговаривают, будто он – креатура самого Сталина, у которого чутье на подобные назначения. Как говорится, рыбак рыбака…
Кроме всего прочего, Хренникову повезло родиться в семье барышников. Он с детства знал, как угождать покупателям лошадей, а позже – и тем, кто, имея ослиные уши, давал указания по композиции. С середины тридцатых он громил художников куда более самобытных и талантливых, чем какой-то Шостакович, а уж получив от Сталина в сорок восьмом году кресло первого секретаря Союза композиторов, еще и забрал себе официальную власть. Руководил гонениями на формалистов и безродных космополитов, прикрываясь словоблудием, от которого вянут уши. Мешал росту, давил творчество, рушил семьи…
Но его пониманию власти можно только позавидовать; тут ему нет равных. В магазинах висят таблички: «ПРОДАВЕЦ И ПОКУПАТЕЛЬ, БУДЬТЕ ВЗАИМНО ВЕЖЛИВЫ». Но продавец всегда важнее: покупателей много, а он один. Аналогично: композиторов много, а первый секретарь один. Со своими коллегами Хренников держится как продавец, никогда не читавший табличек о вежливости. В своём мирке он добился неограниченного влияния: и карает, и милует. И как любой образцовый чиновник, неукоснительно поворачивается вслед за властью.
В бытность Дмитрия Дмитриевича профессором консерватории в его обязанности входило ассистировать на экзаменах по научному коммунизму. Под огромным плакатом «ИСКУССТВО ПРИНАДЛЕЖИТ НАРОДУ. В. И. ЛЕНИН» сидел главный экзаменатор, а поодаль устраивался ассистент. Не владея глубокими знаниями в области научного коммунизма, он большей частью помалкивал, но в какой-то момент главный экзаменатор упрекнул его за такую пассивность. Когда собралась отвечать очередная студентка и экзаменатор, многозначительно кивнув, направил ее к ассистенту-композитору, тот спросил первое, что пришло в голову:
– Вы мне ответьте: кому принадлежит искусство?
Студентка опешила. Он деликатно задал ей наводящий вопрос:
– Ну хорошо: какое мнение на сей счёт высказывает Ленин?
Но бедная девушка совсем растерялась: как он ни дёргал головой в нужную сторону, как ни стрелял туда же взглядом, она так и не увидела подсказку.
По его мнению, отвечала она в целом неплохо, и он, позднее сталкиваясь с ней в консерваторских коридорах или на лестницах, старался наградить ее ободряющей улыбкой. Но барышня, неспособная разгадать даже самый прозрачный намёк, теперь, вероятно, расценивала улыбки знаменитого композитора точно так же, как его странные ужимки во время экзамена: как отчаянный нервный тик. И все же при каждой встрече в голове у него бился все тот же вопрос: «Кому принадлежит искусство?»
Искусство принадлежит всем и никому в отдельности. Искусство принадлежит всем временам – и никакой конкретной эпохе. Искусство принадлежит тем, кто его создаёт, и тем, кто им наслаждается. Сегодня искусство не принадлежит партии и народу, равно как в прошлом оно не принадлежало аристократии вкупе с меценатами. Искусство – это шёпот истории, различимый поверх шума времени. Искусство существует не для искусства: оно существует для людей. Но для каких людей и кто на них укажет? Он всегда считал свою музыку далёкой от аристократизма. Пишет ли он, как утверждают его хулители, для космополитической буржуазной верхушки? Нет. Пишет ли он, как того хочется его критикам, для горняка Донбасса, который устало идёт со смены и надеется слегка взбодриться? Нет. Он сочиняет музыку для всех – и ни для кого. Он пишет для тех людей, которые, независимо от своего социального происхождения, способны ее оценить. Для того, кто имеет уши и услышит. А значит, все точные определения искусства замыкаются сами на себе, а все ложные определения тщатся ограничить искусство конкретной функцией.
Как-то был случай: некий крановщик прислал ему песню собственного сочинения. В ответ он написал: «У вас такая прекрасная профессия. Вы строите жилье, которое остро необходимо. Мой вам совет: продолжайте заниматься своим полезным делом». Он так ответил не потому, что считал крановщика неспособным к сочинению песен, а потому, что этот горе-композитор обнаружил примерно такие же способности, какие проявит он сам, если запихнуть его в кабину башенного крана и заставить дёргать рычаги. А помимо этого, хотелось надеяться, что при старом режиме, получи он подобный опус от какого-нибудь аристократа, ему хватило бы смелости ответить: «Ваше сиятельство, у вас такой высокий чин, вы призваны, с одной стороны, поддерживать аристократическое достоинство, а с другой – проявлять заботу о тех, кто трудится у вас в имении. Мой вам совет: занимайтесь своей деятельностью на благо общества».
Сталин любит Бетховена. Так утверждает сам Сталин, а многие музыканты за ним повторяют. Сталин любит Бетховена за то, что тот был истинным революционером и вдобавок величественным, как горы. Сталин любит все возвышенное, а потому любит и Бетховена. Уши вянут.
Но любовь Сталина к Бетховену получила логическое продолжение. Немецкий композитор жил, разумеется, в эпоху буржуазии, в эпоху капитализма, а потому его солидарность с пролетариями, его желание увидеть, как они сбрасывают ярмо рабства, неизбежно коренилась в дореволюционном политическом сознании. Он стоял у истоков. Но теперь, с победой долгожданной революции, когда уже построено самое политически развитое общество на всем земном шаре, когда Утопия, сады Эдема и Земля обетованная слились воедино, напрашивался неизбежный логический вывод: стране требуется Красный Бетховен.
Неважно, где возникла эта бредовая идея – скорее всего, как и многое другое, вызрела во лбу Великого Вождя и Рулевого, – но, единожды изречённая, она потребовала воплощения. Где Красный Бетховен? Тотчас же начался общенародный поиск, сопоставимый разве что с поисками младенца Христа при царе Ироде. В самом деле: если Россия – родина слонов, почему бы ей не стать и родиной Красного Бетховена?
Сталин всех убедил, что они – винтики государственной машины. Но Красный Бетховен должен был стать мощной шестерней, которая всегда на виду. Само собой разумеется, к нему выдвигались непреложные требования: рабоче-крестьянское происхождение и наличие партбилета. К счастью, в силу этих требований кандидатура Дмитрия Дмитриевича Шостаковича исключалась. Власть положила глаз на Александра Давиденко, стоявшего во главе РАПМ. Его песня «Нас побить, побить хотели», прославлявшая доблестную победу Красной армии над китайцами в двадцать девятом году, своей популярностью превзошла даже «Песню о встречном». В переложении для солистов и сводного хора, для фортепиано, для скрипки, для струнного квартета она в течение целого десятилетия поднимала дух и настрой всей страны. В какой-то момент даже возникло ощущение, будто другой музыки больше не существует.
Послужной список у Давиденко оказался безупречным. Композитор учительствовал в каком-то московском детдоме, руководил музыкальной самодеятельностью в профсоюзе работников обувной промышленности, в профсоюзе рабочих текстильной промышленности и даже на Черноморском флоте в Севастополе. Сочинил истинно пролетарскую оперу на тему революции тысяча девятьсот пятого года. И все же, все же… при всех своих достоинствах неизменно считался автором одного произведения: «Нас побить, побить хотели». Песня, бесспорно, мелодичная, начисто лишённая формалистического уклона. Но по какой-то причине Давиденко не сумел развить свой единственный блестящий успех и тем самым заслужить титул, уже приготовленный Сталиным. Вероятно, для композитора это было к лучшему. Красный Бетховен после своей коронации рисковал разделить судьбу Красного Наполеона. Или Бориса Корнилова, написавшего текст «Песни о встречном». Все полюбившиеся народу слова, сочинённые для этой кинопесни, все глотки, из которых лился текст поэта, не спасли его от ареста в тридцать седьмом году и, как принято говорить, от «чистки» в тридцать восьмом.
Поиски Красного Бетховена могли превратиться в комедию, да только вокруг Сталина комедий не случалось. Великому Вождю и Учителю ничего не стоило заявить, что отсутствие Красного Бетховена объясняется не организацией музыкальной жизни в СССР, а исключительно происками вредителей и саботажников. А кто может саботировать поиски Красного Бетховена? Что за вопрос: естественно, музыковеды-формалисты! Дайте только срок – НКВД из-под земли выкопает заговор музыковедов. А это – дело нешуточное.
Ильф и Петров поведали, что в Америке нет ответственности за политические преступления, а есть только за уголовные и что Аль-Капоне в камере тюрьмы Алькатрас пописывает антисоветские статейки для изданий Хёрста. Они также отметили характерное «соединение примитивной американской кулинарии со служебным сладострастием». Сам он не мог судить о справедливости этого утверждения, хотя в антракте одного из концертов произошёл довольно странный случай. Стоя за канатным ограждением, он услышал женский голос, настойчиво звавший его по имени. Решив, что дама жаждет поговорить о музыке, он дал знак, чтобы ее пропустили. Остановившись перед ним, она сказала с лучезарной, неприкрытой бесцеремонностью:
– Привет. Вы очень похожи на моего кузена.
Эти слова прозвучали как шпионский пароль и сразу его насторожили. Он спросил: уж не русский ли этот двоюродный брат?
– Что вы, – последовал ответ, – американец на все сто процентов. Нет: американец на сто десять процентов.
Он ждал, когда же разговор зайдёт о музыке или хотя бы о концерте, на который они пришли, но дама уже высказалась и с очередной сладострастной улыбкой отошла. Это выбило его из колеи. Значит, он на кого-то похож. Или кто-то похож на него. Что отсюда следует? Или отсюда ничего не следует?
Когда он давал согласие лететь на конгресс деятелей науки и культуры в защиту мира, у него не было выбора. При этом замаячило подозрение, что из него, вероятно, сделают образцово-показательную фигуру, воплощение советских ценностей. Он предполагал, что одни американцы примут его сердечно, другие – враждебно. Его поставили в известность, что по окончании конгресса придётся совершить поездку за пределы Нью-Йорка, с тем чтобы выступить на митингах в Ньюарке и Балтиморе, прочесть лекции и сыграть несколько вещей в Йеле и Гарварде. Он ничуть не удивился, когда после приземления в аэропорту Ла-Гуардия узнал, что некоторые из этих приглашений уже отменены; не огорчился он и позднее, когда Госдеп выдворил их из страны раньше срока. Этого следовало ожидать. Не подготовился он к другому: что в Нью-Йорке его ждёт чистой воды унижение и позор.
Годом ранее одна молодая сотрудница советского консульства выпрыгнула из окна и попросила политического убежища. А теперь в течение всего конгресса на тротуаре у гостиницы «Уолдорф-Астория» топтался некто с плакатом: «Шостакович! Прыгай из окна!» Более того, поступали предложения натянуть страховочную сетку под окнами участников советской делегации – на тот случай, если у них возникнет желание выпрыгнуть на свободу. К концу форума он признался себе, что искушение все же было, но задумай он прыгнуть – выбрал бы такое окно, под которым сетка не натянута.
Нет, неправда; он кривит душой. Не стал бы он метить мимо сетки, чтобы упасть на тротуар, по той простой причине, что никогда не решился бы выпрыгнуть из окна. Сколько раз у него возникала мысль покончить с собой? Не сосчитать. А сколько сделано попыток? Ни одной. Хотя намерения такие были. Случалось, его захлёстывали настоящие самоубийственные импульсы – если, конечно, можно усматривать настоящие самоубийственные импульсы там, где не последовало суицидной попытки. Пару раз он даже специально покупал снотворное, но ни разу не смог удержать этого в тайне: после многочасовых слезливых пререканий таблетки у него изымались. Он и матери грозил самоубийством, и Тане, а впоследствии даже Ните, причём совершенно искренне, как подросток.
Таню только смешили эти угрозы; мама с Нитой относились к ним серьёзно. Когда он, совершенно подавленный, вернулся со съезда композиторов, приводить его в чувство выпало Ните. Но спасла его не сила духа жены; спасло собственное осознание того, на что он замахнулся. Сейчас он угрожал самоубийством не Тане, не жене, не матери: он угрожал Власти. Он обращался к Союзу композиторов, к кошкам, что скребли его душу, к Тихону Николаевичу Хренникову, к самому Сталину: смотрите, до чего вы меня довели, моя смерть будет делом ваших рук и останется на вашей совести. Конечно, он понимал, что все это пустые угрозы, а ответ партии ясен даже без слов. И сводится он к следующему: давай-давай, вперёд, а мы поведаем миру твою историю. Историю о том, как ты по уши увяз в преступном заговоре Тухачевского, как десятилетиями саботировал отечественную музыку, как толкал на ложный путь молодых композиторов, чтобы ввергнуть СССР в пучину капитализма, как возглавил заговор музыковедов, о котором теперь узнает вся мировая общественность. И все эти сведения подтвердит твоя предсмертная записка. Вот почему он не мог наложить на себя руки: чтобы не дать никому похитить свою биографию и переписать заново. У него была потребность, пусть безнадёжная, истерическая, хоть сколько-нибудь самостоятельно распоряжаться своей жизнью, своей биографией.
Тот, по чьей милости он сгорал со стыда, звался Набоковым. Mister Николай Набоков. Сам в некотором роде композитор. Эмигрировал из России в тридцатые годы, обосновался в Америке. Еще Макиавелли говорил, что перебежчику доверять нельзя. Тот субъект, вероятно, работал на ЦРУ. Но это дела не меняло.
На открытом заседании конгресса в «Уолдорф-Астории» Набоков сидел в первом ряду, прямо напротив него, так близко, что они едва не соприкасались коленями. С беспардонным панибратством этот набриолиненный русский в безупречном твидовом пиджаке отметил, что конференц-зал, где проходит данная встреча с общественностью, называется «Зал „Перроке“», и объяснил, что в переводе на русский «перроке» означает «попугай». А сам ухмылялся, как будто ирония этого названия была очевидна для всех. Непринуждённость, с какой он уселся в первом ряду, предполагала, что он состоит на содержании у американского правительства. От этого Дмитрий Дмитриевич занервничал еще сильнее. Пытаясь зажечь папиросу, он раз за разом ломал спички, а когда отвлекался, папироса гасла. И каждый раз твидовый перебежчик услужливо щелкал у него под носом зажигалкой, будто говоря: прыгай из окна – и будет у тебя такая же шикарная, блестящая зажигалка.
Всякий, кто обладал хотя бы малой толикой политического чутья, понимал, что выступления Дмитрия Дмитриевича написаны за него другими: и краткое обращение, прозвучавшее в пятницу, и весьма продолжительная субботняя речь. Бумажки ему вручали заранее и при этом напоминали о необходимости тщательной подготовки. Естественно, он в них даже не заглядывал. А если бы начали его прорабатывать, ответил бы, что он не оратор, а композитор. В пятницу речь получилась быстрой, монотонной и невразумительной, отчего только усиливалось впечатление, что текст он видит впервые. Он даже не останавливался на знаках препинания, как будто их там и не было вовсе, не делал пауз ни для выразительности, ни для реакции зала. Это не имеет ко мне никакого отношения, всем своим видом заявлял он. И старался, пока переводчик проговаривал его текст на английском, не встречаться глазами с пристальным взглядом Николая Набокова и не закуривал, боясь, как бы не погасла папироса.