Автор: | 25. февраля 2021



Часть вторая
В само­лёте

Он твёрдо знал одно: сейчас настали худшие времена.
Клин клином выши­бают, а страх – страхом. Поэтому, когда наби­ра­ющее высоту воздушное судно вспа­ры­вало небесную твердь, он счёл за лучшее погру­зиться в сиюми­нутный, здешний страх перед ката­строфой, распадом, небы­тием, мгно­венным забве­нием. Обычно страх еще и выши­бает все другие эмоции – за исклю­че­нием стыда. В животе бурлили страх и стыд вперемешку.
За стеклом видне­лись крыло и вертя­щийся пропеллер само­лёта компании «Америкэн оверсиз»; потом возникли облака. Другие члены деле­гации, у кого и места были получше, и любо­пыт­ства поболее, прижи­ма­лись носами к маленьким иллю­ми­на­торам, чтобы прово­дить взглядом пано­раму Нью-Йорка. Шестеро, как нетрудно было понять, пребы­вали в празд­ничном распо­ло­жении духа и не могли дождаться стюар­дессы с первой тележкой спирт­ного. Они спешили выпить за большой успех конгресса и лишний раз напом­нить друг другу, что бряца­ющий оружием Госдеп анну­ли­ровал их визы и до срока отправил домой именно потому, что они после­до­ва­тельно отста­и­вали дело мира. Он и сам нетер­пе­ливо поджидал стюар­дессу с тележкой, хотя и по другой причине. Ему хоте­лось забыть все, что произошло. Задёрнув иллю­ми­натор узор­чатой шторкой, он как будто стре­мился отре­зать воспо­ми­нания. Да только этому не бывать, сколько ни выпей.
«Водка бывает только двух видов: хорошая и очень хорошая; плохой водки не бывает». Эта истина гуляет от Москвы до Ленин­града, от Архан­гельска до Куйбы­шева. Но есть еще и амери­кан­ская водка, напич­канная фрук­то­выми отдуш­ками, пода­ва­емая со льдом, лимоном и тоником, а в коктейлях и вовсе никакая. Так что все же бывает, веро­ятно, плохая водка.
Во время войны, нерв­ничая в пред­дверии дальней дороги, он иногда ходил на сеансы гипноза. Надо было сделать это перед недельной поездкой в Америку, затем найти похожую ежедневную возмож­ность в Нью-Йорке и обяза­тельно восполь­зо­ваться ею напо­следок, перед обратным пере­лётом. А еще лучше – пусть бы поса­дили его в дере­вянную клеть с недельным запасом колбасы и водки, выгру­зили в аэро­порту Ла-Гуардия и загру­зили на борт перед обратным рейсом. Итак, Дмитрий Дмит­ри­евич, как прошла поездка? Спасибо, прекрасно, увидел все, что хотел, да и компания подо­бра­лась на редкость приятная.
Во время обрат­ного пере­лёта соседнее место занял его офици­альный заступник, надзи­ра­тель, пере­водчик и вот уже сутки как ново­яв­ленный лучший друг. Куривший, есте­ственно, «Беломор». Когда им принесли меню на англий­ском и фран­цуз­ском, пришлось обра­титься к нему за пере­водом. В правом столбце пере­чис­ля­лись спиртные напитки, включая коктейли, и табачные изделия. В левом столбце, насколько можно было понять, значи­лась еда, верно? Нет, отве­тили ему, это прочие товары, которые приносят по заказу. Началь­ственный перст скользнул вниз по списку. Домино, шашки, кости, нарды. Газеты, журналы, писче­бу­мажные принад­леж­ности, открытки. Элек­тро­бритва, пузырь со льдом, швейный набор, аптечка, жева­тельная резинка, зубные щётки, гиги­е­ни­че­ские салфетки.
– А это? – поин­те­ре­со­вался он, указав на един­ственную непе­ре­ве­дённую строчку.
Вызвали стюар­дессу; после­до­вало длинное объяс­нение. Наконец ему ответили:
– Инга­лятор с бензедрином.
– Инга­лятор с бензедрином?
– Для нарко­манов-капи­та­ли­стов, готовых обде­латься при взлёте и посадке, – с опре­де­ленным идео­ло­ги­че­ским высо­ко­ме­рием растол­ко­вало ему офици­альное лицо.
При взлёте и посадке он и сам обмирал от страха – не капи­та­ли­сти­че­ского, разу­ме­ется. Веро­ятно, он бы даже испро­бовал это упадоч­ни­че­ское западное изоб­ре­тение, кабы не уверен­ность, что сей факт тотчас же будет зафик­си­рован в его личном деле.
Страх: что смыслят в нем те, кто запу­ги­вает других? Они пони­мают, насколько это мощное сред­ство и как оно действует, но не прочув­ство­вали его на своей шкуре. Не зря гово­рится: худо овцам, где волк воевода. Пока сам он в Санкт-Ленин­бурге ждал повестку из Боль­шого дома, в Москве гото­вился к аресту Ойстрах. Скрипач расска­зывал, как из ночи в ночь заби­рали какого-нибудь соседа. Массовых арестов не было: сегодня ночью одна жертва, завтра другая; это рабо­тала машина по нагне­танию страха среди остав­шихся, среди временно уцелевших. Мало-помалу забрали всех жильцов; не тронули только две квар­тиры: Ойстраха и его соседей по площадке. И вот мили­цей­ский фургон подкатил вновь: они услы­шали, как хлоп­нула входная дверь, как по лест­ничной клетке гулко разнес­лись шаги… и оста­но­ви­лись у квар­тиры напротив. С той самой минуты, говорил Ойстрах, он боится посто­янно и не пере­станет бояться до конца своих дней.
Только сейчас, на обратном пути, согля­датай оставил его в покое. До Москвы лететь трид­цать часов, с посад­ками на Ньюфа­унд­ленде, в Рейкья­вике, во Франк­фурте и в Берлине. Зато с комфортом: кресла удобные, шум не слишком назой­ливый, стюар­дессы ухоженные. Обед подали на фарфо­ровых тарелках, с льня­ными салфет­ками и тяжё­лыми столо­выми прибо­рами. Здоро­венные креветки, гладкие и толстые, как поли­ти­каны, купа­лись в соусе. Бифштекс, в толщину почти такой же, как в ширину, с грибами, карто­фелем и струч­ковой фасолью. Фрук­товый салат. Поел, но еще охотнее выпил. Хмелел он теперь не так быстро, как в юности. Один виски с содовой, другой – ника­кого эффекта. Никто его не одёр­гивал – ни экипаж, ни попут­чики, которые ощутимо разве­се­ли­лись – как видно, тоже себе не отка­зы­вали. Затем после­довал кофе, в салоне будто стало теплее, и всех, в том числе и его самого, сморил сон.
Чего он ожидал от поездки в Америку? Ожидал знаком­ства со Стра­вин­ским. Хотя умом понимал: это мечта, пустая фантазия. Перед музыкой Стра­вин­ского он благо­говел. Старался не пропус­кать ни одного пред­став­ления «Петрушки» в Мари­ин­ском. Был вторым форте­пиано на совет­ской премьере «Свадебки», исполнял со сцены «Сере­наду ля мажор», сделал пере­ло­жение «Симфонии псалмов» для форте­пиано в четыре руки. Если и был в двадцатом веке компо­зитор, который заслу­живал назы­ваться великим, так это Стра­вин­ский. «Симфония псалмов» – одно из самых блестящих произ­ве­дений за всю историю музыки. Вне всякого сомнения.
Однако Стра­вин­ский знако­миться не пожелал. Прислал занос­чивую, широко расти­ра­жи­ро­ванную теле­грамму: «Сожалею, что не могу присо­еди­ниться к тем, кто привет­ствует визит совет­ских арти­стов в нашу страну. Но мои этиче­ские и эсте­ти­че­ские убеж­дения не позво­ляют мне сделать этот жест».
А чего, собственно, было ждать от Америки? Конечно, не зрелища кари­ка­турных капи­та­ли­стов, которые, обря­див­шись в цилиндры и звёздно-поло­сатые жилеты, марши­руют по Пятой авеню и попи­рают ногами голо­да­ющий проле­та­риат. И не зрелища хвалёной страны свободы – он сомне­вался, что где-нибудь на земле суще­ствует такое место. Веро­ятно, ему пред­став­ля­лось некое соче­тание техни­че­ского прогресса, обще­ствен­ного согласия и трез­вого образа жизни, позво­лившее нации перво­про­ходцев быст­рыми шагами прийти к обога­щению. По следам своей поездки через всю страну Ильф и Петров напи­сали, что Америка наве­вает на них скуку и тоску, хотя амери­канцам нравится. Кроме того, они отме­тили, что амери­канцы, вопреки их собственной пропа­ганде, натуры пассивные, поскольку им все препод­но­сится в консер­ви­ро­ванном виде, от идей до продуктов. Даже непо­движные коровы на паст­бищах смахи­вали на рекламу сгущёнки.
Первое, что его удивило, – это повадки амери­кан­ских журна­ли­стов. Уже в аэро­порту Франк­фурта на пути в Штаты устроил засаду их пере­довой отряд. В компо­зи­тор­ское лицо поле­тели вопросы, уткну­лись камеры. Репор­тёров, этаких носи­телей высших ценно­стей, отли­чала бесце­ре­монная весё­лость. Ну не могут они выго­во­рить твою фамилию – значит фамилия вино­вата и нужно ее урезать.
– Шости, Шости, обер­нись на минуту, я тебя сниму! Шляпой помаши!
Хотя нет, это было позже, в аэро­порту Ла-Гуардия. Он послушно снял шляпу и помахал ею по примеру остальных делегатов.
– Эй, Шости, улыбочка!
– Шости, как вам Америка?
– Хелло, Шости, кого вы пред­по­чи­таете: блон­динок или брюнеток?
Даже на этот счёт полю­бо­пыт­ство­вали. Если дома за тобой следят куриль­щики «Бело­мора», то в Америке за тобой следит пресса. Сразу после призем­ления стюар­дессу взяли в кольцо и приня­лись расспра­ши­вать насчёт пове­дения совет­ской деле­гации во время рейса. Девушка отве­чала, что деле­гаты обща­лись между собой, охотно пили сухой мартини и виски с содовой. И такие сведения – кому это инте­ресно? – напе­ча­тала «Нью-Йорк таймс»!
Но сначала о поло­жи­тельных моментах. Он набил чемодан пластин­ками и амери­кан­скими сига­ре­тами. Прослушал три квар­тета Бартока в испол­нении джульяр­довцев и зашёл к ним за кулисы позна­ко­миться. Побывал на концерте Нью-Йорк­ского филар­мо­ни­че­ского оркестра под управ­ле­нием Стоков­ского (испол­няли Пануф­ника, Верджила Томсона, Сибе­лиуса, Хача­ту­ряна и Брамса). Даже сам выступил: своими малень­кими, «не пиани­сти­че­скими» руками сыграл вторую часть собственной Пятой симфонии в Мэдисон-сквер-гарден в присут­ствии пятна­дцати тысяч слуша­телей. Апло­ди­ро­вали оглу­ши­тельно, неудер­жимо, словно с кем-то конку­ри­ро­вали. Что ж, Америка – родина конку­ренции; быть может, они хотели дока­зать, что способны хлопать дольше и громче совет­ских мело­манов. Это даже смутило его и – кто знает? – возможно, что Госде­пар­та­мент тоже. Пооб­щался с амери­кан­скими деяте­лями куль­туры; его весьма сердечно встре­тили Аарон Копленд, Клиф­форд Одетс, Артур Миллер и начи­на­ющий лите­ратор по фамилии Мейлер. Получил солидный, за подпи­сями сорока двух музы­кантов – от Арти Шоу до Бруно Валь­тера – доку­мент с благо­дар­но­стью за визит. На этом хорошее закан­чи­ва­лось, ложки мёда в бочке дёгтя иссякли.
Он наде­ялся остаться в тени, но, к своему отча­янию, стал знаменем совет­ской деле­гации. В пятницу вечером произнёс краткую речь, в субботу вечером – продол­жи­тельную. Отвечал на вопросы, пози­ровал фото­графам. С ним носи­лись как с писаной торбой, это было публичным призна­нием успеха, но в то же время и вели­чайшим позором его жизни. Он испытал только отвра­щение и презрение к самому себе. Ловушку ему расста­вили безупречно, из двух не связанных между собой частей. С одной стороны – комму­нисты, с другой – капи­та­листы, и он посре­дине. А куда деваться – пришлось сновать по ярко осве­щённым лаби­ринтам какого-то экспе­ри­мента, в котором чередой распа­хи­ва­ются дверцы и тут же захло­пы­ва­ются у тебя за спиной.
А нача­лось все опять же из-за очеред­ного сталин­ского визита в оперу. Что это – ирония судьбы? Опера испол­ня­лась даже не его, а Мура­дели, но это не имело ровным счётом ника­кого значения, ни в конечном итоге, ни, между прочим, с самого начала. Есте­ственно, на дворе был висо­косный год: тысяча девятьсот сорок восьмой.
Банально утвер­ждать, что тирания пере­во­ра­чи­вает мир вверх дном; однако это чистая правда. За минувшие двена­дцать лет, с трид­цать шестого по сорок восьмой, он чувствовал себя в безопас­ности только во время Великой Отече­ственной. Не было бы счастья, да несча­стье помогло. Гибли миллионы и миллионы людей, но, по крайней мере, стра­дания были всена­род­ными, и в этом заклю­ча­лось его временное спасение. Тирания, если даже она пара­но­и­дальна, вовсе не обязана быть глупой. В противном случае она бы не выстояла; будь у неё прин­ципы, она бы тоже не выстояла. В меха­низмах обще­ства тирания умела распо­знать слабое звено. Она годами уничто­жала священ­ников и закры­вала церкви, но если солдаты более яростно били врага с благо­сло­вения священ­ников, значит священ­ников, покуда в них оста­ва­лась нужда, следо­вало возвра­щать в приходы. И если в военное лихо­летье народу для поднятия боевого духа требо­ва­лась музыка, значит и компо­зи­торов пристав­ляли к делу.
А раз госу­дар­ство шло на уступки, то и граж­дане тоже. Он выступал с поли­ти­че­скими заяв­ле­ниями, которые состав­ляли для него другие, однако до какой же степени все пере­вер­ну­лось с ног на голову: он мог подпи­саться если не под каждым оборотом речи, то под каждой фразой. На анти­фа­шист­ских митингах работ­ников искусств он говорил о «нашей великой битве с герман­скими ванда­лами» и о «миссии по осво­бож­дению чело­ве­че­ства от корич­невой чумы». Призывал, будто бы устами самой власти: «Все для фронта, все для победы», вещал авто­ри­тетно, свободно, убеди­тельно. «Настанут лучшие времена», – вторя Сталину, сулил он коллегам по твор­че­скому цеху.
Корич­невая чума не мино­вала и Вагнера – компо­зи­тора, всегда служив­шего флюгером Власти. На протя­жении нынеш­него века мода на него меня­лась в зави­си­мости от поли­тики теку­щего момента. С подпи­са­нием пакта Моло­това – Риббен­тропа матушка Россия вопреки здра­вому смыслу распах­нула объятия новому фашист­ву­ю­щему союз­нику, как пожилая истос­ко­вав­шаяся вдова – креп­кому моло­дому соседу. Вагнер тотчас же вновь сделался великим компо­зи­тором, и Эйзен­штейну прика­зали поста­вить на сцене Боль­шого «Валь­кирию». Не прошло и двух лет, как Гитлер напал на Совет­ский Союз, и Вагнер опять стал презренным фаши­стом, корич­невой нечистью.
Вся эта мрачная комедия засло­няла один карди­нальный вопрос, который Пушкин вложил в уста Моцарта:
А гений и злодей­ство – Две вещи несов­местные. Не правда ль?
Можно согла­ситься: да, правда. Вагнер был низок душой, а этого не скроешь. Ярый анти­семит, он проникся расовой непри­ми­ри­мо­стью во всех ее видах. А потому при всем пафосе и вели­ко­лепии своей музыки не может считаться гением.
Почти вся война прошла для них в Куйбы­шеве. Там было безопасно, а когда к ним присо­еди­ни­лась его мать, которая эваку­и­ро­ва­лась из Ленин­града, тревоги немного улег­лись. Да и кошки не так скребли душу. Конечно, его, как патриота и члена Союза компо­зи­торов, часто вызы­вали в Москву. Он брал в поезд водку и чесночную колбасу, чтобы хватило на всю поездку. «Нет на свете лучше птицы, чем свиная колбаса», как говорят укра­инцы. Составы застре­вали на несколько часов, а то и суток; никто не мог угадать, когда движение поездов прервёт внезапная пере­броска войск или нехватка угля.
Ездил он в мягком вагоне, так было спокойнее, потому что плац­картные вагоны напо­ми­нали потен­ци­альные тифозные бараки на колёсах. Чтобы не зара­зиться, он носил на шее и на запя­стьях дольки чеснока. «Запах отпу­ги­вает девушек, – объяснял он, – но в военное время прихо­дится с этим мириться».
Как-то раз возвра­щался он из Москвы вместе с… нет, сейчас уже не вспом­нить. Через двое суток пути состав замедлил ход на каком-то пыльном полу­станке. Они открыли окно и высу­ну­лись. В глаза ударило рассветное солнце, а в уши – разу­ха­би­стая песня нищего. С ним, кажется, поде­ли­лись они колбасой. Или водкой? Или мелочью? Почему в голове сохра­ни­лись полу­вос­по­ми­нания о том длинном перроне, о том нищем – одном из тысяч? Прозву­чала ли там какая-то шутка? Но кто именно ее отпу­стил? И в чем соль? Нет, уже не вспомнить.
Никак не вспом­нить и мало­при­стойную вагонную песню нищего. Вместо неё в голову лезет солдат­ская песня прошлого века. Мелодии он не знает – только слова, врезав­шиеся когда-то в память при беглом просмотре пере­писки Тургенева:
Матушка Россия Не берет насильно, А все добро­вольно, Наступя на горло.
Тургенев ему не близок: интел­ли­гент­ности в избытке, а вооб­ра­жения не хватает. То ли дело Пушкин, Чехов, а в особен­ности Гоголь. Но даже Тургенев, при всех своих недо­статках, впитал в себя тради­ци­онный русский песси­мизм. Более того, понимал, что быть русским – значит быть песси­ми­стом. А еще считал, что русского как ни скобли – все равно окажется русский. Этого так и не смогли понять Карло-Марло и компания. Они хотели быть инже­не­рами чело­ве­че­ских душ, но, что ни говори, русские люди – не токарные болванки. Их не обра­ба­ты­вать, а отскаб­ли­вать впору. Скоб­лить, скоб­лить, скоб­лить, чтобы счистить всю эту старо­сла­вян­щину и раскра­сить по-новому, ярко, по-советски. Но не тут-то было: только начнёшь кистью водить, а краска уже осыпается.
Быть русским чело­веком – значит быть песси­ми­стом; быть совет­ским чело­веком – значит быть опти­ми­стом. Поэтому выра­жение «Совет­ская Россия» внут­ренне проти­во­ре­чиво. Власть этого никогда не пони­мала. По ее мнению, доста­точно истре­бить опре­де­ленное коли­че­ство граждан, а остальных поса­дить на диету из пропа­ганды и террора, чтобы опти­мизм возник сам собой. Где логика? И точно так же Власть ему внушала – разными спосо­бами и словами, через чинуш от музыки и через газетные пере­до­вицы, – что ей требу­ется «опти­ми­сти­че­ский Шоста­кович». Очередное терми­но­ло­ги­че­ское противоречие.
Вообще говоря, одной из немногих сфер, где опти­мизм мирно сосед­ствует с песси­мизмом (и более того, их сосед­ство – залог выжи­вания), оста­ётся семья. Вот, например, он любит Ниту (опти­мизм), но далеко не уверен, что стал ей хорошим мужем (песси­мизм). Его гложет тревога, но понятно же, что тревога делает чело­века эгои­стичным и тяжёлым в общении. Нита уходит на работу, но стоит ей прие­хать в институт, как он начи­нает изво­дить ее теле­фон­ными звон­ками и допы­ты­ваться, когда она будет дома. Понятно, что это кого угодно может вывести из себя, но тревога одер­жи­вает над ним верх.
Он любит своих детей (опти­мизм), но далеко не уверен, что стал им хорошим отцом (песси­мизм). Порой возни­кает ощущение, что любовь к детям у него чрез­мерна, даже сродни пато­логии. Что ж поде­лаешь: жизнь прожить – не поле перейти.
Галя и Максим приучены гово­рить правду, соблю­дать вежли­вость. Он всегда прививал им хорошие манеры. С младых ногтей внушал Максиму, что вверх по лест­нице следует идти впереди женщины, а спус­каясь, пропус­кать женщину вперёд. Когда у них появи­лись вело­си­педы, он заставил детей выучить правила дорож­ного движения и придер­жи­ваться их даже на безлюдных лесных дорожках: левой рукой пока­зы­вать левый поворот, правой рукой – правый. В Куйбы­шеве он следил, чтобы по утрам сын с дочерью делали зарядку. Включал радио, и они втроём выпол­няли упраж­нения под заду­шевные команды диктора Гордеева. «Отлично! Ноги на ширине плеч! Первое упраж­нение…» И так далее.
Если не считать этой физкуль­турной роди­тель­ской обязан­ности, тело своё он не трени­ровал; он всего лишь суще­ствовал в телесной оболочке. Кто-то из знакомых показал ему гимна­стику для интел­ли­генции. Разбра­сы­ваешь по полу коробок спичек, а потом накло­ня­ешься и по одной соби­раешь. В первый раз ему не хватило терпения: он пригорш­нями сгребал спички с пола и кое-как засо­вывал в коробок. На другой день он повторил попытку, но тут некстати зазвонил телефон, и его срочно куда-то вызвали, так что соби­рать спички пришлось домработнице.
Нита увле­ка­ется альпи­низмом и лыжами, а его от ощущения преда­тель­ского снега под лыжами охва­ты­вает неукро­тимый страх. Жена любит смот­реть бокс, а он не выносит зрелища изби­ения – чуть ли не до смерти – одного чело­века другим. Не овладел он даже танцами – той формой движения, которая наиболее близка к его профессии. Сочи­нить польку, задорно сыграть ее на рояле – это пожа­луйста, но на танце­вальной площадке у него запле­та­лись ноги.
Он любит пасьянсы раскла­ды­вать – они успо­ка­и­вают; в картишки раньше любил пере­ки­нуться, если только игра шла на деньги. Не созданный, по причине отсут­ствия вынос­ли­вости и коор­ди­нации, для занятий спортом, он тем не менее полюбил судей­ство. Еще до войны, в Ленин­граде, получил удосто­ве­рение футболь­ного арбитра. Во время куйбы­шев­ской эваку­ации орга­ни­зо­вывал и судил турниры по волей­болу. Торже­ственно повторял где-то подхва­ченную англий­скую фразу: «It is time to play volleyball» [2] . А потом добавлял любимое заве­рение спор­тивных коммен­та­торов: «Матч состо­ится при любой погоде».
Галю и Максима нака­зы­вали редко. Любой проступок или обман вызывал у роди­телей состо­яние крайней обес­по­ко­ен­ности. Нита хмури­лась и укориз­ненно смот­рела на детей, а он начинал беспре­рывно курить и метаться по квар­тире. Эта немая сцена душевных мук обычно сама по себе служила кара­тельной мерой и других не требо­вала. А кроме того, вся страна сдела­лась сплошной кара­тельной мерой, так стоило ли раньше времени знако­мить ребёнке с тем, что он и без того будет наблю­дать в избытке всю свою жизнь?
И все же без серьёзных провин­но­стей не обхо­ди­лось. Однажды Максим изоб­разил падение с вело­си­педа, сделал вид, что расшибся и потерял сознание, но при виде роди­тель­ского ужаса тут же вскочил и залился хохотом. В подобных случаях Максиму (отли­чался, как правило, Максим) гово­ри­лось: «Зайди, пожа­луйста, ко мне в кабинет. У меня к тебе серьёзный разговор». Но даже эти простые слова сын воспри­нимал болез­ненно. У себя в каби­нете он прика­зывал Максиму в пись­менном виде изло­жить суть своей провин­ности, дать обещание никогда больше так не делать, а внизу распи­саться и поста­вить дату. Если же провин­ность повто­ря­лась, он доставал из ящика стола прошлую объяс­ни­тельную записку и требовал, чтобы Максим прочёл ее вслух. При этом ребёнок испы­тывал такой жгучий стыд, что это нака­зание словно бы обора­чи­ва­лось против отца.
С эваку­а­цией связан и ряд светлых воспо­ми­наний, совсем простых: как он и Галя играли с поро­ся­тами и эти щети­ни­стые комочки с сопе­нием норо­вили выскольз­нуть из рук; как Максим изоб­ражал болгар­ского поли­цей­ского, который завя­зы­вает шнурки. На лето семья пере­би­ра­лась в Иваново, где в бывшей усадьбе на терри­тории Птице­вод­че­ского колхоза номер шесть­десят девять распо­ла­гался эваку­и­ро­ванный Дом компо­зи­торов. Не все ли равно, где рабо­тать. Здесь, за столом, пред­став­ля­ющим собой доску, прико­ло­ченную к внут­ренней стене бывшего курят­ника, рожда­лась на свет его Восьмая симфония. Рабо­тать он может в любых усло­виях, среди беспо­рядка и неудобств. Это просто спасение. Других отвле­кают звуки нормальной жизни. Проко­фьев злобно гонял Максима и Галю, если дети хоть как-то обна­ру­жи­вали своё присут­ствие за стенкой, а вот сам он на шум не реаги­рует. Един­ственное, что ему доса­ждает, – это собачий лай: настырный, исте­ри­че­ский, вспа­ры­ва­ющий музыку прямо в голове. Поэтому он пред­по­чи­тает кошек. Кошки нисколько не мешают сочи­нять музыку.
Люди, с ним не знакомые или далекие от музы­кальных кругов, считали, веро­ятно, что нане­сённая ему в трид­цать шестом году травма оста­лась далеко в прошлом. Он совершил серьёзную ошибку, написав «Леди Макбет Мцен­ского уезда», и Власть, как поло­жено, его раскри­ти­ко­вала. В каче­стве пока­яния он сочинил твор­че­ский ответ совет­ского худож­ника на спра­вед­ливую критику. Позже, во время войны, написал Седьмую симфонию, чей анти­фа­шист­ский посыл волной прока­тился по всему миру. А посему он был прощён.
Но те, кому знакомы меха­низмы религии, а стало быть, и Власти, пони­мали, что к чему. Греш­ника можно и обелить, но это не значит, что грех как таковой стёрт раз и навсегда, отнюдь нет. Если самый маститый отече­ственный компо­зитор совер­шает подобные грехи, то насколько пагубно их влияние, насколько опасны они для окру­жа­ющих? Грехи нельзя остав­лять аноним­ными и забы­вать; их нужно привя­зы­вать к именам и сохра­нять в памяти, чтобы другим непо­вадно было. А посему «Сумбур вместо музыки» отра­зили в школьных учеб­никах и вклю­чили в консер­ва­тор­ский курс истории музыки.
Да и глав­ному греш­нику недолго оста­ва­лось плыть по жизни без руля и без ветрил. Кто искушён в бого­слу­жебной рито­рике, кто с должным внима­нием изучил форму­ли­ровки редак­ци­онной статьи в «Правде», тот не мог не заме­тить косвенной отсылки к музыке для кино. В своё время Сталин высоко оценил созданное Дмит­рием Дмит­ри­е­вичем музы­кальное сопро­вож­дение трилогии о Максиме, а Жданов, как известно, по утрам будил жену, наиг­рывая на рояле «Песню о встречном». С точки зрения партийно-прави­тель­ственной верхушки, у Дмитрия Дмит­ри­е­вича еще не все было поте­ряно; он сохранял способ­ность сочи­нять –под неусыпным руко­вод­ством –понятную, реали­стичную музыку. Искус­ство, как поста­новил Ленин, принад­лежит народу, причём из всех искусств важнейшим для совет­ского чело­века явля­ется кино, а отнюдь не опера. А посему Дмитрий Дмит­ри­евич нынче трудился под неусыпным руко­вод­ством – и вот результат: в соро­ковом году ему вручили орден Трудо­вого Крас­ного Знамени за музыку к кино­фильмам. Если он будет и впредь идти верной дорогой, то за этой наградой непре­менно после­дуют многие другие.
Пятого января тысяча девятьсот сорок вось­мого года, через двена­дцать лет после крат­кого появ­ления на оперном спек­такле «Леди Макбет», Сталин и сопро­вож­да­ющие его лица вновь почтили своим присут­ствием Большой театр, на сей раз – чтобы послу­шать оперу Вано Мура­дели «Великая дружба». Компо­зитор, а по совме­сти­тель­ству пред­се­да­тель Музфонда гордился своим гармо­ничным, патри­о­ти­че­ским произ­ве­де­нием, проник­нутым духом соцре­а­лизма. Опера, зака­занная к трид­цатой годов­щине Октября, уже два месяца с большим успехом шла на главных сцени­че­ских площадках. Ее фабулу состав­ляло укреп­ление совет­ской власти на Северном Кавказе в период Граж­дан­ской войны.
Грузин по рождению, Мура­дели знал историю своего народа; к несча­стью для компо­зи­тора, Сталин, тоже сын Грузии, знал историю гораздо лучше. Мура­дели показал, как грузины и осетины проти­во­стояли Рабоче-Крестьян­ской Красной армии, тогда как Сталин – не в последнюю очередь потому, что мать его была осетинкой, – распо­лагал допод­лин­ными сведе­ниями о том, что с восем­на­дца­того по двадцатый год грузины и осетины рука об руку с россий­скими боль­ше­ви­ками сража­лись за дело Рево­люции. А контр­ре­во­лю­ци­онную деятель­ность вели чеченцы и ингуши, которые явля­лись помехой для укреп­ления дружбы народов буду­щего Совет­ского Союза.
К этой исто­рико-поли­ти­че­ской ошибке у Мура­дели доба­ви­лась столь же непро­сти­тельная музы­кальная. В свою оперу он включил лезгинку, твёрдо зная, что это любимый танец Сталина. Но вместо того, чтобы выбрать подлинную, всем знакомую лезгинку и тем самым просла­вить богат­ство куль­турных традиций Кавказа, компо­зитор само­на­де­янно решил изоб­рести собственный танец «в духе лезгинки».
Через пять дней Жданов провёл сове­щание деятелей совет­ской музыки с участием семи­де­сяти компо­зи­торов и музы­ко­ведов с целью обсуж­дения непре­кра­ща­ю­ще­гося тлетвор­ного влияния форма­лизма; еще через несколько дней Полит­бюро ЦК ВКП(б) опуб­ли­ко­вало офици­альное поста­нов­ление «Об опере „Великая дружба“ В. Мура­дели». Из него автор заключил, что его музыка далеко не столь гармо­нична и патри­о­тична, как ему дума­лось, да еще при этом крякает и ухает почище, чем у неко­торых. Его тоже заклей­мили отъяв­ленным форма­ли­стом за «увле­чение сумбур­ными, невро­па­ти­че­скими соче­та­ниями» и пота­кание вкусам узкой прослойки «специ­а­ли­стов и музы­кальных гурманов». Торо­пясь спасти свою шкуру, не говоря уже о карьере, Мура­дели не нашёл ничего лучше, как высту­пить с заяв­ле­нием. Его, дескать, совра­тили, сбили с пути истин­ного – в первую голову Дмитрий Дмит­ри­евич Шоста­кович, а если конкретно, то сочи­нение указан­ного компо­зи­тора, «Леди Макбет Мцен­ского уезда».
Товарищ Жданов еще раз напомнил отече­ственным музы­кальным деятелям, что критика, прозву­чавшая в трид­цать шестом году в редак­ци­онной статье газеты «Правды», не утра­тила своей акту­аль­ности: народу требу­ется гармо­ничная, приятная слуху музыка, а не «сумбур». Небла­го­по­лучное состо­яние совре­менной совет­ской музыки докладчик связал с такими фигу­рами, как Шоста­кович, Проко­фьев, Хача­турян, Мясков­ский и Шебалин. Их музыку он сравнил со звуками борма­шины и «музы­кальной душегубки».
Жизнь вошла в после­во­енное русло, а значит, мир вновь пере­вер­нулся с ног на голову; вернулся Террор, а вместе с ним верну­лось безумие. На внеоче­редном съезде Союза компо­зи­торов один музы­ковед, прови­нив­шийся тем, что по наив­ности написал хвалебную книгу о Дмитрии Дмит­ри­е­виче, в униженном отча­янии заявил, что ноги его никогда не было в доме Шоста­ко­вича. Подтвер­дить это заяв­ление он попросил компо­зи­тора Юрия Леви­тина. Левитин «с чистой сове­стью» показал, что данный музы­ковед никогда не дышал тлетворным воздухом квар­тиры глав­ного формалиста.
На съезде мишенью критики сдела­лись его Восьмая симфония и Шестая симфония Проко­фьева. Темой обеих была война, траги­че­ская и страшная, как пока­зы­вали эти опусы. Но компо­зи­торам-форма­ли­стам недо­ста­вало пони­мания – как же мало они пони­мают, – что война вели­че­ственна и триум­фальна, она заслу­жи­вает прослав­ления! А эти двое впадают в «нездо­ровый инди­ви­ду­а­лизм» и «песси­мизм». Участ­во­вать в съезде Союза компо­зи­торов он не соби­рался. Потому что приболел. Но на самом деле потому, что был близок к само­убий­ству. Направил съезду письмо с изви­не­ниями. Изви­нения были откло­нены. Более того, съезд заявил о наме­рении продол­жать работу вплоть до личной явки запис­ного реци­ди­виста Дмитрия Дмит­ри­е­вича Шоста­ко­вича: в случае необ­хо­ди­мости пред­по­ла­га­лось созвать конси­лиум с целью диагно­стики и лечения. «И от судеб защиты нет» – отпра­вился он на съезд. Его преду­пре­дили, чтобы гото­вился к публич­ному пока­янию. Идя к трибуне, он пытался приду­мать, что бы такое сказать, и тут ему в руку сунули готовый текст речи. Он моно­тонно бубнил в микрофон. Обещал в будущем писать мело­дичную музыку для Народа, следуя указа­ниям Партии. В сере­дине своего выступ­ления поднял голову от офици­альной бумажки, обвёл глазами зал и беспо­мощно выговорил:
– Мне всегда кажется, что, когда я пишу искренне и так, как чувствую, тогда моя музыка не может быть «против» Народа и что в конечном счёте я и сам – пред­ста­ви­тель… пусть в малой степени… нашего Народа.
Со съезда он вернулся в полу­бес­со­зна­тельном состо­янии. Его сместили с профес­сор­ских постов в консер­ва­то­риях Москвы и Ленин­града. Он подумал, что лучше, наверное, лечь на дно. Однако вместо этого взялся – по примеру Баха – писать прелюдии и фуги. Есте­ственно, первым делом им устроили разнос: его обви­нили в иска­жении «окру­жа­ющей действи­тель­ности». А он все не мог забыть слова – отчасти свои собственные, отчасти напе­ча­танные для него на бумажке, – которые слетали у него с языка в последние недели. Он не просто принял критику своих произ­ве­дений, но и встретил ее апло­дис­мен­тами. По сути дела, он отрёкся от «Леди Макбет». И вспомнил, что сказал в своё время знако­мому компо­зи­тору о чест­ности худо­же­ственной и чест­ности личной, а также о роли каждой.
Теперь, после годичной опалы, у него состо­ялся Второй Разговор с Властью. Гром, вопреки известной пого­ворке, грянул из тучи, а не из навозной кучи. Шест­на­дца­того марта сорок девя­того года сидели они дома с Ниной и компо­зи­тором Леви­тиным. Зазвонил телефон; он снял трубку, послушал, нахму­рился и объявил жене и гостю:
– Сталин будет говорить.
Нита рину­лась в другую комнату к парал­лель­ному аппарату.
– Дмитрий Дмит­ри­евич, – раздался голос Власти, – как ваше здоровье?
– Спасибо, Иосиф Висса­ри­о­нович, все хорошо. Только живот побаливает.
– Это не дело. Вас осмотрит доктор.
– Да нет, спасибо. Мне ничего не нужно. У меня все есть.
– Что ж, хорошо.
Насту­пила пауза. Потом тот же голос с сильным грузин­ским акцентом, что ни день звучавший из милли­онов гром­ко­го­во­ри­телей и радио­точек, осве­до­мился, известно ли ему, что в Нью-Йорке наме­ча­ется Всемирный конгресс деятелей науки и куль­туры в защиту мира. Он ответил: да, известно.
– И что вы по этому поводу думаете?
– Я думаю, Иосиф Висса­ри­о­нович, что мир всегда лучше войны.
– Хорошо. Значит, вы с радо­стью войдёте в состав нашей делегации.
– Нет, к сожа­лению, я не смогу.
– Вы не сможете?
– Мне уже задавал этот вопрос товарищ Молотов. Я сказал ему, что неважно себя чувствую и поле­теть не смогу.
– В таком случае, повторяю, мы пришлём к вам доктора.
– Дело не в этом. Меня сильно укачи­вает. Я не выношу перелёты.
– Это не проблема. Доктор пропишет вам таблетки.
– Спасибо за вашу заботу.
– Значит, вы согласны?
Он умолк. Какая-то часть сознания подска­зы­вала, что один неверный слог может привести его в лагеря, а другая часть, как ни удиви­тельно, страха не чувствовала.
– Нет, я действи­тельно не смогу, Иосиф Висса­ри­о­нович. По другой причине.
– Да?
– У меня фрака нет. Без фрака невоз­можно высту­пать перед публикой. Сожалею, но в данный момент я не распо­лагаю средствами.
– Фрак – это не в моей прямой компе­тенции, Дмитрий Дмит­ри­евич, но я уверен, что в ателье Управ­ления делами ЦК партии концертный костюм вам обес­печат, не переживайте.
– Но, к сожа­лению, есть и другая причина.
– Что же явля­ется истинной причиной вашего отказа от поездки?
Да, вполне возможно, что Сталин знал не все.
– Видите ли, дело в том, что поло­жение у меня весьма непро­стое. Там, в Америке, мои сочи­нения звучат посто­янно, а у нас – нет. Мне будет трудно отве­чать на прово­ка­ци­онные вопросы амери­кан­ских корре­спон­дентов. Как я поеду, когда моя музыка у нас не исполняется?
– Что вы имеете в виду, Дмитрий Дмит­ри­евич? Почему ваши произ­ве­дения не исполняются?
– Они запре­щены. Наряду с произ­ве­де­ниями неко­торых других членов Союза композиторов.
– Запре­щены? Кто запретил?
– Главре­пертком. Еще в прошлом году, четыр­на­дца­того февраля. Суще­ствует целый пере­чень сочи­нений, запре­щённых к испол­нению. Из-за этого концертные орга­ни­зации, как вы пони­маете, Иосиф Висса­ри­о­нович, отка­зы­ва­ются вклю­чать в программы и остальные мои произ­ве­дения. А музы­канты боятся их играть. Так что меня, можно сказать, внесли в черный список. И ряд моих коллег тоже.
– От кого конкретно исхо­дило такое указание?
– По всей види­мости, от правительства.
– Нет, – отозвался голос Власти. – Мы таких указаний не давали.
Власть погру­зи­лась в раздумья; он не мешал.
– Нет. Это ошибка. Мы призовём к порядку това­рищей цензоров. Ни одно из ваших сочи­нений не запре­щено. Их можно испол­нять беспре­пят­ственно. Как всегда.
Чуть ли не в тот же день ему, как и другим компо­зи­торам, прислали копию перво­на­чаль­ного поста­нов­ления. К ней был прикреплён доку­мент, в котором данное поста­нов­ление отме­ня­лось как ошибочное, а Главре­перт­кому объяв­лялся выговор. На доку­менте стояла подпись: «Пред­се­да­тель Совета мини­стров СССР И. Сталин».
А посему пришлось лететь в Нью-Йорк.
По его наблю­де­ниям, грубость и тирания всегда идут рука об руку. Он для себя отметил, что Ленин, когда надик­то­вывал своё поли­ти­че­ское заве­щание и рассмат­ривал канди­да­туры возможных преем­ников, подчеркнул, что Сталин «слишком груб». Возму­ти­тельно, кстати, что в музы­кальном мире дири­жёров подчас востор­женно назы­вают «дикта­то­рами». Грубить оркест­ранту, который стара­ется, как может, недо­пу­стимо. А сами тираны, эти пове­ли­тели дири­жёр­ской палочки, упива­ются своим хамством, как будто оркестр только тогда хорошо играет, когда его пого­няют кнутом издёвок и унижений.
Всех пере­плюнул Тоска­нини. Вживую этого дири­жёра он не видел – знал его только по записям. У того все было не так: темп, дух, нюан­си­ровка… Тоска­нини рубил музыку, как вине­грет, да еще поливал отвратным соусом. Это не на шутку злило. Однажды «маэстро» прислал ему запись Седьмой симфонии. В ответном письме пришлось указать на много­чис­ленные недо­чёты испол­нения. Получил ли великий дирижёр это письмо, а если получил, то вник ли в его суть, так и оста­лось неиз­вестным. Счёл, видимо, что в письме по опре­де­лению должны содер­жаться одни дифи­рамбы, потому как довольно скоро в Москву приле­тела радостная весть: Дмитрий Дмит­ри­евич Шоста­кович избран почётным членом Тоска­ни­ни­ев­ского обще­ства! И сразу на него посы­па­лись банде­роли с пода­роч­ными грам­мо­фон­ными запи­сями музы­кальных произ­ве­дений под управ­ле­нием имени­того погон­щика рабов. Пластинки эти он даже не слушал, а просто скла­дывал в стопку, чтобы потом пере­да­рить. Не друзьям, конечно, а кое-кому из знакомых, людям особого сорта, которые, как он знал наперёд, будут в восторге.
Дело было не в amour propre [3] и каса­лось, собственно, не только музыки. Неко­торые дири­жёры орали и мате­ри­лись на оркест­рантов, зака­ты­вали сцены, грози­лись уволить первого клар­не­тиста за опоз­дание. А оркест­ранты, вынуж­денные с этим мириться, распус­кали байки за спиной у дири­жёра, выставляя того «насто­ящим зверем». Со временем они и сами начи­нали разде­лять убеж­дение этого пове­ли­теля палочки в том, что могут сносно играть только под свист кнута. Это сбив­шееся в кучу стадо мазо­хи­стов, которые нет-нет да и обме­ни­ва­лись между собой ирони­че­скими заме­ча­ниями, в целом восхи­ща­лось своим вожаком за его благо­род­ство и высокие идеалы, пони­мание цели, способ­ность к более широ­кому взгляду, нежели у того, кто корпит у себя в каби­нете, протирая штаны за пись­менным столом. Пусть маэстро изредка, только в силу необ­хо­ди­мости, прояв­ляет крутой нрав, но он – великий вожак, за ним нужно следо­вать. И кто после этого станет отри­цать, что оркестр – это микро­косм, слепок общества?
Когда таким дири­жёрам, готовым наорать даже на парти­туру, мере­щи­лась ошибка или погреш­ность, у него, как у компо­зи­тора, был наго­тове риту­альный, вежливый ответ, за долгие годы отто­ченный до совершенства.
Ему пред­став­лялся следу­ющий диалог.
Власть: Послу­шайте, мы сделали революцию!
Граж­данин Второй Гобой: Да, конечно, ваша рево­люция прекрасна. Это гигант­ский шаг вперёд по срав­нению с тем, что было прежде. В самом деле, огромное дости­жение. Только вот время от времени меня посе­щает мысль… Возможно, я глубоко заблуж­даюсь… но так ли уж необ­хо­димо расстре­ли­вать всех этих инже­неров, воена­чаль­ников, учёных, музы­ко­ведов? Гноить миллионы в лагерях, используя сограждан как рабов и загоняя их до смерти, всем и каждому внушать страх, выби­вать ложные признания – и все под знаменем рево­люции? Сотни людей каждую ночь ждут, что их выдернут из постели, заберут в Большой дом или на Лубянку, под пытками вынудят подпи­сать сфаб­ри­ко­ванные доносы, а потом убьют выстрелом в затылок? Поймите, я просто недоумеваю.
Власть: Да-да, мне понятна ваша позиция. Вы совер­шенно правы. Но давайте пока оставим как есть. А к следу­ю­щему разу я учту ваше замечание.
Не один год он произ­носил за ново­годним столом свой обычный тост. Триста шесть­десят четыре дня в году страна волей-неволей ежедневно внимала безумным заве­ре­ниям Власти: что все к лучшему в этом лучшем из миров; что рай на земле уже построен – ну или вот-вот будет построен, как только срубим очередной лес, и вокруг разле­тятся миллионы щепок, и оста­нется всего ничего – расстре­лять еще пару тысяч вреди­телей. Что настанут лучшие времена – нет, вроде бы уже настали. А на триста шесть­десят пятый день он, поднимая бокал, торже­ственно говорил: «Выпьем за то, чтобы только не лучше!»
Россия, конечно, и прежде знавала тиранов; из-за этого в народе пышным цветом расцвела ирония. Как гово­рится, «Россия – родина слонов». Все изоб­ре­тения были сделаны в России, потому что… ну, во-первых, это Россия, где пред­рас­суд­ками никого не удивишь; а во-вторых, потому, что нынче это уже Совет­ская Россия, страна с самым высоким уровнем обще­ствен­ного развития за всю историю чело­ве­че­ства: есте­ственно, все открытия дела­ются именно здесь. Когда авто­мо­бильный концерн Форда отка­зался от выпуска «Модели „А“», Страна Советов скупила все произ­вод­ственные мощности, и – о чудо! – миру явились подлинные, разра­бо­танные в СССР двадца­ти­местные авто­бусы и легкие грузо­вики! То же самое – в трак­то­ро­стро­ении: с амери­кан­ских конвей­еров, выве­зенных из Америки и собранных амери­кан­скими специ­а­ли­стами, вдруг стали сходить трак­тора отече­ствен­ного произ­вод­ства. Или, например, скопи­ро­вали фото­ап­парат «лейка» – и тут же родился ФЭД, названный так в честь Феликса Эдмун­до­вича Дзер­жин­ского и оттого совсем уж отече­ственный. Кто сказал, что время чудес прошло? И ведь все пере­чис­ленное достиг­нуто за счёт названий – их преоб­ра­зу­ющая сила поис­тине рево­лю­ци­онна. Или взять, к примеру, всем известный фран­цуз­ский батон. Многие годы только так его и назы­вали. Но в один прекрасный день фран­цуз­ский батон с прилавков исчез. Вместо него появился «город­ской батон» – есте­ственно, один к одному, но уже в каче­стве патри­о­ти­че­ского продукта совет­ских городов.
Когда гово­рить правду стало невоз­можно (поскольку это кара­лось смертью), пришлось ее маски­ро­вать. В еврей­ской народной традиции маской отча­яния служит танец. А здесь маской правды сдела­лась ирония. Потому что на неё слух тирана обычно не настроен. Поко­ление старых боль­ше­виков, которые делали Рево­люцию, того не пони­мало; отчасти по этой причине среди них было особенно много жертв. Нынешнее поко­ление, его собственное, улав­ли­вало ситу­ацию на инту­и­тивном уровне. А посему, дав согласие лететь в Нью-Йорк, он на следу­ющий же день написал письмо следу­ю­щего содержания:
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Прежде всего, примите, пожа­луйста, мою сердечную благо­дар­ность за вчерашний разговор. Вы меня очень поддер­жали, так как пред­сто­ящая поездка в Америку сильно меня беспо­коила. Я горжусь оказанным мне дове­рием и обязуюсь его оправ­дать. Для меня большая честь высту­пать от имени вели­кого совет­ского народа за дело мира. Моё недо­мо­гание не сможет поме­шать выпол­нению столь ответ­ственной миссии.
Ставя свою подпись, он усомнился, что Великий Вождь и Учитель прочтёт это само­лично. Видимо, ему пере­дадут общий смысл, а письмо подо­шьют в соот­вет­ству­ющую папку и отправят с глаз долой в архив. Там оно, веро­ятно, исчезнет на деся­ти­летия, а возможно, и на двести милли­ардов лет, после чего кто-нибудь его прочтёт и станет ломать голову: что же, в самом-то деле, хотел этим сказать отправитель?
В идеале молодой человек не должен быть ироничным. У молодых ирония препят­ствует развитию, притуп­ляет вооб­ра­жение. Жизнь лучше начи­нать с открытым забралом, с верой в других, с опти­мизмом, с дове­ри­тель­но­стью ко всем и во всем. А уж потом, придя к пони­манию вещей и людей, можно куль­ти­ви­ро­вать в себе иронич­ность. Есте­ственный ход чело­ве­че­ской жизни – от опти­мизма к песси­мизму, а иронич­ность помо­гает смяг­чить песси­мизм, помо­гает достичь равно­весия, гармонии.
Но этот мир не идеален, а потому ирония разрас­та­ется здесь неожи­данным и странным образом. За одну ночь, как гриб; беспо­щадно, как раковая опухоль.
Сарказм опасен для того, кто им поль­зу­ется, потому что воспри­ни­ма­ется как язык сабо­таж­ника и вреди­теля. А ирония где-то, в чем-то (наде­ялся он) даёт возмож­ность сохра­нить все ценное, даже в ту пору, когда шум времени гремит так, что выле­тают оконные стекла. И что же для него ценно? Музыка, семья, любовь. Любовь, семья, музыка. Порядок прио­ри­тетов может меняться. Способна ли ирония защи­тить его музыку? Настолько, насколько ирония оста­ётся тайным языком, позво­ля­ющим пронести ценности мимо неже­ла­тельных ушей. Но суще­ство­вать исклю­чи­тельно в каче­стве кода она не может: порой в выска­зы­вании нужна прямо­ли­ней­ность. Способна ли ирония защи­тить его детей? Максима, деся­ти­лет­него, на школьном экза­мене по музыке заста­вили прилюдно очер­нять отца. Тогда какой прок от иронии для Гали с Максимом?
А любовь… не его собственные неловкие, сбив­чивые, в захлёб, докуч­ливые объяс­нения в любви, а любовь как таковая: он всегда считал, что любовь как природная стихия несо­кру­шима и что перед лицом нависшей угрозы возможно ее защи­тить, прикрыть, укутать иронией. Теперь уверен­ности в этом поуба­ви­лось. Коль скоро тирания так преуспела в разру­шении, что ей стоит разру­шить заодно и любовь, умыш­ленно или походя? Тирания требует любви к партии, к госу­дар­ству, к Вели­кому Вождю и Руле­вому, к народу. Но от таких великих, благо­родных, беско­рыстных, безусловных «любовей» отвле­кает любовь к един­ствен­ному чело­веку, буржу­азная и волюн­та­рист­ская. И в нынешней обста­новке людям посто­янно угро­жает опас­ность не сохра­нить себя целиком. Если их после­до­ва­тельно терро­ри­зи­ро­вать, они мути­руют, съёжи­ва­ются, усыхают – все это приёмы выжи­вания. А посему пребывал он не то что в тревоге, а зача­стую в лютом страхе: в страхе оттого, что любовь дожи­вает последние дни.
Лес рубят – щепки летят: так приго­ва­ри­вают стро­и­тели соци­а­лизма. А вдруг, опустив топор, ты увидишь, что извёл весь лес на щепки?
В разгар войны он написал «Шесть романсов на стихи англий­ских поэтов» – из тех произ­ве­дений, которые запретил Главре­пертком, а впослед­ствии разрешил Сталин. Пятый романс был на шесть­десят шестой сонет Шекс­пира: «Изму­чась всем, я умереть хочу…» Как русский человек, он любил Шекс­пира и хорошо знал его твор­че­ство по пере­водам Пастер­нака. Когда Пастернак читал со сцены шесть­десят шестой сонет, публика трепетно вслу­ши­ва­лась в первые два четве­ро­стишия и напря­женно ждала девятой строки:
И вспо­ми­нать, что мысли замкнут рот.
В этом месте вклю­ча­лись все: кто едва слышно, кто шёпотом, самые храбрые – фортис­симо, но никто не сомне­вался в истин­ности этих слов, никто не хотел, чтобы его мыслям замы­кали рот.
Да, Шекс­пира он любил; еще до войны написал музыку к спек­таклю «Гамлет». Кто бы усомнился в глубоком шекс­пи­ров­ском пони­мании чело­ве­че­ской души, жизненных обсто­я­тельств? Удалось ли хоть кому-нибудь превзойти «Короля Лира» в изоб­ра­жении всеобъ­ем­лю­щего крушения чело­ве­че­ских иллюзий? Нет, не так: не крушения, ведь крушение пред­по­ла­гает внезапный глубинный кризис, а людские иллюзии скорее крошатся, посте­пенно угасая. Процесс это долгий и мучи­тельный, зубная боль души. Но зуб можно вырвать – и боль пройдёт. А иллюзии, уже мёртвые, загни­вают внутри нас, источая зловоние. Нам никуда не деться от их привкуса и запаха. Мы вечно таскаем их с собой. Он-то – безусловно.
Мыслимо ли не любить Шекс­пира? Хотя бы за то, что Шекспир любил музыку. Она прони­зы­вает все его пьесы, даже трагедии. Взять хотя бы тот миг, когда Лир под звуки музыки стря­хи­вает с себя безумие… А «Вене­ци­ан­ский купец», где Шекспир прямо говорит: тот, у кого нет музыки в душе, способен на грабёж, измену, хитрость, и верить такому нельзя. Потому-то тираны нена­видят музыку, как ни пыта­ются изоб­ра­жать иное. Впрочем, поэзию они нена­видят еще сильнее. К сожа­лению, он не смог присут­ство­вать на том вечере ленин­град­ских поэтов, когда при появ­лении Ахма­товой слуша­тели вско­чили как один и устроили овацию. Сталин, когда ему доло­жили, в бешен­стве потре­бовал ответа: «Кто орга­ни­зовал вста­вание?» А еще сильнее, чем поэзии, тираны чура­ются и боятся театра: «Кто орга­ни­зовал вста­вание?» Шекспир держит зеркало перед природой, а кому охота видеть собственное отра­жение? Немуд­рено, что «Гамлет» долгое время оста­вался под запретом; Сталин не выносил эту трагедию почти так же яростно, как «Макбета».
Однако при всем том Шекспир, не знающий себе равных в изоб­ра­жении стоящих по колено в крови тиранов, был немного наивен. Потому что эти чудо­вища у него терза­лись сомне­ниями, дурными снами, угры­зе­ниями совести, чувством вины. Им явля­лись духи убиенных. Но в реальной жизни, в усло­виях реаль­ного террора, откуда возь­мётся неспо­койная совесть? Откуда возь­мутся дурные сны? Это всего лишь сенти­мен­таль­ность, ложный опти­мизм, надежда увидеть мир таким, как нам хочется, а не таким, как есть. Среди тех, кто машет топором так, что щепки летят, кто у себя за пись­менным столом в Большом доме поку­ри­вает «Беломор», кто подпи­сы­вает приказы и делает теле­фонные звонки, кто ставит точку в твоём деле, а заодно и в жизни, – много ли меж ними таких, кто истерзан дурными снами или хоть раз видел перед собой чей-то укориз­ненный дух?
Как сказано у Ильфа и Петрова, «надо не только любить совет­скую власть, надо сделать так, чтобы и она вас полю­била». Его самого совет­ская власть никогда не любила. Проис­хож­дение подка­чало: из либе­ральной интел­ли­генции подо­зри­тель­ного града Санкт-Ленин­бурга. Чистота рабоче-крестьян­ской крови цени­лась у совет­ской власти не меньше, чем арий­ская чистота у наци­стов. А кроме того, ему хватало само­мнения (или глупости) подме­чать и запо­ми­нать, что вчерашние слова партии зача­стую идут вразрез с сего­дняш­ними. Ему хоте­лось жить в окру­жении музыки, родных и друзей – самое простое желание, но совер­шенно несбы­точное. Кому-то посто­янно требо­ва­лось обра­ба­ты­вать его душу, равно как и души остальных. Кому-то требо­ва­лось, чтобы он пере­ко­вался подобно рабам-стро­и­телям Бело­морско-Балтий­ского канала. Кому-то требо­вался «опти­ми­сти­че­ский Шоста­кович». Мир утопает в крови и навозной жиже, а ты знай улыбайся. Но у худож­ника другая душевная орга­ни­зация: песси­ми­сти­че­ская, нервная. Значит, кому-то требу­ется отлу­чить тебя от искус­ства. Однако людей искус­ства, которые не имеют ничего общего с искус­ством, и так распло­ди­лось в избытке! Как говорил Чехов, если вам подают кофе, не старай­тесь искать в нем пиво.
Да и поли­ти­че­ские навыки не у всех есть: он, к примеру, не научился лизать сапоги, не умел выга­ды­вать момент, чтобы начать плести сети против безвинных или преда­вать друзей. Для таких задач лучше подходит кто-нибудь вроде Хрен­ни­кова. Тихон Нико­ла­евич Хрен­ников: компо­зитор с чинов­ни­чьей душой. Слух у Хрен­ни­кова посред­ственный, зато нюх на власть абсо­лютный. Пого­ва­ри­вают, будто он – креа­тура самого Сталина, у кото­рого чутье на подобные назна­чения. Как гово­рится, рыбак рыбака…
Кроме всего прочего, Хрен­ни­кову повезло родиться в семье барыш­ников. Он с детства знал, как угождать поку­па­телям лошадей, а позже – и тем, кто, имея ослиные уши, давал указания по компо­зиции. С сере­дины трид­цатых он громил худож­ников куда более само­бытных и талант­ливых, чем какой-то Шоста­кович, а уж получив от Сталина в сорок восьмом году кресло первого секре­таря Союза компо­зи­торов, еще и забрал себе офици­альную власть. Руко­водил гоне­ниями на форма­ли­стов и безродных космо­по­литов, прикры­ваясь слово­блу­дием, от кото­рого вянут уши. Мешал росту, давил твор­че­ство, рушил семьи…
Но его пони­манию власти можно только поза­ви­до­вать; тут ему нет равных. В мага­зинах висят таблички: «ПРОДАВЕЦ И ПОКУПАТЕЛЬ, БУДЬТЕ ВЗАИМНО ВЕЖЛИВЫ». Но продавец всегда важнее: поку­па­телей много, а он один. Анало­гично: компо­зи­торов много, а первый секре­тарь один. Со своими колле­гами Хрен­ников держится как продавец, никогда не читавший табличек о вежли­вости. В своём мирке он добился неогра­ни­чен­ного влияния: и карает, и милует. И как любой образ­цовый чиновник, неукос­ни­тельно пово­ра­чи­ва­ется вслед за властью.
В бытность Дмитрия Дмит­ри­е­вича профес­сором консер­ва­тории в его обязан­ности входило асси­сти­ро­вать на экза­менах по науч­ному комму­низму. Под огромным плакатом «ИСКУССТВО ПРИНАДЛЕЖИТ НАРОДУ. В. И. ЛЕНИН» сидел главный экза­ме­натор, а поодаль устра­и­вался асси­стент. Не владея глубо­кими знаниями в области науч­ного комму­низма, он большей частью помал­кивал, но в какой-то момент главный экза­ме­натор упрекнул его за такую пассив­ность. Когда собра­лась отве­чать очередная студентка и экза­ме­натор, много­зна­чи­тельно кивнув, направил ее к асси­стенту-компо­зи­тору, тот спросил первое, что пришло в голову:
– Вы мне ответьте: кому принад­лежит искусство?
Студентка опешила. Он дели­катно задал ей наво­дящий вопрос:
– Ну хорошо: какое мнение на сей счёт выска­зы­вает Ленин?
Но бедная девушка совсем расте­ря­лась: как он ни дёргал головой в нужную сторону, как ни стрелял туда же взглядом, она так и не увидела подсказку.
По его мнению, отве­чала она в целом неплохо, и он, позднее стал­ки­ваясь с ней в консер­ва­тор­ских кори­дорах или на лест­ницах, старался награ­дить ее обод­ря­ющей улыбкой. Но барышня, неспо­собная разга­дать даже самый прозрачный намёк, теперь, веро­ятно, расце­ни­вала улыбки знаме­ни­того компо­зи­тора точно так же, как его странные ужимки во время экза­мена: как отча­янный нервный тик. И все же при каждой встрече в голове у него бился все тот же вопрос: «Кому принад­лежит искусство?»
Искус­ство принад­лежит всем и никому в отдель­ности. Искус­ство принад­лежит всем временам – и никакой конкретной эпохе. Искус­ство принад­лежит тем, кто его создаёт, и тем, кто им насла­жда­ется. Сегодня искус­ство не принад­лежит партии и народу, равно как в прошлом оно не принад­ле­жало аристо­кратии вкупе с меце­на­тами. Искус­ство – это шёпот истории, разли­чимый поверх шума времени. Искус­ство суще­ствует не для искус­ства: оно суще­ствует для людей. Но для каких людей и кто на них укажет? Он всегда считал свою музыку далёкой от аристо­кра­тизма. Пишет ли он, как утвер­ждают его хули­тели, для космо­по­ли­ти­че­ской буржу­азной верхушки? Нет. Пишет ли он, как того хочется его критикам, для горняка Донбасса, который устало идёт со смены и наде­ется слегка взбод­риться? Нет. Он сочи­няет музыку для всех – и ни для кого. Он пишет для тех людей, которые, неза­ви­симо от своего соци­аль­ного проис­хож­дения, способны ее оценить. Для того, кто имеет уши и услышит. А значит, все точные опре­де­ления искус­ства замы­ка­ются сами на себе, а все ложные опре­де­ления тщатся огра­ни­чить искус­ство конкретной функцией.
Как-то был случай: некий крановщик прислал ему песню собствен­ного сочи­нения. В ответ он написал: «У вас такая прекрасная профессия. Вы строите жилье, которое остро необ­хо­димо. Мой вам совет: продол­жайте зани­маться своим полезным делом». Он так ответил не потому, что считал кранов­щика неспо­собным к сочи­нению песен, а потому, что этот горе-компо­зитор обна­ружил примерно такие же способ­ности, какие проявит он сам, если запих­нуть его в кабину башен­ного крана и заста­вить дёргать рычаги. А помимо этого, хоте­лось наде­яться, что при старом режиме, получи он подобный опус от какого-нибудь аристо­крата, ему хватило бы смелости отве­тить: «Ваше сиятель­ство, у вас такой высокий чин, вы призваны, с одной стороны, поддер­жи­вать аристо­кра­ти­че­ское досто­ин­ство, а с другой – прояв­лять заботу о тех, кто трудится у вас в имении. Мой вам совет: зани­май­тесь своей деятель­но­стью на благо общества».
Сталин любит Бетхо­вена. Так утвер­ждает сам Сталин, а многие музы­канты за ним повто­ряют. Сталин любит Бетхо­вена за то, что тот был истинным рево­лю­ци­о­нером и вдобавок вели­че­ственным, как горы. Сталин любит все возвы­шенное, а потому любит и Бетхо­вена. Уши вянут.
Но любовь Сталина к Бетхо­вену полу­чила логи­че­ское продол­жение. Немецкий компо­зитор жил, разу­ме­ется, в эпоху буржу­азии, в эпоху капи­та­лизма, а потому его соли­дар­ность с проле­та­риями, его желание увидеть, как они сбра­сы­вают ярмо рабства, неиз­бежно коре­ни­лась в доре­во­лю­ци­онном поли­ти­че­ском сознании. Он стоял у истоков. Но теперь, с победой долго­жданной рево­люции, когда уже построено самое поли­ти­чески развитое обще­ство на всем земном шаре, когда Утопия, сады Эдема и Земля обето­ванная слились воедино, напра­ши­вался неиз­бежный логи­че­ский вывод: стране требу­ется Красный Бетховен.
Неважно, где возникла эта бредовая идея – скорее всего, как и многое другое, вызрела во лбу Вели­кого Вождя и Руле­вого, – но, единожды изре­чённая, она потре­бо­вала вопло­щения. Где Красный Бетховен? Тотчас же начался обще­на­родный поиск, сопо­ста­вимый разве что с поис­ками младенца Христа при царе Ироде. В самом деле: если Россия – родина слонов, почему бы ей не стать и родиной Крас­ного Бетховена?
Сталин всех убедил, что они – винтики госу­дар­ственной машины. Но Красный Бетховен должен был стать мощной шестерней, которая всегда на виду. Само собой разу­ме­ется, к нему выдви­га­лись непре­ложные требо­вания: рабоче-крестьян­ское проис­хож­дение и наличие парт­би­лета. К счастью, в силу этих требо­ваний канди­да­тура Дмитрия Дмит­ри­е­вича Шоста­ко­вича исклю­ча­лась. Власть поло­жила глаз на Алек­сандра Дави­денко, стояв­шего во главе РАПМ. Его песня «Нас побить, побить хотели», прослав­лявшая доблестную победу Красной армии над китай­цами в двадцать девятом году, своей попу­ляр­но­стью превзошла даже «Песню о встречном». В пере­ло­жении для соли­стов и свод­ного хора, для форте­пиано, для скрипки, для струн­ного квар­тета она в течение целого деся­ти­летия подни­мала дух и настрой всей страны. В какой-то момент даже возникло ощущение, будто другой музыки больше не существует.
Послужной список у Дави­денко оказался безупречным. Компо­зитор учитель­ствовал в каком-то москов­ском детдоме, руко­водил музы­кальной само­де­я­тель­но­стью в проф­союзе работ­ников обувной промыш­лен­ности, в проф­союзе рабочих текстильной промыш­лен­ности и даже на Черно­мор­ском флоте в Сева­сто­поле. Сочинил истинно проле­тар­скую оперу на тему рево­люции тысяча девятьсот пятого года. И все же, все же… при всех своих досто­ин­ствах неиз­менно считался автором одного произ­ве­дения: «Нас побить, побить хотели». Песня, бесспорно, мело­дичная, начисто лишённая форма­ли­сти­че­ского уклона. Но по какой-то причине Дави­денко не сумел развить свой един­ственный блестящий успех и тем самым заслу­жить титул, уже приго­тов­ленный Сталиным. Веро­ятно, для компо­зи­тора это было к лучшему. Красный Бетховен после своей коро­нации рисковал разде­лить судьбу Крас­ного Напо­леона. Или Бориса Корни­лова, напи­сав­шего текст «Песни о встречном». Все полю­бив­шиеся народу слова, сочи­нённые для этой кино­песни, все глотки, из которых лился текст поэта, не спасли его от ареста в трид­цать седьмом году и, как принято гово­рить, от «чистки» в трид­цать восьмом.
Поиски Крас­ного Бетхо­вена могли превра­титься в комедию, да только вокруг Сталина комедий не случа­лось. Вели­кому Вождю и Учителю ничего не стоило заявить, что отсут­ствие Крас­ного Бетхо­вена объяс­ня­ется не орга­ни­за­цией музы­кальной жизни в СССР, а исклю­чи­тельно проис­ками вреди­телей и сабо­таж­ников. А кто может сабо­ти­ро­вать поиски Крас­ного Бетхо­вена? Что за вопрос: есте­ственно, музы­ко­веды-форма­листы! Дайте только срок – НКВД из-под земли выко­пает заговор музы­ко­ведов. А это – дело нешуточное.
Ильф и Петров пове­дали, что в Америке нет ответ­ствен­ности за поли­ти­че­ские преступ­ления, а есть только за уголовные и что Аль-Капоне в камере тюрьмы Алька­трас попи­сы­вает анти­со­вет­ские статейки для изданий Хёрста. Они также отме­тили харак­терное «соеди­нение прими­тивной амери­кан­ской кули­нарии со служебным сладо­стра­стием». Сам он не мог судить о спра­вед­ли­вости этого утвер­ждения, хотя в антракте одного из концертов произошёл довольно странный случай. Стоя за канатным ограж­де­нием, он услышал женский голос, настой­чиво звавший его по имени. Решив, что дама жаждет пого­во­рить о музыке, он дал знак, чтобы ее пропу­стили. Оста­но­вив­шись перед ним, она сказала с луче­зарной, непри­крытой бесцеремонностью:
– Привет. Вы очень похожи на моего кузена.
Эти слова прозву­чали как шпион­ский пароль и сразу его насто­ро­жили. Он спросил: уж не русский ли этот двою­родный брат?
– Что вы, – после­довал ответ, – амери­канец на все сто процентов. Нет: амери­канец на сто десять процентов.
Он ждал, когда же разговор зайдёт о музыке или хотя бы о концерте, на который они пришли, но дама уже выска­за­лась и с очередной сладо­страстной улыбкой отошла. Это выбило его из колеи. Значит, он на кого-то похож. Или кто-то похож на него. Что отсюда следует? Или отсюда ничего не следует?
Когда он давал согласие лететь на конгресс деятелей науки и куль­туры в защиту мира, у него не было выбора. При этом зама­я­чило подо­зрение, что из него, веро­ятно, сделают образ­цово-пока­за­тельную фигуру, вопло­щение совет­ских ценно­стей. Он пред­по­лагал, что одни амери­канцы примут его сердечно, другие – враж­дебно. Его поста­вили в извест­ность, что по окон­чании конгресса придётся совер­шить поездку за пределы Нью-Йорка, с тем чтобы высту­пить на митингах в Ньюарке и Балти­море, прочесть лекции и сыграть несколько вещей в Йеле и Гарварде. Он ничуть не удивился, когда после призем­ления в аэро­порту Ла-Гуардия узнал, что неко­торые из этих пригла­шений уже отме­нены; не огор­чился он и позднее, когда Госдеп выдворил их из страны раньше срока. Этого следо­вало ожидать. Не подго­то­вился он к другому: что в Нью-Йорке его ждёт чистой воды унижение и позор.
Годом ранее одна молодая сотруд­ница совет­ского консуль­ства выпрыг­нула из окна и попро­сила поли­ти­че­ского убежища. А теперь в течение всего конгресса на тротуаре у гости­ницы «Уолдорф-Астория» топтался некто с плакатом: «Шоста­кович! Прыгай из окна!» Более того, посту­пали пред­ло­жения натя­нуть стра­хо­вочную сетку под окнами участ­ников совет­ской деле­гации – на тот случай, если у них возникнет желание выпрыг­нуть на свободу. К концу форума он признался себе, что иску­шение все же было, но задумай он прыг­нуть – выбрал бы такое окно, под которым сетка не натянута.
Нет, неправда; он кривит душой. Не стал бы он метить мимо сетки, чтобы упасть на тротуар, по той простой причине, что никогда не решился бы выпрыг­нуть из окна. Сколько раз у него возни­кала мысль покон­чить с собой? Не сосчи­тать. А сколько сделано попыток? Ни одной. Хотя наме­рения такие были. Случа­лось, его захлё­сты­вали насто­ящие само­убий­ственные импульсы – если, конечно, можно усмат­ри­вать насто­ящие само­убий­ственные импульсы там, где не после­до­вало суицидной попытки. Пару раз он даже специ­ально покупал снотворное, но ни разу не смог удер­жать этого в тайне: после много­ча­совых слез­ливых прере­каний таблетки у него изыма­лись. Он и матери грозил само­убий­ством, и Тане, а впослед­ствии даже Ните, причём совер­шенно искренне, как подросток.
Таню только смешили эти угрозы; мама с Нитой отно­си­лись к ним серьёзно. Когда он, совер­шенно подав­ленный, вернулся со съезда компо­зи­торов, приво­дить его в чувство выпало Ните. Но спасла его не сила духа жены; спасло собственное осознание того, на что он замах­нулся. Сейчас он угрожал само­убий­ством не Тане, не жене, не матери: он угрожал Власти. Он обра­щался к Союзу компо­зи­торов, к кошкам, что скребли его душу, к Тихону Нико­ла­е­вичу Хрен­ни­кову, к самому Сталину: смот­рите, до чего вы меня довели, моя смерть будет делом ваших рук и оста­нется на вашей совести. Конечно, он понимал, что все это пустые угрозы, а ответ партии ясен даже без слов. И сводится он к следу­ю­щему: давай-давай, вперёд, а мы пове­даем миру твою историю. Историю о том, как ты по уши увяз в преступном заго­воре Туха­чев­ского, как деся­ти­ле­тиями сабо­ти­ровал отече­ственную музыку, как толкал на ложный путь молодых компо­зи­торов, чтобы вверг­нуть СССР в пучину капи­та­лизма, как возглавил заговор музы­ко­ведов, о котором теперь узнает вся мировая обще­ствен­ность. И все эти сведения подтвердит твоя пред­смертная записка. Вот почему он не мог нало­жить на себя руки: чтобы не дать никому похи­тить свою биографию и пере­пи­сать заново. У него была потреб­ность, пусть безна­дёжная, исте­ри­че­ская, хоть сколько-нибудь само­сто­я­тельно распо­ря­жаться своей жизнью, своей биографией.
Тот, по чьей милости он сгорал со стыда, звался Набо­ковым. Mister Николай Набоков. Сам в неко­тором роде компо­зитор. Эмигри­ровал из России в трид­цатые годы, обос­но­вался в Америке. Еще Макиа­велли говорил, что пере­беж­чику дове­рять нельзя. Тот субъект, веро­ятно, работал на ЦРУ. Но это дела не меняло.
На открытом засе­дании конгресса в «Уолдорф-Астории» Набоков сидел в первом ряду, прямо напротив него, так близко, что они едва не сопри­ка­са­лись коле­нями. С беспар­донным пани­брат­ством этот набрио­ли­ненный русский в безупречном твидовом пиджаке отметил, что конфе­ренц-зал, где проходит данная встреча с обще­ствен­но­стью, назы­ва­ется «Зал „Перроке“», и объяснил, что в пере­воде на русский «перроке» озна­чает «попугай». А сам ухмы­лялся, как будто ирония этого названия была очевидна для всех. Непри­нуж­дён­ность, с какой он уселся в первом ряду, пред­по­ла­гала, что он состоит на содер­жании у амери­кан­ского прави­тель­ства. От этого Дмитрий Дмит­ри­евич занерв­ничал еще сильнее. Пытаясь зажечь папи­росу, он раз за разом ломал спички, а когда отвле­кался, папи­роса гасла. И каждый раз твидовый пере­бежчик услуж­ливо щелкал у него под носом зажи­галкой, будто говоря: прыгай из окна – и будет у тебя такая же шикарная, блестящая зажигалка.
Всякий, кто обладал хотя бы малой толикой поли­ти­че­ского чутья, понимал, что выступ­ления Дмитрия Дмит­ри­е­вича напи­саны за него другими: и краткое обра­щение, прозву­чавшее в пятницу, и весьма продол­жи­тельная субботняя речь. Бумажки ему вручали заранее и при этом напо­ми­нали о необ­хо­ди­мости тщательной подго­товки. Есте­ственно, он в них даже не загля­дывал. А если бы начали его прора­ба­ты­вать, ответил бы, что он не оратор, а компо­зитор. В пятницу речь полу­чи­лась быстрой, моно­тонной и невра­зу­ми­тельной, отчего только усили­ва­лось впечат­ление, что текст он видит впервые. Он даже не оста­нав­ли­вался на знаках препи­нания, как будто их там и не было вовсе, не делал пауз ни для выра­зи­тель­ности, ни для реакции зала. Это не имеет ко мне ника­кого отно­шения, всем своим видом заявлял он. И старался, пока пере­водчик прого­ва­ривал его текст на англий­ском, не встре­чаться глазами с пристальным взглядом Николая Набо­кова и не заку­ривал, боясь, как бы не погасла папироса.