Автор: | 21. марта 2021



 

Лев Халиф – русский поэт, прозаик, автор знаме­ни­того четве­ро­стишия «Чере­паха», которое в 50-е годы стало фольк­лорным. «Чере­паха» ходила в списках, ее цити­ро­вали в спек­таклях Эдлиса и брал эпиграфом Юрий Домбров­ский, но неиз­менно снимала цензура, тем более если она шла под именем автора. Однажды «Чере­паха» была напе­ча­тана милли­онным тиражом на обложке радио­жур­нала «Кругозор». В роман В. Гросс­мана «Жизнь и судьба» «Чере­паха» попала уже как фольклор. В 1977 году Халифа буквально вытолк­нули в эмиграцию. «ЦДЛ» и роман «Пролом» были напи­саны на чужбине.

 

 

Улыбка

С Юрой мы подру­жи­лись в драке. Возникшей из-за пустяка. Что часто бывало в нашем писа­тель­ском клубе, никогда не отли­чав­шемся респек­та­бель­но­стью, как пресло­вутый ковбой­ский салун, только амери­кан­ского не хватало размаху. Юра честь своих дам защищал. Ему пока­за­лось, что кто-то дам его оскорб­ляет. А их при всем желании – не оскор­бить. Исто­ри­че­ские бляди, они очень смутно ее себе пред­став­ляли. Но Юра был из другого века и старо­модно считал, что даже при отсут­ствии чести как таковой их тем более следует защи­щать, несчастных. Сбросив свои ледяные латы, он смело бросился в бой. Рыцари, как и мамонты, в нашей северной стране еще сохра­ни­лись. Не исклю­чено, что на Колыме когда-нибудь их откроют музей.
Конечно, леген­дарные люди не дерутся друг с другом. Но кто из нас тогда эту истину знал? В клубе всегда пребы­вало доста­точно дряни – каждой твари по паре. И Юра – как бы ни был огромен – мог вполне зате­ряться в них.
Силы были явно неравны. Не исклю­чено, что Юре бы очень попало. Но всегда найдутся добрые люди и под руку объяснят, что к чему и кто есть кто в нашем вечно грызу­щемся мире, подо­зри­тельном и глухом.
Вскоре мы уже пили вместе – громко, торже­ственно, дружески, братски и с белой салфеткой у рта. Юра при этом разма­хивал ею, как флагом. Но это не значило, что он был капитулянт.
Позже ему припом­нили эту нашу оплош­ность и пред­ло­жили обще­ственным свиде­телем быть, хотя обще­ственным обви­ни­телем на наших судах быть куда эффек­тивней. Что-то явно серьёзное против меня зате­ва­лось. Надо заме­тить – не гладко шла моя жизнь, и о
твор­че­стве моем зача­стую в судах судили. Они по сути и были союза писа­телей филиал. Обсуж­дение-линч начи­на­лось обычно на главной сцене и редко когда не конча­лось в суде. Так и на этот раз, веро­ятно, случи­лось. Скорей всего очень бурно прошло обсуж­дение моих стихов. Вот когда насто­ящая возникла драка, которую и милиция едва разняла (между прочим, ей тоже доста­лось, едва она слезла со своих лошадей – конная, она тогда в моду входила) – не бедный хрустальный буфет ресто­рана был полно­стью уничтожен, аппетит у кого-то испорчен, и пред­се­да­тель­ству­ющий Ошанин побит. Был он очень плохим поэтом, и совесть не думала мучить меня. Это он затеял пока­за­тельное обсуж­дение, полагая, что все беды в нашей стране идут от таких, как я (стихи мои уже начи­нали быть попу­ляр­ными). Ну, что ж, я был от души доволен – обще­ственная акция полу­чи­лась. Я увидел – есть чита­тели у меня, к тому же реаги­ру­ющие живо.
И вот в каче­стве обще­ствен­ного свиде­теля-жертвы его и призвали на суд. Но Юра, к чести его, сам на них опол­чился: «А любо­пытно мне знать – что же вы, сволочи, меня раньше не защи­щали, когда я всю жизнь по вашим доносам горбил?»… И союз писа­телей поспешил замять это дело. В отличие от других каторжан, он не был напуган. Я же, в отличие от него, еще не сидел и только и делал, что лез на рожон, с удоволь­ствием и обсто­я­тельно ломая себе карьеру, едва ли понимая, что могу кончить тем, с чего Юра начал, а именно – осно­ва­тельно сесть. Но времена уже были, хотя и немного, но все же другие. И в этом мне чуть побольше, чем Юре, везло. Великий наш дал уже дуба, подаг­ри­че­ские откинув копыта. А власть его была без него самого, что было для неё траги­чески непри­вычно. К тому ж ей каза­лось, что возмездье непо­нятно откуда грядет. И было ей, как на гвоздях, неуютно. Зуб на зуб не попадал, вернее, зубец на зубец гигант­ской ее шесте­рёнки. Без новой крови явно скри­пела дыба. И кто-то уже думал,
что больше ей смазки не будет, полагая, что народ – не донор, доста­точно пить его кровь. Сколько можно? И так далее радостно думал, видя, что самое время по огромной крово­со­салке хлоп­нуть и остальных стар­перов за их сосущие хобота схва­тить. Но растре­во­женный улей погудел-погудел и привычно заткнулся, как всегда полагая, что недо­ста­точно еще пострадал, горькую участь, как всегда, запивая горькой. И новой издёвкой обер­нулся в нашей стране декабризм.
Декаб­ристы, им не везёт в России. Первых сослали, повесив его главарей. Вторых – стали брить наголо и сажать пока нена­долго (десять-пятна­дцать суток – не десять-пятна­дцать лет), но это была прелюдия к более долгим и привычным срокам, по крайней мере в России понятным. Колыма пере­ез­жала на новое место, и требо­ва­лось время на пере­устрой­ство ее. Быстро со страху они свой страх побо­роли. Пестелей здесь не растят.
Тюремных дворов сенат­ская площадь – там побывал весь совет­ский народ. Однажды и Юру наголо побрили. Но это чуть позже, а пока он без сучка и задо­ринки в свою новую жизнь входил.
Был он чело­веком открытым (это не мешало ему быть себе на уме), поры­ви­стым и горячим.
– Юра, ты кто?
– Я-цыган.
– Только не из коче­вого табора, – говорю.
– Это почему же не коче­вого? – оста­нав­ли­ва­ется он удивлённый.
– А потому что всю жизнь просидел. И на одном и том же месте. Ты – местеч­ковый цыган.
– Ты хочешь сказать – с обяза­тельной чертой осёд­лости, как цыган пархатый? – улыба­ется он.
– И еще с обяза­тельным минусом ста городов, – добавляю, – ста наших и сколько-то там тысяч насто­ящих, вечных и загра­ничных, куда тебе тем более никогда не попасть, что тоже в твоей жизни минус. Добавим сюда еще минус всех холодов, на которых ты всегда нахо­дился… Заметь – ни одного плюса в этой сучьей стране – сплошные минусы!
– А «плюс элек­три­фи­кация всей страны», которая меня вели­ко­душно амни­сти­ро­вала и не посмертно, как ей того от души хотелось…
– Чуть не посмертно, – поправляю я классика.
– Да нет, я еще ничего. Даже более того – в допо­са­дочной форме. Не окон­ча­тельно, но размо­рожен. Север, он меня сохранил, а в неко­тором смысле и приумножил даже. Не забудь – я был среди лучших россий­ских умов, хотя попа­да­лись и не россий­ские тоже. А быть среди них – о, какие это жизни универ­си­теты! Все самое лучшее не бережно, но акку­ратно везли туда. Все самое ценное беспо­ря­дочно свалили в кучу. Навозная, в ней не надо было искать драго­ценное зерно – она сама состояла из этих зёрен. Столько беско­рыстных и честных, выда­ю­щихся и достойных, всемирно признанных кори­феев. Столько гениев сразу и в одном месте. Что и гово­рить – неслы­ханно Сталину повезло. Другое дело, самим гениям это вышло боком. Узко­лобый не мог пере­ва­рить такую радость, такой на свою голову урожай. Ренес­сансы, они могут, видимо, только в древ­ности подни­маться, но никак не в наш остер­ве­нелый век, сиднем сидящий и не дума­ющий никуда улетать. Скажем, к Богу поближе. А тут какой-то чудак берет и приду­мы­вает биоло­ги­че­скую защиту от косми­че­ской ради­ации. Или астроном, сидя в своей одиночке, выдви­гает абсо­лютно умопо­мра­чи­тельную гипо­тезу сотво­рения мира. Пальцем в небо, а ведь в самую точку попал. Видимо, только в карцере и приходит косми­че­ское озарение. Ему присуж­дают медаль, усыпанную брил­ли­ан­тами, а ему бы на ноги чоботы потеплей. Где-то ахает мир, восхи­щённый гени­альным откры­тием, и его теплота оста­ётся с ним, как, впрочем, и медаль с брил­ли­ан­тами. Сытый, свободный и уже хотя бы потому счаст­ливый, я пред­ставляю, сколько в нем теплоты насто­ящей. Ему хватает калорий для необ­хо­ди­мейшей нам теплоты. Голод, холод, а могучая мысль моих това­рищей раздви­гает тесные стены и летит себе на простор, полагая, что благо людям приносит. И крещен­ские морозы и прочие лютости ей нипочём. Жар-Птица, она на поверку еще и Феникс. 11 слоёв папи­росной тонкой бумаги, а скаль­пель хирурга режет 10 – точь-в-точь толщина чело­ве­че­ской кожи. Блатари плачут от восхи­щения – нам бы руки его, щипачам-карман­никам, чей тоже не худший класс, и место у печки осво­бож­дают: «На, волшебник, пожуй!»… Чечётку сбацать это по части арти­стов (здесь они не умрут), а вот «романы тискать» – это уже про нас, проза­иков, толко­вище. Шутки – шутками, а так и созда­ва­лась насто­ящая, без всяких там меркан­тиль­но­стей, лите­ра­тура. Там шедевры висят в табачном дыму. И легенды новые губы ищут. И еще, что у нас там втихую поёт народ? Да те самые песни, что мы там слагали. Крик, вонь, хрип, поно­жов­щина и цынга, что тебе вохровец, выби­ва­ющая зубы… А сидит мысли­тель – сокра­тушка наш лагерный, и бесплатно мыслит. Инте­ресно, и чем же он свою голову воспалил? «Отец Флорен­ский» – это что-нибудь тебе говорит? Распятые здесь не ропщут. Они знали, на что шли. Трид­цать среб­ре­ников или трид­цать гвоздей в твои мощи – на выбор (тут, брат, третьего не пред­по­чтёшь?). Вот и полу­ча­ется – у каждого свой крест, можно сказать, нательный. Поэт великий… Ну, этого ты, тоже не слабый, знаешь – вон он медленно умирает в своих стихах. Бескрайние простран­ства и неволя – как- то не вяжется. Масштабы земли и масштабы людей не от мира сего. Здесь они смыты, зате­ряны и несо­по­ста­вимы. Потом громадно и громко засве­тятся их имена, они имеют обык­но­вение только посмертно светиться. Да Бог ты мой, посмот­ришь – эпохи на нарах сидят – бледные, только из карцера, дохо­дяги. Вот уж истинно сливки собрали, чтобы масло для своих убойных затворов сбивать. Вот кого перво-наперво в здешний народ кидали – в грязь и в сволочь, в мерзость и в срам. И только потом уже в снег. Неска­занно белый, до него
еще падать и падать. Колючий, как прово­лока, – это под самый конец. Дар Божий, удиви­тельный и непо­сти­жимый, здесь он на поги­бель свою заключён. Иногда мне каза­лось, что и сам Всемо­гущий здесь пребы­вает, бессильно руки раскинув, с нами сидит. Мир уже сотворён, и его не ском­каешь, как черновик неудачный. Бог с нами – с не самыми худшими Его детьми. Бог был с нами, не спеша идущими на свою скорую смерть. Мы были не самое счаст­ливое, но все же удачное Его творенье. Пророки, мысли­тели, учёные и поэты еле в теле, а с такой муску­ла­турой ума и с таким размахом души бессмертной, что ныне я думаю – и зачем я осво­бождён? Что мне тут делать среди поща­жённых, серых и жалких? В мои времена донос­чики были шустры, но и те присми­рели, как я погляжу. Почётные пенси­о­неры. Это для нас там оста­но­ви­лось время. Здесь же оно крути­лось волчком. Сколько ни спасай свою шкуру – стареет. Вот и сравни – этих и тех. Вели­каны, которых уж нет. А иные еще не наро­ди­лись. Да и будут ли они такими, как те? – пламенно он говорит (потому что «горячо» – это не то слово), и глаза его черным огнём горят. Посади его в снег, и вечно­мерз­лотный под ним растает. Правда, очень долго надо сидеть – лет двадцать пять, не меньше.
– Но согла­сись, тебя не до конца отпустили.
– До конца здесь только на тот свет отпус­кают, – знает он, что говорит, – особенно из одиночных камер, где тебе поду­мать дают, как бы подчер­кивая, что ты один такой в этом мире. Вот они, наши профес­сор­ские каби­неты! Пред­ставь себе, они неплохо себя заре­ко­мен­до­вали, хотя и врагу не поже­лаешь подарок такой… Нет, ты посмотри – я в своей камере и не заперт! – бегает он по своей ловушке, чья дверь всегда приот­крыта, а с внешней стороны ее наспех напи­сано: «Не стучать!» – надо же, в одиночке, а без замка и засова, а также кормушки и вечно зыря­щего волчка…
– Комнате! – говорю, – здесь это комнатой назы­вают. Уважили, нечего сказать, привык­шего к персо­нальным клеткам в общей халупе вдруг посе­лить. В этом нагро­мож­дении всех рас и народов с одной уборной на всех. Квар­ти­рант изоля­торов персо­нальных, почему бы тебе не потре­бо­вать что-нибудь попри­личней, по крайней мере, хоть с отдельной «парашей»? Госу­дар­ственный преступник, да знаешь ли ты, как насто­ящие госу­дар­ственные преступ­ники живут!..
– Как? – заин­те­ре­со­ванно спра­ши­вает Юра.
И тем не менее он, как ребёнок, радо­вался своей свободе, вернее, жалкому подобью ее. Чуть-чуть разда­лись вширь его тесные стены – и он уже рад. Истый невольник, он знал ей цену. Да каждый бы, наверно, спятил, окажись за колючей прово­локой вообще – не внут­ренней запреткой, а внешней. Девять кругов огоро­жено этого ада. И дальше уже вспа­ханная полоса границ, непо­тре­во­женных, потому и священных. Нет, не помышлял он тогда за границу. Лет через двадцать он посо­ве­тует это сделать мне («Еще на одно изгнанье меня, дорогой, не хватит…»). Лет через двадцать он немного устанет, отбывший ледни­ковый период россий­ский от звонка до звонка. За это перед ним изви­ни­лись (как в трамвае за отдав­ленную ногу) и как с плеч царских шубу – комнату дали. Узкая, как гроб, она едва вмещала его с много­чис­лен­ными друзьями, которые по сути не видели его всю свою жизнь. Деви­цами, годами ждущими пригла­шенья и всегда прихо­дя­щими без него. Много­чис­лен­ными сото­ва­ри­щами по былой неволе. Однажды к нему непо­мерных размеров китаец пришёл и проде­мон­стри­ровал зияющую пустоту своей отбитой мошонки. Видимо, тогда-то и увидел Юра, как комна­тёнка его преступно мала. И, конечно же, наших коллег бессчётных – братьев-писа­телей (не всегда писа­телей и тем более – братьев).
Иско­па­емый, он был тогда еще крепок. Если судить по его всеяд­ности в любовных делах. Нераз­бор­чи­вости в друзьях. Непри­хот­ли­вости в быте, всегда спар­тан­ском. И вообще по всему его облику, круто стоящему
на . ногах. Давненько Москва таких не видала. Да и не слышала – тоже. Златоуст – эрудиции его не было дна. Он мог гово­рить напролёт часами. Не обращая внимания на раскрытые в удив­лении рты. Превос­ходно зная и сам, какой он экзем­пляр уникальный когда-то круп­ного чело­века, беспо­во­ротно ушед­шего в глубину ледяных полей (вот оно, преиму­ще­ство бескрайней России). Каза­лось, что он сам себя привет­ствует стоя. Все в нем было припод­нято и торчком. Волосы его никогда не ложи­лись – стояли. Будто над головой его бессонной еще одна подни­ма­лась, непо­нятно зачем, если он и так доста­точно заметный мужчина. Но потом я понял, что две головы ему не поме­шают – нос у него на две головы рассчитан. И вообще он очень большой человек – друг мой Юра, чья наци­о­наль­ность так и оста­лась для меня загадкой. И еще невдомёк мне было – когда же он, непо­сед­ливый, свои шедевры писал? Ведь ни там, ни здесь не давали ему рабо­тать. Скорее всего он пола­гался на память. На ее хорошо зато­ченный карандаш (обычный у него всегда отни­мали). Сказа­лось уменье писать без бумаги. В шуме и гаме, духоте и толкучке, где свежий воздух – лютый мороз. Его никогда не тянуло на свежий воздух. Всегда он скопища пред­по­читал («Когда же ты пишешь, старик?» – «А всегда, только пишу неза­метно».) Вспом­нила. Не подвела. Он не боялся, что на старуху будет проруха. Вот кому следо­вало бы напи­сать свой «Гулаг». По крайней мере, это был бы не опыт, а насто­ящая лите­ра­тура. С высоты ее побольше, чем из клетки, увидишь и что нема­ло­важно-скажешь. Неоста­но­вимый в гульбе и застолье, в спорах ненужных ночь напролёт, он все же иногда и за пись­менный стол садился и застоль­ничал всласть. И тогда обезьяна, наконец-то, прихо­дила за своим черепом. Он был у него на самом краю стола в виде лепестков, испи­санных густо (и как он только их не терял!), и появ­лялся «Храни­тель древ­но­стей» его знаме­нитый, где эпиграфом была моя «Чере­паха», но цензоры сняли, «Лавка древностей»,
куда он снова поставил ее, но тщетно – сняли опять, на сей раз вместе с «Лавкой», и подступы к «Петухам фаюм­ским», норо­вящим быть его остальных книг похлеще.
Однажды ему принесли его чудом спасённую повесть «Мышь», изъятую еще в лагере. На обложке ее само­дель­ного пере­плёта от кружки тюремной остался след. Еще об неё окурки тушили. Да чёрт с ней, с обложкой, – повесть жива. Как девушка в казарме насиль­ников, сохра­ни­лась. Такие подарки может делать только судьба. Она – не конвой, она иногда шутит. Более того – она умеет шутить.
«Что толку осво­бождён, – посе­товал он однажды, – произ­ве­дения мои еще сидят…» Но я не помню, чтобы он по-насто­я­щему грустил когда-либо. Шут, он развлекал в себе короля.
– Э, давай-ка мы чифирнём! – и несколько пачек чая вски­пали в какой-то странной посуде. И только потом мы из обще­ства в обще­ство направ­ля­лись. Здесь человек не бывает один. Калей­до­скопы лиц. Один паноп­тикум другим сменялся. Учитывая, что соседи Юры были все на одно лицо – следу­ющий, как правило, был куда коло­ритней. Отставные чины, они вечно у его приот­крытых дверей стояли, не успевая вовремя отско­чить. Выходя, я каждый раз, не без удоволь­ствия, чей- то нос любо­пытный бил дверью, на которой было ясно напи­сано – «не стучать!» Комната и так, как двор, проходная – кому не лень, всяк заходит в неё. И каждого Юра одари­вает госте­при­им­ством. И что тут выню­хи­вать? На что доно­сить? Да и что вы поймёте, приле­пив­шись ушами? Шекс­пи­ровед и доктор по раннему христи­ан­ству, писа­тель мило­стью Божьей, да разве ж он вам по зубам?
Голые стены. И на них разма­ши­стые авто­графы и экспромты. Чьи-то потуги на ориги­наль­ность, а то и она сама. Все здесь хотели себя увеко­ве­чить. Писали и мазали, и прочим способом на стену лезли, да не расстрельная – на ней все дозво­ля­лось. Рисунки, эстампы средней руки, Юрин портрет, срабо­танный явно без заботы о сход­стве, скла­день (в данном случае, как образец старины) и фото­графия времён войны последней, вернее, не фото­графия это, а вырезка из журнала, репро­дукция ее. Юра почему-то держал ее застек­лённой. Сюжет ее траги­чески прост: висе­лица и под ней подро­сток. Ему на шею наки­ды­вают петлю. Вокруг улыба­ются немцы в форме Вермахта. Немцы – понятно, но чему улыба­ется он? У маль­чишки связаны руки, но губы его свободны – улыбка его без оков. Едва заметная – ручеёк, не больше. Но поток ее уже начи­нает греметь полно­водной рекой. Наверно, в следу­ющем кадре она будет полной (немцы обычно снимали казнь до конца). Но и сейчас не была она жалкой. Напротив, пере­кры­вала гадливую – палача. Нет, это была улыбка не обре­чён­ного чело­века. Обез­ору­жи­ва­ющая, но она его не спасёт. Тонкая шея цыплячья маль­чишки чуть вспухла – палач на совесть затя­ги­вает петлю. Топор­щится шея – жизнь явно попа­лась в ловушку, еще миг назад всей кровью своей кричащая, что он счастлив без меры. Но вот она, мера – петля, и счастье из-под петли выле­зает. Вот когда его много, что только смертью и можно изме­рить. Не удиви­тельно – оно было с запасом на целую жизнь. Именно целую, вот почему жизне­лю­бивое выпи­рало улыбкой (а чем же еще ему выпи­рать?) – непро­сти­тельное во все времена. Одно удоволь­ствие такого пове­сить. Уж очень велик соблазн. Веро­ятней всего, маль­чишка и умер с улыбкой, что сама по себе уже сфинкс, как бы гово­рящий, что человек куда потруднее загадка. Особенно когда он улыба­ется на собственных похо­ронах. Особенно когда его живьём хоронят, дело­вито наки­дывая на шею петлю и не менее дело­вито ее на ней закрепляя. Нет, не затя­ну­лась его короткая жизнь. Это петлю на нем затя­нули (немцы любили такие картинки домой посылать).
– Юра, откуда у тебя это?
– Да тут один подарил. Он считает, что это он на этом исто­ри­че­ском фото, воспро­из­ве­дённом всеми журна­лами мира, включая и наш «Огонёк». Неиз­вестная жертва очень известной войны. Там сбоку надпись. Если хочешь – прочти.
«Тёзке от тёзки, жертве от жертвы – хрен им всем в грызло – мы живы, старик!» И подпись: «Юный герой». Как будто смерть на войне – геройство.
– Нет, ты до конца прочитай, – сове­тует Юра.
И действи­тельно дальше еще приписка-вопрос: «А как в тебе убивали маль­чишку? Небось, не помнишь, как в тебе маль­чишка погиб».
– Ну, и как – ничего экспонат? – спра­ши­вает Юра.
– В каждом из нас убивали маль­чишку, правда, не так очевидно, – говорю я ему.
– И тем не менее в нем он конкретно убит, – нисколько не сомне­ва­ется он.
– Юра, посмотри на палача, ведь он по виду совсем не новичок – умелец. Что-то не верится, чтобы он недо­весил его…
– Но факт оста­ётся фактом – маль­чишка повешен, но сам он остался жив. Он не врёт, что в нем действи­тельно убили маль­чишку – он же, сукин сын, партизан. А немцы с такими никогда не шутили.
– Старик, такая улыбка бывает действи­тельно перед смертью, – пытаюсь я его убедить. Но Юра наста­и­вает на своём:
– Я даже думаю, что это пред­чув­ствие сквозит улыбкой: «Плевал я на вас, все равно буду жить!» Или он что-то приятное вспо­ми­нает, но тоже уверен, что его спасут… Мсти­тели, у них круговая порука…
– Да нечего ему еще вспо­ми­нать! – возражаю я Юре, – здесь он только-только начи­нает жить…
– Ты хочешь сказать – кончает?
– Нет, именно начи­нает. Только перед смертью человек по-насто­я­щему и начи­нает чувство­вать приливы жизни. Вот когда он ощущает, что он жив без предела, и, даже видя смерть, он не верит, что это его предел. Секунда – и насту­пает нескон­ча­емое затменье именно в самый что ни на есть осознанный момент жизни. И лицо его осве­щает улыбка, еще не успевшая стать недо­уме­нием. И тем более оскалом – анти­подом своим. Что он еще может проти­во­по­ста­вить смерти, как не ее? Муже­ство? А разве она – трусость? Смерть и как ни в чем не бывало улыбка. Нелепая перед смертью. Другой бы ее руками схватил, но у него связаны руки, и выбил бы зубы у этой своей улыбки. Вырвал бы губы, лезущие в неё, как он в петлю, думая, что кто-то над ним смеётся. Громко ли, тихо. Земно, иль небесно. С издёвкой, иль без. Но с аппе­титом хохочет. Но отре­шённая, она живёт сама по себе. Он еле сдер­жи­вает ее. Лично я бы на его месте так сделал…
– Почему? – спра­ши­вает Юра.
– Он не хочет до конца улыбаться, – пред­по­лагаю я.
– Почему не хочет?-интересуется он.
– До конца улыба­ется только смерть. А, впрочем, он едва ли все это отчёт­ливо пони­мает. Он не слышит еще, как над ним смеётся судьба. Но если он жив, как ты утвер­ждаешь, – худо ему. Его мучает память. Даже не мучает – улыба­ется вечно, как смертный – он улыба­ется нам. Маль­чишка-память, она присут­ство­вала на его казни. Она оста­нется после него. Она еще на могилу его придёт в виде этой фото­графии знаме­нитой. Взрослая, ее ему выроют скоро…
– Я думаю, его больше мучает похмелье, – говорит Юра, – ты идеа­ли­зи­руешь этого пацана. Сейчас ему едва ли стукнул полтинник, а выглядит так, будто их уже два. Един­ственно, когда его подмы­вает плакать, это когда ему говорят, что у него такая распо­ла­га­ющая, такая открытая, такая муже­ственная, такая зага­дочная, такая жизне­лю­бивая, такая обез­ору­жи­ва­ющая, такая всепро­ни­ка­ющая и чёрт знает какая еще улыбка, чуть ли не спаса­ющая на расстрелах, пове­ше­ньях, кастра­циях и прочих обре­за­ниях и несчастным девушкам дающая шанс. Он же очень теперь знаменит из-за своей недо­ре­занной (петлёй) улыбки. И еще он не знает – во имя чего он остался жив? Почему ему такая поблажка? Кто он таков, что Прови­дение на нем свой взгляд оста­но­вило? Пона­чалу он даже думал, что он не от мира сего. Но потом его, видимо, ткнули как следует личиком в наши родные навозы (обычно так здесь ориги­налов учат) – поса­дили на место. И вот тут-то он, веро­ятней всего, и взвыл…
– Вы что же, вместе сидели?
– Нет, он сидел по другой статье – сотруд­ни­че­ство с немцами (колла­бо­рант­ство с изменой родине вкупе) – так здесь поняли его выжи­вание. Опознали. На фото действи­тельно он. Немуд­рено – это очень знаме­нитое фото. По-моему, оно так и назы­ва­ется: «Улыбка». Весь мир обошло. Пока он сидел на одном месте – фото его будущей смерти весь мир пови­дало. Это он на нем перед смертью скорой, а оно еще сколько-то там веков поживёт, мате­ри­а­ли­зо­ванное в память. Или еще чего доброго
– в Вечный Огонь. У нас жуть как героев любят.
– Да, на фото­графии этой он еще долго протянет, – согла­шаюсь я, – но как же он повзрослел? Я понимаю – на войне очень быстро взрос­леют мальчишки.
– Особенно, когда их вешают, – допол­няет Юра, – он говорит, что у него все не как у людей. Странный тип. Ты скоро его сам увидишь. Вот попьём чифирку и в бар на Колхозной пойдём. Там главное место его приписки. Там ты живьём его знаме­нитую улыбку увидишь. Каждый раз, когда он улыба­ется, а улыба­ется он всегда (петля что-то там у него повре­дила) – он видит себя пацаном вихра­стым. Он считает, что именно тогда и пере­сек­лась его жизнь на две неравные свои поло­вины. Детство и отро­че­ство он помнит, а вот что было потом – смутно. Он считает, что только маль­чишкой он и был по-насто­я­щему счастлив и все самое лучшее у него за петлёй оста­лось. Да он и живёт как маль­чишка – шалит. И заметь – всегда с неиз­менной улыбкой. Она – второе его лицо. А может быть, даже вторая натура. Он, конечно, пыта­ется изба­виться от неё (что-то там ему, кажется, подре­зали), но улыба­ется, даже когда кричит. А если плачет, то улыба­ется тоже. Пьёт – улыба­ется. Ест с улыбкой. Любит, наверное, тоже с ней. И тут она един­ственно кстати. С нею спит. И с нею в церковь идёт. Улыбаясь молится. Пенсию себе выши­бает с улыбкой. И с нею же грустные песни поёт. Рыло кому-нибудь чистит, всегда улыбаясь. Улыба­ется на похо­ронах. Ладно прави­тель­ственных и пышных, а то ведь друзья умирают – нехо­рошо. Мать родную и ту хоронил с улыбкой. Короче – человек улыбаясь живёт. Ну а смерть он уже с нею встретил. Однажды с улыбкой он уже умирал. Такие, как правило, живут очень долго. Вот подлость с улыбкой обычно принято делать. Но он, по-моему, не подлец. Или пулю в чело­века всадить с улыбкой. Но он не убийца, наоборот – убивали его.
– И все же как он вместо черепа фигу им показал?
– В смысле не до конца улыб­нулся? – спра­ши­вает Юра, – кажется, его спасли парти­заны. А может, просто очухался в яме, куда его впопыхах свалили. У нас в лагерях даже расстре­лянные в упор выжи­вали. Я имею в виду больных, что прики­ды­ва­лись мерт­ве­цами и которых вохровец по инструкции обязан стрель­нуть . в бледный лоб (второй обычно держал наго­тове затычку). Но наш фашист это тебе не немецкий – хрен его прове­дёшь. Яму он тотчас нега­шёной изве­стью посы­пает. И вот пред­став­ляешь – приве­дение дымя­щееся кричит. Иногда просто диву даёшься – ну, до чего же наш брат живучий!
И Юра к выходу устре­мился и метеором на Сретенку вылетал, долго­вязо, но быстро шагая. Голова опущена, сбычена, будто флагом кровавым у него перед носом махали. Перед носом, что вылитый ледокол, прору­ба­ющий путь кара­вану. Через несколько минут мы
уже были в баре, где тота­ли­тарный запах карболки все остальные запахи подавлял. Один лишь запах мочи с ним боролся.
Бар пивной на Колхозной, по сосед­ству с которой он жил (когда-нибудь эта площадь будет назы­ваться Домбров­ской), – «До чего же здесь инте­ресный народ!» – наэлек­три­зо­вывал меня Юра (его возбуж­дение имело свой­ство пере­да­ваться). И впрямь один к одному необычный его был подбор. Всегда востор­женный друг мой, как никто другой, это видел. Он считал, что лики алкашей в самые бессмертные лувры проси­лись. «Репина на них нет!» – огор­чался он не на шутку, почему-то считая именно Репина достойным их написать.
– Юра, но ведь это средней руки художник!..
И тогда он с жаром прини­мался его защи­щать. Спорил он всегда горячо и долго.
– Нет, ты посмотри, какие выра­зи­тельные лица! Ну, кто еще в состо­янии их схва­тить? Боже, какие типажи пропадают!..
– И дым отече­ства здесь более терпок и густ, – в унисон ему замечаю.
Раздвигая его и друг друга, алкаши нам уже место высво­бож­дают. И тогда тяжёлая облач­ность и на наши брови ложи­лась, солёные сушки трещали в наших руках, как будто это были панцыри рачьи (в полу­тьме это очень даже легко пред­ста­вить). И кто-то из заначек воблу уже вынимал, разу­ме­ется, по случаю нашего с Юрой прихода. Он был здесь – свой.
Нет ничего теснее содру­же­ства алкашей. Доброта их меня всегда потря­сала. Вместе с соли­дар­но­стью дрожащих с перепоя рук. И еще их чуткость. И еще их души откры­тость, даже в зимние времена (летом люди еще толще панцыри носят). Под ногами скри­пели скор­лупы вобл и яиц. И мне каза­лось, что это скован­ность людская скрипела.
– По-моему, здесь климат очень даже душевный, – шепчет Юра и пока­зы­вает на него. В полу­тьме нады­шанной и жутко­ватой, дымной, смрадной и не пуска­ющей свет, был он чем-то увле­чённо занят, то и дело ныряя под стойку, высокую, как в крем­лёв­ском дворце трибуна, с той лишь разницей, что нету пива на ней. Под ней шелу­дивые вились собаки – тоже, как партийная челядь, только и ждущая пожирнее кусок. А, впрочем, собаки не унижа­лись – он с улыбкою их кормил…
Сейчас он покормит собачек. Сосчи­тает пальцы. И счаст­ливый, что жив остался, – к нам подойдёт. И мы, конечно же, нальём ему водки (Юра очень запас­ливый человек). Много­кратно увели­ченная на лице его будет блуж­дать улыбка. Я мгно­венно ее узнаю. Отзвук моло­дости, неста­ре­ющее тело – ее улыбка, она неис­тре­бимо будет жить на его лице. Видно, никогда она его не покинет. Скорее лицо сбежит от улыбки, вместе с последним движе­нием своих лицевых мускулов, как бы дела­ющих ее. И вот тогда и обна­жится таин­ственный ее исток, нестер­пимо белея всей лампой голого и еще не остыв­шего черепа, беззвучно хохо­чу­щего без абажура лица.
–Ты не знаешь, чем он приблудных кормит – они, как сироты, любят его…
–Скорее всего, пивом, – считает Юра, – ведь оно – жидкий хлеб.