Автор: | 3. декабря 2021

Александр Лайко родился в Москве в 1938 году и жил в ней до 1990 года. В предисловии одной из его книг сказано: «Поэт примыкает к «лианозовской школе» - и географически, и биографически...». Написано оно одним из ярких представителей этой школы Г. Сапгиром. Но сам поэт не причисляет себя к «лианозовской школе». В СССР печатал детские стихи, переводы. Ни одной «взрослой» строки напечатано не было. С середины семидесятых годов начал публиковаться в русскоязычных эмигрантских альманахах и журналах / «22»,«Время и мы» и др./, а после перестройки и в отечественных. С 1990 года живет в Берлине. Член Союза писателей Москвы, член немецкого ПЕН-клуба, редактор русско-немецкого литературного журнала «Студия/Studio», участник антологий «Самиздат века», «Русские стихи 1950-2000, автор четырёх поэтических книг:«Анапские строфы», Москва,1993, «Московские жанры», Мюнхен,1999, «Другой сезон», Берлин,2001, «Картины», Берлин, 2014.



Оскар Рабин, «Воспо­ми­нание о Лианозово»

Круги на воде

Елабуга

Моя поездка в Елабугу состо­я­лась в 1969 или 1970, ну, в крайнем случае, в 1971 – не позже – это точно, если можно сие назвать точностью.
Согла­сив­шись, а вернее напро­сив­шись, на коман­ди­ровку в Елабугу, я стал мишенью шуточек сослу­живцев. Никто и ни за какие коврижки не согла­сился бы посе­тить эту глушь. Коман­ди­ровки в Таллин или Ригу, Баку или Тбилиси, коти­ро­ва­лись редак­то­рами и мето­ди­стами, боль­шин­ство коих состав­ляли одинокие женщины, много выше, ещё бы – возли­яния в обще­стве уже знакомых по прошлым наездам мужчин и прочие игры, прогулки, экскурсии…
Объяс­ня­лось всё очень просто: шарага, где я трудился редак­тором, выпус­кала учебную лите­ра­туру для заводов союз­ного Мини­стер­ства нефтя­ного и хими­че­ского маши­но­стро­ения и назы­ва­лась довольно скромно – Мето­ди­че­ский кабинет. Помню неко­торые выда­ю­щиеся произ­ве­дения, выпус­кав­шиеся нашей шарагой: «Стро­пальщик 3-го разряда», «Шлифовщик 2-го разряда», ну и тому подобные произведения.
Метод­ка­бинет этот считался подраз­де­ле­нием Мини­стер­ства, и потому на местах нас прини­мали как мини­стер­ских реви­зоров, тем более что по справке, которую мы пред­став­ляли по приезде в Мини­стер­ство, оцени­ва­лась работа отдела по обучению рабочих кадров.
Годовым бюджетом коман­ди­ро­вочных расходов – надо сказать немалым – распо­ря­жа­лась бухгал­терия Мини­стер­ства. Но работ­никам централь­ного ведом­ства так обрыдли коман­ди­ровки, что они пере­ло­жили поездки по родной стране на плечи работ­ников Метод­ка­би­нета. Чтобы деньги на коман­ди­ровки не уреза­лись в следующем
году, нам прихо­ди­лось выез­жать два, а то и три раза в месяц каждому.
Поэтому коман­ди­ро­ванные служащие Метод­ка­би­нета стара­лись себя не утруж­дать писа­ниной отчётов, и позво­ляли работ­никам прове­ря­емых пред­при­ятий сочи­нять хвалебные оды о себе и своей деятель­ности, а те накры­вали, уставив щедро влагой и мест­ными яствами, скатёрку, за которой звонко пели и смея­лись, как дети, завод­ские комсо­молки. Эту традицию поло­мать было невоз­можно. Я просто старался пить в засто­льях поменьше, что не всегда получалось.
Шуточки сослу­живцев отно­си­тельно Тмута­ра­кани, в которую мне пред­стояло отпра­виться, меня трогали мало. Но объяс­нять им, что еду на свидание с тенью одного из самых больших русских поэтов двадца­того столетия и поста­раюсь отыс­кать дом, где провела Марина Цветаева последние и страшные дни свои, я не стал.

В Набе­режные Челны, где тогда только начи­на­лось стро­и­тель­ство КАМАЗа, небольшой городок Татарии, пристань на Каме, я прибыл затемно. В гости­нице свободных мест не было и не пред­ви­де­лось, несмотря на пять рублей для адми­ни­стра­тора в моём паспорте. Взятка – малая или большая – россий­ская палочка-выру­ча­лочка на этот раз не выру­чила. Адми­ни­стратор – полная тётёха с заспанным лицом – посо­ве­то­вала идти в «Дом колхоз­ника», мол, там места всегда найдутся.
И место нашлось. Когда я шагнул на порог «номера», меня хватил столбняк: в довольно большой комнате на кроватях, стоящих в два ряда, в сапогах и тело­грейках возле­жало человек двадцать местных труже­ников сель­ского хозяй­ства. Пили водку, чай, оглу­ши­тельно бесе­до­вали и смея­лись. Наку­рено было так, что я, человек курящий, опешил. Слава Богу, моё «место» (а, говоря проще, кровать) нахо­ди­лось у двери. Повер­нув­шись задом к меха­ни­за­торам и живот­но­водам, я быстро уснул.
Проснулся же среди ночи от дикого грохота и густого мата, не понимая, что проис­ходит. Сапо­гами, шапками, просто руками труже­ники полей Татар­стана остер­ве­нело били по стенам, подза­до­ривая друг друга народ­ными посло­ви­цами и пого­вор­ками. Спро­сонья я не сразу понял, что идёт ночная и нешу­точная битва с наше­ствием клопов. Почув­ствовав вдруг нестер­пимый кожный зуд, резво выскочил из постели. Такое коли­че­ство клопов я видел впервые, хотя давно знаком с этими насе­ко­мыми, сопро­вож­дав­шими моё военное детство в мытар­ствах по эвакопунктам.
Оставив колхоз­ников сражаться с клопами, я вышел из «номера», вспомнив, что мне нужно пере­вя­зать ногу. Перед самой коман­ди­ровкой рассадил её так, что пришлось накла­ды­вать швы. Я поднялся на второй этаж в уборную, куда указала мне путь дежурная, и открыл дощатую дверь… Нет, не буду живо­пи­сать клозет в провинции! Пока пере­вя­зывал ногу, вспомнил недавнюю статью в «Лите­ра­турной газете», где довольно известный совет­ский писа­тель бранил довольно извест­ного зару­беж­ного прозаика за его путевые заметки и упрекал злобно, с презре­нием за то, что тот увидел в СССР грязные сортиры, а вот красоты души совет­ского чело­века не разглядел.
В ура-патри­о­ти­че­ских стра­стях в бывшей совет­ской империи, как и в нынешней
импер­ской демо­кратии, просту­пает одно желание, а точнее неже­лание видеть и слышать. Ну, жуткие места отхожие на Руси! Все это знают, и зага­дочная душа славян­ская здесь ни при чём. Думаю, что в России до тех пор не будет демо­кра­ти­че­ского обще­ства, пока она не изба­вится от своих грязных и холодных сортиров. Мысли о равно­правии и чело­ве­че­ском досто­ин­стве могут придти в голову славянам только в тёплом клозете со сливом.
Пере­вязав ногу, я бросил старую повязку и пустой пузырёк из-под мази в огромное дере­вянное очко. После длительной паузы послы­шался звук. Выгребная яма нахо­ди­лась на первом этаже. Тогда я понял, почему дежурная отпра­вила меня на эту верхо­туру. На весь двух­этажный «Дом колхоз­ника» была одна уборная, и её дере­вянное соору­жение было похоже на клеть лифта, выне­сенную на улицу.
Забрав шмотки, я бежал в ночь с клопи­ного поля боя и двух­этаж­ного сортира. Долго шёл пешком до пристани. А когда едва развид­не­лось, из тумана просту­пили очер­тания парома. Он-то и доставил меня на проти­во­по­ложный берег Камы, в Елабугу.

Утром следу­ю­щего дня выгля­нуло солнце. Выспав­шись в комнате для приезжих
завод­ского обще­жития, которая пока­за­лась мне номером «Гранд Отеля» по срав­нению с «местом» в «Доме колхоз­ника», я неспешно двинулся по елабуж­ским улицам. Ещё вчера я поручил напи­сать справку о состо­янии обучения рабочих кадров инженеру,
отве­ча­ю­щему за это дело. Инже­нером оказа­лась женщина средних лет с тихим дере­вен­ским лицом. Она пригла­сила меня на какую-то вече­ринку, но я, побла­го­дарив, отка­зался. Спросил – не знает ли она адрес, по кото­рому прожи­вала Марина Ивановна? Женщина намор­щила лоб и ответила:
– Может, Марина Фёдо­ровна? Из отдела кадров?
– Цветаева.
– Нет, у неё другая фамилия.

В дни моего пребы­вания в Елабуге стояла светлая осень с прохладным и ясным воздухом. Я подошёл, разыс­кивая город­скую библио­теку, к самому замет­ному зданию Елабуги – коло­кольне, стоявшей на обрыве высо­кого берега Камы. Церкви я не обна­ружил. Очевидно, её снесли в известные годы, когда народ не сумел, да и не очень стре­мился защи­тить свою веру. Сегодня же, в дни возрож­дения церкви в России, иерархам не мешает заду­маться, почему так случи­лось. Огромная вина лежит на самой церкви, не сумевшей окор­мить паству. Еван­гелие на Руси прочи­тано едини­цами, его следует пропо­ве­до­вать заново, не путая патри­о­ти­че­скую истерию с христи­ан­ским вероучением.
В библио­теке, распо­ла­гав­шейся в коло­кольне, я получил адрес – не Подгорная или Зелёная улица, что соот­вет­ство­вало бы провин­ци­аль­ному городку, а улица Жданова, 20.
Дом, где провела свои последние дни Марина Ивановна, ничем не выде­лялся среди прочих жилых стро­ений. Собственно этот дом был избой, сложенный из бревен­чатых венцов, обшитых тёсом, крашенным мутно-голубой краской. Забор, пали­садник, берёза.
Дверь открыла невы­со­кого роста пожилая женщина в косынке и фартуке. Когда она узнала цель моего визита, пригла­сила войти. После узких тёмных сеней мы прошли в довольно большую комнату. В красном углу – иконы, налево – русская печь. Простенки по обе стороны печи задёр­нуты ситце­выми зана­вес­ками. Дом прибран, чисто.
Нашей беседе мешало одно обсто­я­тель­ство – хозяйка, Анастасия Ивановна Продель­щи­кова, приняла меня за важного москов­ского гостя и всё время отвле­ка­лась на жалобы отно­си­тельно крыши – дырявая, тычет, надо бы пере­крыть, а денег нет. Пока­зала мне «Книгу жалоб и пред­ло­жений», которую она смек­нула завести для посе­ти­телей, как книгу отзывов.
В этой книге были благо­дар­ственные записи – приезжие студенты, инже­неры, библио­те­кари, члены Союза писа­телей… Но на крышу старухе Продель­щи­ковой никто не раско­ше­лился. Да какое дело Союзу совет­ских писа­телей до Марины Цветаевой!
Попы­таюсь привести наиболее инте­ресные эпизоды из рассказа хозяйки, опуская лири­че­ские отступ­ления о крыше, ремонте, ценах и т.п.

– Здесь они и жили, – сказала Анастасия Ивановна, отодвинув правую зана­веску между печкой и стеной дома. Открылся крохотный закуток, правда, с окном на улицу, перед которым в пали­сад­нике стояла берёза с ещё не обле­тевшей светя­щейся осенней листвой.
– Вот тут, у печки, стояла кровать. Она спала. А сынок, вот здесь, на сундучке.
/Я пред­ставил Мура, сынка призыв­ного возраста, кото­рому, наверно, тяжко спалось на столь небольшом сундучке. Очень любила в окно смот­реть. Сидит и смотрит.
– Что ни день, они громко ругались…
О чем мать и сын гово­рили на повы­шенных тонах? История возвра­щения в Россию цвета­ев­ской семьи трагична. Думаю, Марина Ивановна прекрасно знала каким образом последние годы муж зара­ба­ты­вает деньги, чем занят её Сергей, бывший рыцарь добро­воль­че­ского движения, а ныне рядовой мокрушник на службе ЧК-НКВД. Что же с ним произошло? Интел­лек­ту­альный сдвиг – евразий­ство, Устрялов и т.д.? Возможно. Неиз­бывный патри­о­тизм, ностальгия? Деньги? Всё может быть и даже многое можно понять, но до опре­де­лённой черты, пере­ступив которую, человек ступает в смерть. Марина Ивановна чувство­вала удушье пере­плёта, в который они всем семей­ством попали, но изме­нить уже ничего было нельзя.
Сегодня – смеюсь!
Сегодня – да здравствует
Совет­ский Союз!
Просо­вет­ская атмо­сфера в семье в последние годы способ­ство­вала форми­ро­ванию комму­ни­сти­че­ского миро­воз­зрения Али. Дочь превра­ти­лась в фана­тич­ного привер­женца Советов. Она и уехала первой, не дожи­даясь остальных членов семьи.
Эмиграция отвер­ну­лась от Цвета­евой. С ней не здоро­ва­лись бывшие знакомые, не пода­вали при встрече руки. Но возвра­щаться в Совет­скую Россию она не хотела. Об этом вполне опре­де­лённо говорят её письма к Анне Тесковой. Пред­чув­ство­вала, знала. И поехала.

– Ой, как они руга­лись! Я ничего не пони­мала. Руга­лась она с ним не по-нашему, а на иноземном языке. И вещи у них тоже иноземные были, богатые – одёжа, ложки сереб­ряные… А вот поесть им совсем нечего было. Ни хлебца у них, ни картошки … Она на базар вещи носила, прода­вала. И ложки продала…
– Ну, иногда мы их подкарм­ли­вали … Она очень рыбу любила. Мой старик рыбки наловит, пожарю, их приглашу./За печью послы­ша­лись возня, стар­че­ский хриплый кашель/. Это хозяин. И сейчас ещё всё на рыбу ходит.
– Очень немцев боялась. Я ей говорю, побьют их, дай срок. А она – вы не знаете, немцы сейчас очень сильны, могут и сюда придти. Очень их боялась.

– А в день смерти, только что она в Чисто­поль съез­дила, всё как-то выпро­ва­жи­вала меня из дома. И угово­рила. Пошла я в магазин. Прихожу… Господи!
Со слов старухи-Продель­ши­ковой Марина Ивановна покон­чила с собой в узких сенцах, между входной дверью в дом и дверью в горницу. Пока­зала мне хозяйка и боль­шущий костыль, вбитый в балку. Я впервые видел такой гвоздь-великан из желто­ва­того металла. Балка прохо­дила низко, и я, подпрыгнув, ухва­тился за него. Сидел гвоздь крепко, вколо­ченный в древе­сину, словно русский быт в жизнь и судьбы россиян, державно и навечно. Думаю, что этот гвоздь спокойно выдержал бы ещё ни одного россий­ского поэта.

Мой товарищ Генрих Сапгир, вели­ко­лепный мастер поэти­че­ского цеха, в сере­дине вось­ми­де­сятых побывал в Елабуге и написал стихи:

«А из Елабуги привёз я сувенир
Гвоздь кованый и синий на котором
Цветаева пове­си­лась*…».

В сноске к этим своим строчкам, Генрих повест­вует о том, что долго искал дом Цвета­евой. Но…«Здесь жила новая семья, которая как раз затеяла ремонт своего подгнив­шего жилища. Сенцы были разо­браны, и толстые балки лежали в стороне, в саду. Сам не знаю зачем, я вытащил длинный отко­ванный вручную гвоздь из одного бревна /он сидел крепко/ и взял себе. Известно, что Цветаева пове­си­лась в сенях. Страшный сувенир».
В своё время я расска­зывал Генриху о своей поездке в Елабугу, поэтому он и искал гвоздь среди балок разо­бранных сенцев. Но синий кованый гвоздь, который Генрих привёз в Москву, не имел ничего общего с большим жёлтого металла костылём, который мне пока­зала в сенях своего дома старуха-Продель­ши­кова. Я сказал ему об этом. Генрих разо­ча­ро­ванно вздохнул, подержал в руке синий поко­рё­женный гвоздь, и произнёс:
– Знаешь, это неважно. Для меня он будет символом елабуж­ской трагедии.

– Я как увидела, – продол­жала свой рассказ хозяйка, когда мы вышли из сеней на крыльцо, – так и стала как вкопанная. Гляжу на неё и не знаю что делать, куда идти…
Вдруг вижу – сынок Марины Ивановны с работы возвра­ща­ется. Я бегом к нему.
– Не ходи туда, – говорю, – мама твоя…
Он поглядел на меня и сказал:
– Я так и знал.
Потом сел на брёвна, они вон там, у забора, были сложены, и сидел долго-долго.

Почему Мур так сказал? Что он знал? А вот что: вскоре после возвра­щения из Чисто­поля, где Цветаева пыта­лась устро­иться на работу, встре­ча­лась с Асеевым, но все её усилия были тщетны, Марину Ивановну в Елабуге вызвали в известное учре­ждение и пред­ло­жили сотруд­ни­чать. Она многое вынесла в своей нелёгкой судьбе. Но это был последний удар, который эта муже­ственная женщина вынести уже не смогла. Един­ственный выход из этой западни – решила она – уйти из жизни.
О чём с Муром и гово­рила накануне.
Вот почему он ответил старухе – Продельщиковой:
– Я так и знал.

На следу­ющий день – день моего отъезда из Елабуги – я отпра­вился на клад­бище. Хозяйка гово­рила мне, что могилы Цвета­евой нет, да об этом я и сам знал. Не стал спра­ши­вать – прово­жала ли на клад­бище она свою жиличку. Ведь, если бы прово­жала, то могла бы запом­нить место захоронения.
Солнце грело совсем по-летнему, и длинные космы сухой травы шеле­стели между камен­ными надгро­биями мусуль­ман­ских могил. Они спус­ка­лись в низину, где уже встре­ча­лись христи­ан­ские могилы и совет­ские, увен­чанные звёздами.
Я набрёл на крест с жестяной дощечкой, на которой было напи­сано: «В этой стороне клад­бища похо­ро­нена Марина Цветаева». Крест был уста­новлен совсем недавно стара­ниями Анастасии Цвета­евой, сестры Марины Ивановны.
Вспом­ни­лись строки стихо­тво­рения, которое я начал писать в Елабуге, но давно мной утерянного:
Вот и место нашлось Вам в России,
Да и его не сыскать…

Покидал я Елабугу водным путём – на ракете до Казани, а там – поездом до Москвы. Очень уж не хоте­лось снова попа­дать в Набе­режные Челны. Отправ­ляясь к пристани на Каме, по дороге я зашёл в распо­ла­гав­шуюся в подвале кирпич­ного дома столовую, окна которой полу­кру­жиями восхо­дили над тротуаром.
В столовой было довольно уютно, офици­антка, даже скатерти на столах. Не успел я зака­зать обед, как вдруг окно, распо­ло­женное прямо напротив моего стола, взорва­лось, зазве­нели стёкла, рама с грохотом рухнула.
В оконный проём влетели оглобля и часть хомута, а на каменный скос окна въехала и боком легла обезу­мевшая морда лошади. Яростно, безна­дёжно, словно держава россий­ская, она уста­ви­лась на меня больным косящим глазом.

Земля и люди

Совер­шенно не имею памяти на даты. Вот покойный Мелик /Мэлиб/ Агур­ский (на долгие нам годы, как гова­ри­вала моя бабушка), был удиви­тельно на них памятлив.
Его отец, страстный борец за светлое будущее России, был в своё время заме­сти­телем Сталина по вопросам наци­о­наль­но­стей. Он вскоре был репрес­си­рован, в чека пытан, бит на допросах. Но не расстрелян, а сослан в Казах­стан. Это счита­лось счаст­ливой судьбой после близ­кого знаком­ства и работы с Кобой.
Так вот, имя Мэлиб для сына – изоб­ре­тение рево­лю­ци­он­ного отца. А расшиф­ро­вы­ва­лось оно так: Маркс, Энгельс, Либк­нехт. Но был и второй вариант: Маркс, Энгельс и Бухарин. Но мы чаще звали его просто Мелик.
При чтении книги его воспо­ми­наний «Пепел Клааса», я просто диву давался памяти автора. Никогда бы не вспомнил, например, год нашего сосед­ства дачами на «55 кило­метре» по Ярославке, год закрытия клуба «Факел». Или же дату самой первой выставки москов­ских худож­ников-аван­гар­ди­стов в каком-то госпо­ме­щении на Шоссе энту­зи­а­стов, а Мелик – пожалуйста.
Зрительная моя память острее: вижу чистые, с запахом живой смолы, дере­вен­ские дома, которые хозяева сдавали на лето, худож­ницу Маврину и её мужа, заме­ча­тель­ного графика М. Кузь­мина, у которых мы с Меликом бывали /чета худож­ников снимала дачу непо­да­лёку от наших/.
Помню маврин­ские картины с фанта­сти­че­скими цветами, большое поле перед деревней, по кото­рому сосре­до­то­ченный Мелик шагает быстро, чтобы успеть к вечере в Загорске, помню огромный песчаный обрыв над чистой, быстрой речкой Ворей; а в небольшом зале выставки – огромная картина Плавин­ского, где на старых ману­скриптах следы сапог; Вася Ситников, бесе­ду­ющий с нами, но не забы­ва­ющий при этом запу­ты­вать и распу­ты­вать верё­вочку быст­рыми паль­цами. С военных лет он «косил» на диагноз.

Вторым чело­веком с фено­ме­нальной памятью на даты был в моей жизни стар­шина музы­каль­ного взвода Берлин­ского гарни­зона ЗГВ бара­банщик Серёга. Он часто забегал к нам, соседям по Карлсхорсту, доставая дешёвую водку и сига­реты в офицер­ском мага­зине гарни­зона. Даже с его наценкой /довольно пустя­ковой – одна-две марки/ водка и сига­реты обхо­ди­лись нам, по срав­нению с мага­зин­ными ценами, басно­словно дёшево.
Бара­банщик Серёга, будучи алко­го­ликом с приличным стажем, лечился в Феодосии у знаме­ни­того Довженко и уже десять лет был в завязке. Выпивку он поменял на сладкий стол. «Сладкий алкаш» вкушал конфеты в неимо­верных коли­че­ствах, и в минуты погло­щения сладо­стей был похож на чехов­ского дьячка, который, как сомнам­була, молча, умял в застолье всю икру.
Мы с женой специ­ально для Серёги держали сладости в доме. Правда, в отличие от дьяка, он не молчал. Опустошая коробку конфет и посто­янно изви­няясь за свою слабость, бара­банщик травил анек­доты, байки, любил расска­зы­вать истории из своей жизни. Причём каждая история имела точную дату. И не просто год, но месяц, число и даже точное время суток.
Серёга был музы­кантом дипло­ми­ро­ванным, играл в престижном джазовом оркестре в своём родном Крас­но­даре, но 11 октября 1983 года был уволен из-за пагубной привя­зан­ности к портвейну.
– И я вам скажу, – говорил он, жуя конфеты, – что совер­шенно спра­вед­ливо уволили.
Концерт, а удар­ника нет. То есть, до сцены я как-то доби­рался, а потом мёртвым падал на свои бара­баны. Что делать?
Устро­ился жмуров хоро­нить. Похо­ронный оркестр назы­вался «Земля и люди».
Там уж я допился до чёртиков – стакан не мог в руках удер­жать, так тряс­лись. До анек­дота дохо­дило. Приез­жаем к жмуру, родствен­ники в трауре, стол поми­нальный уже накрыт, ломится от закуси. Нали­вают музы­кантам. Затем остальным жела­ющим – и понеслось!
– Надо же сначала Петра Нико­ла­е­вича похо­ро­нить, – укоряет публику вдова, –
а уж потом поминать.
– За хоро­шего чело­века можно и сейчас. Всё равно машины ещё нет, – отве­чают ей.
Когда машина пришла, все были настолько весё­лень­кими, что просто чудом, когда гроб несли к машине, не уронили Петра Николаевича.
На клад­бище отыг­рали криво – куда-то запро­па­стился наш валторнист.
Вот только что шёл с нами и на тебе – нету! Отыг­рали, помя­нули жмура над могилкой и восвояси. И тут я отклю­чился, плохо, что помню.
Пришёл в себя от холода. Глянул – небо высоко, смер­ка­ется, звезды видать. Огля­делся – лежу в яме, барабан при мне, а рядом наш валтор­нист Алик спит в обнимку с валторной. И лежим мы с ним в свеже­вы­рытой могиле. Он сюда угодил, когда Петра Нико­ла­е­вича наш оркестр «Земля и люди» провожал к месту успо­ко­ения, а я свалился уже на обратном пути. Алик спит, а я думаю: «Ну, Серёга, дошёл ты до ручки – вот ты и в могиле уже».
Было это 23 августа 1985 года, а двена­дца­того сентября того же года я был уже у Довженки, и с этого дня, с шест­на­дцати трид­цати, – ни-ни, ни капли…

Так вот, памяти покой­ного Мелика и бара­бан­щика Серёги могу только позавидовать.

Каменная баба

Завтра – 9 мая, года аж 2007, и я /как бы ни запамятовать!/ должен позво­нить Исаю Кузне­цову, родному дядьке, брату моей мамы, поздра­вить его из Берлина с празд­ником Победы и взятия Берлина.
Исай прошёл всю войну в понтонных войсках и закончил её в Германии. Ему и в страшном сне не могло приви­деться, что племянник будет жить в Берлине, оттуда звонить и поздрав­лять его с днём Победы.
Кто такой понтонёр? Это смертник, наво­дящий понтонные мосты для прохода через водные, как писа­лось в газетах, преграды для своих танков и пехоты под непре­рывным обстрелом и бомбёжкой непри­я­тель­ской авиации. Был ранен, но уцелел.
А вот два брата его c войны не верну­лись. Их пожрала эта мясо­рубка – Вторая мировая война, пожалуй, самая страшная и отвра­ти­тельная за всю отвра­ти­тельную историю человечества.
Его старший брат погиб под Нарвой /местечко Мерикюла/ в бессмыс­ленном морском десанте. Десант­ники, выса­див­шись на берег, должны были удер­жать плац­дарм до прихода армии Федюнинского.
Они выса­ди­лись, держа­лись, вот только у Федю­нин­ского изме­ни­лись планы, он отменил наступ­ление своей армии, и десант весь полёг. Три чело­века чудом оста­лись живы. Их, раненных, спасли местные крестьяне, эстонцы, которым люди в этой же совет­ской военной форме несколько лет назад принесли столько бед, окку­пи­ровав маленькую, но свободную страну, и прошли по ней кровавым смерчем.
Не знаю какие полко­вод­че­ские сооб­ра­жения осенили федю­нин­скую голову, так резко изме­нившие его опера­тивные планы, но для меня ясно одно: война с первого и до послед­него дня велась солдат­скими живо­тами, велась без малейшей жалости к своему народу. «Этого добра в России много, бабы ещё наро­жают» – вот расхожее мнение азиат­ских прави­телей от Петра Вели­кого до «вели­кого» Сталина. Цена чело­ве­че­ской жизни в России во все эпохи – копейка. А сегодня и копейки не дадут!
Странно видеть на Манежной площади в Москве памятник маршалу Жукову, самому страш­ному и крова­вому воена­чаль­нику, который в угоду доро­гому това­рищу Сталину мог бросать, не заду­мы­ваясь, тысячи жизней на верную смерть, лишь бы доло­жить в Ставку о выпол­нении приказа. Он и в мирные дни умуд­рился послать солдат на смерть под атомный взрыв, чтобы учения пока­зали, как могут взаи­мо­дей­ство­вать войска в атомной войне. «Едет Жуков! Жди расстрелов!» – эта молва во время войны быстро прока­ты­ва­лась по войскам, когда первый маршал приезжал на передовую.
Будь моя воля, я бы снял с поста­мента орде­но­нос­ного маршала и поставил бы на него фигуру рядо­вого, солдата. Именно ему и многим милли­онам ему подобных должна быть благо­дарна страна, руко­во­ди­тели и воена­чаль­ники которой их жизнями щедро опла­тили Победу.
А нам нужна одна Победа, всего одна,
Мы за ценой не постоим.
Что ж, и не постояли…
Миша, младший брат Исая Кузне­цова, стрелок-радист танка, воевал под Ленин­градом. Дважды ранен. После первого ранения ему ампу­ти­ро­вали несколько пальцев на ноге, почти полступни, но он так рвался из госпи­таля в свою часть, что врачебная комиссия усту­пила его напору. Второй раз он был ранен в ту же ногу и умер в ленин­град­ском госпи­тале через несколько дней после ампутации.
Не помню кто из родствен­ников – всё наше семей­ство из Питера – навещал его в госпи­тале и расска­зывал, что врачи причиной смерти посчи­тали газовую гангрену. Но на взгляд этого родствен­ника, Миша умер от грязно сделанной операции: просто в госпи­тале блокад­ного Ленин­града не было в достатке анти­сеп­ти­че­ских мате­ри­алов. Мише, кажется, и двадцати не испол­ни­лось. Его забрали в армию с первого курса универ­си­тета, он уже ждал демо­би­ли­зации, но нача­лась война. После операции он написал успо­ка­и­ва­ющее письмо матери, что скоро будет дома. Я помню, как была счаст­лива бабушка, как она цело­вала письмо, плакала и гово­рила: «Господи, спасибо Тебе, что млад­шего живым возвращаешь!»

Миша похо­ронен на Писка­рев­ском клад­бище. Когда много лет спустя, его сестра, моя мама, повела меня на Писка­рёвку, то была пора­жена тем, что уже никогда не сможет подойти к могиле брата. За несколько лет – мы жили в Москве и мама, не часто бывая в Ленин­граде, наве­щала его могилу – клад­бище стало неузна­ва­емым. Оно превра­ти­лось в Мемо­риал. Какая-то каменная баба, назы­ва­емая Матерью-родиной, тонны гранитных глыб и лозунг – «Никто не забыт, ничто не забыто!»
Ничего не оста­лось от брат­ских могил на четыр­на­дцатом участке, который мама разыс­кала после войны, где вместе с Мишей в одной могиле лежали ещё один­на­дцать солдат. Блокадная похо­ронная команда не забыла поста­вить табличку, где были поиме­но­ваны все двенадцать.
А теперь мы стояли у гранита, на котором значи­лись цифры – 1942-1943. И всё.
И ни одного имени, хотя имена боль­шин­ства офицеров и солдат, похо­ро­ненных на Писка­рёвке, известны. Так, наверно, дешевле, да и без особой возни – ещё и имена! Бабу поста­вили, глыбы гранита навезли, уложили – и будя.
За семь­десят совет­ских лет у народа посте­пенно вытра­вили чувство святости к местам захо­ро­нений. Я видел как на окраине подмос­ковной деревни, неда­леко от желез­но­до­рожной станции «Снегири», солдат­ский могильник превра­тили в место мусорной свалки.

А 9-го мая надо не геор­ги­ев­ские ленточки разда­вать в память о страшной войне, а остав­шимся ещё в живых солдатам /сколько их – раз, два, да обчёлся!/ создать сносные условия жизни. Чтобы они хоть на старости лет ели досыта, я уж не говорю о том, что пода­рить бы каждому по новому дому или квар­тире. Талды­чить о геро­изме, провести парад и песенный концерт на Красной площади – чего проще, а вот поза­бо­титься о тех немногих, ещё живых участ­никах войны, как-то недосуг.
В побеж­дённой Германии к солдатам совер­шенно другое отно­шение. На пенсию одного, думаю, могли бы безбедно прожить три-четыре, а то и пять наших вете­ранов. И ещё – в каждый праздник Победы думаешь о том, что надо же в конце концов похо­ро­нить тех воинов, родину спасших, кости которых до сих пор лежат по её лесам, полям и весям.
Как в старой, так и в новой России, похоже, никому до этого нет дела. «Демо­кра­ти­че­ское» совре­менное госу­дар­ство россий­ское унасле­до­вало советско-импер­ское отно­шение к своему народу.

Пара­док­сально-русская история: могилу Миши родной его город сравнял с землёй ради каменной бабы и гранитных глыб Мемо­риала Писка­рёвки, а в Эстонии, теперь уже за границей, за могилой его стар­шего брата ухажи­вают местные жители.
По всей Германии, – я это видел, – в больших и малых её городах захо­ро­нения бывших врагов нахо­дятся в идеальном состо­янии. Немцы ухажи­вают за ними: разби­вают цвет­ники, ремон­ти­руют ограды, посы­пают гравием дорожки. С мёрт­выми не воюют. А у нас клад­бища немецких солдат давно пере­па­хали тракторами.

Если мои сыновья и внуки захотят посе­тить могилы своих родствен­ников, то в Эстонии, в местечке Мери­кюла, они увидят брат­скую могилу и памятник, на котором среди многих имён солдат найдут имя лейте­нанта Григория Кузне­цова. А на своей родине, приехав в Ленин­град, ныне снова Санкт-Петер­бург, на Писка­рёвку, они не смогут найти могилы Михаила Кузне­цова, юноши, который погиб, защищая город.
Их встретит каменная баба.

Непьющий Фридрих

Господи, как же это было давно! После солид­ного возли­яния я зано­чевал у Генриха Сапгира. Просну­лись довольно рано. В доме ни капли. До открытия мага­зинов и продажи спирт­ного (прода­ва­лось оное только с 11 утра) времени ещё – ого-го!
Затру­сили по утрен­нему весен­нему холодку в поисках горя­чи­тель­ного. Оказа­лись в районе Трубной.
– Пойдём к Алёне Баси­ловой, – пред­ложил Генрих, – неда­леко здесь. У неё и тяпнем.
Баси­лову я видел всего один раз – у того же Генриха, много лет тому, ещё на Малой Грузин­ской, в шести­мет­ровой каморке, где он принимал молодую поэти­че­скую пару – её и Лёню Губа­нова. Лёни давно уже нет на свете, а поста­ревшая Алёна воссе­дает перед нами в умопо­мра­чи­тельно-старинном кресле. Разговор идёт о том, о сём, короче говоря, – «Жомени да Жомени, а о водке ни полслова!».
Звонок. Баси­лова откры­вает дверь, в комнате появ­ля­ется довольно упитанный средних лет господин в серо-голубом свитере – Фридрих Горен­штейн. Стал расска­зы­вать о цензурных неуря­дицах с диало­гами в сценарии для фильма Тарков­ского. Всё было доста­точно инте­ресно, если бы не ухуд­ша­ю­щиеся с каждой минутой состо­яние души и тела. Глянул на Генриха. Он последним усилием воли не давал векам слипаться. И в тот момент, когда, вздрогнув, открыл их пошире, я привлёк его внимание кашлем, а жестом дал понять, что, как гова­ривал Лукич, «промед­ление смерти подобно».
Выждав горен­штей­нов­скую паузу, Генрих игриво произнёс:
– Послушай-ка, Алёна, не найдётся ли у тебя по рюмочке?
Она отве­тила, что нет.
Как мы доси­дели до времени открытия мага­зинов, не помню, но час настал.
Я поднялся и спросил присут­ству­ющих, какую влагу они желают потре­бить. Водку?
Алёна и Фридрих от водки отказались.
– Купи пива, – сказал Генрих – пить водку при непьющих невкусно.
Пиво мы пили втроём. Горен­штейн и от пива отказался:
– Ну, непьющий я!

Могло ли прийти в голову тогда, что эта сцена припом­ниться мне в день похорон Фридриха пасмурным и дожд­ливым мартом 2001 года на еврей­ском клад­бище Weisensee в Берлине.
Траурной проце­дурой руко­во­дила маленькая, ухва­ти­стая женщина Мина П. Она же произ­несла главную прощальную речь, заверив тень Фридриха, что её стара­ниями он не будет забыт, так как книжка о нем, которую она пишет, скоро будет закончена.
Я подумал тогда, что и без её книжки Фридрих Горен­штейн, один из лучших проза­иков совре­менной русской лите­ра­туры, забыт не будет.
С Миной П. я позна­ко­мился несколько лет тому назад, когда она появи­лась в Берлин­ской лите­ра­турной студии. Этой студией я руко­водил с 1993 года и рад был появ­лению в ней профес­си­о­наль­ного лите­ра­ту­ро­веда, каковым она представилась.
Но после первых же её крити­че­ских выступ­лений на заня­тиях отно­си­тельно прочи­танных студий­цами текстов, стало ясно, что россий­ское лите­ра­ту­ро­ве­дение в лице этой маленькой женщины мало что приобретёт.
– А вы знаете, что ваше имя увеко­ве­чено? – спро­сила меня как-то Мина. И сама же ответила:
– Вы издаёте «Студию», толстый лите­ра­турный журнал, и, разу­ме­ется, ваше имя уже в анналах лите­ра­туры. Неужели не понятно? Я ответил, что на предмет вечности и анальных её проблем весьма спокоен и безразличен.
Через неко­торое время Мина стала изда­вать журнал «Зеркало загадок», в котором ничего зага­доч­ного и зеркаль­ного я не нашёл, но желание этих самых «анналов» прочитывалось.
После появ­ления на свет первого номера «Зеркала», Мина со злобой сооб­щила мне: – Ну, теперь-то я им покажу!
Им – это немцам. Спра­ши­ва­ется, зачем же приез­жать в Германию на посто­янное место житель­ства с такой кипящей нена­ви­стью к жителям этой страны?
Если она нена­ви­дела, то страстно:
– Мне лучше под руку не попадаться!

Буквально в следу­ющем номере «Зеркала» я натолк­нулся на статью мини­ного сына /она поста­вила его главным редак­тором журнала/, где старого и извест­ного немец­кого профес­сора /если память не изменяет/ фило­софии, вся вина кото­рого состояла в том, что он участ­вовал в войне, автор огульно, без каких бы то ни было дока­за­тельств, обвинял в участии в расстрелах, да ещё в белых перчатках.
Я позвонил автору статьи и сказал:
– Дай Бог, чтобы эти голо­словные обви­нения не попа­лись на глаза профес­сору, так как за клевету придётся тебе полжизни выпла­чи­вать судебный штраф. Минина злоба на немцев начи­нала разливаться.
Но её нена­висть распро­стра­ня­лась, как выяс­ни­лось, не только на немцев, но и на соотечественников.
В одном из следу­ющих номеров «Зеркала», в статье о русско­язычных изда­ниях в Берлине, следовал пере­чень само­де­я­тельных альма­нахов, которые подвер­га­лись резкой критике, очень смахи­ва­ющей по стили­стике на худшие образцы погромно-совет­ской. На фоне погрома этих изданий, есте­ственно, «Зеркало», – только оно одно, оста­ва­лось сиять на берлин­ском лите­ра­турном небосклоне.
Читал эту статью /автором опять же был сын Мины/ и диву давался. Пере­числяя названия само­де­я­тельных изданий, автор в этом ряду поме­стил и журнал «Студия», как-то не подумав с мамой о том, что на стра­ницах этого журнала по просьбе Мины /правда, не без моих колебаний/ была поме­щена рецензия её подруги на книжку «Клас­си­че­ское вино», авто­рами которой явля­лись мама Мина и её сын.
Но если «Студия» ставится вами в ряд само­де­я­тельных изданий, то зачем же просить о напе­ча­тании в ней рецензии на ваше «Клас­си­че­ское вино», не опасаясь, что среди «само­де­я­тельных» напитков оно может прокиснуть?

Подробно оста­нав­ли­ваюсь на этой женщине только потому, что последние несколько лет она окку­пи­ро­вала жизнь того, кого я пришёл хоро­нить на берлин­ское клад­бище Weisensee в этот серый дожд­ливый день.
– Неужели и на архив Фридриха она уже руку нало­жила? – спро­сила, стоявшая рядом Лёля Макеева, рабо­тавшая когда-то в «Юности», в «Лит газете», и знавшая всех и вся из лите­ра­турной столичной тусовки.
До недав­него времени Лёля дружески и тесно обща­лась с Фридрихом. Она часто захо­дила к нему, звонила, а он – ей.
– Пони­маешь, ему очень одиноко. У него никого нет, только его любимый кот, – расска­зы­вала мне Лёля, – будет время забеги к нему, или просто позвони, он будет рад.
– Да я не так близко знаком, чтобы вламы­ваться к нему.
– Если бы ты знал, как ему не хватает собеседников!
Я виделся с Фридрихом, со дня моего посе­ления в Берлине, всего два раза: на Маяковски ринг в клубе немецких писа­телей и в клубе «Диалог» в Русском доме, где мы попы­та­лись с ним выпить сухого вина после его выступ­ления. Сделав маленький глоток, он отодвинул бокал.
Так и не позвонил ему. Встретив Лёлю, изви­нился за то, что не исполнил её просьбу и пообещал на днях позво­нить Фридриху.
– Опоздал, мил человек, – сказала Лёля, – теперь там коман­дует Мина. Она решает с кем ему гово­рить, а кто такой чести недо­стоин вовсе. Он же ребёнок, довер­чивый, добрый ребёнок.

Фридрих Горен­штейн

Вскоре лите­ра­турным прило­же­нием к «Зеркалу» вышел «памфлет-диссер­тация с личными этюдами и мему­ар­ными размыш­ле­ниями» Фридриха Горен­штейна «Това­рищу Маца – лите­ра­ту­ро­веду и чело­веку, а также его потомкам».
Лёля, она в то время состояла в редкол­легии «Зеркала», сказала: – Мина торо­пила его, буквально выхва­ты­вала главы памфлета из под пера Фридриха. Ни о какой бы то ни было редак­туре и речи не было. Она торо­пила его, надо руко­пись срочно сдать в типо­графию, кипела злобой на всех и вся. Думаю, что это в той или иной мере выплёс­ки­ва­лось на стра­ницы рукописи.
Думаю, что многие вещи можно и нужно было с ним обго­во­рить, он всегда внима­тельно выслу­шивал крити­че­ские замечания.
Когда памфлет Фридриха вышел из печати, Мина /тогда мы с ней редко, но ещё общались/ спро­сила меня:
– Что вы скажете о памфлете Горен­штейна? Его инте­ре­сует ваше мнение.
Я не думаю, что Фридрих держал меня за Белин­ского или Добро­лю­бова, но профес­си­о­нальных лите­ра­торов в Берлине в то время было, /да и сейчас/ крайне мало, и не только минино мнение о памфлете ему было интересно.
Я ей ответил, пере­дайте ему, что все стра­ницы, каса­ю­щиеся еврей­ской пробле­ма­тики хороши. Также разделяю его презрение к «демо­кра­ти­ческо-либе­ральной» русско-еврей­ской совет­ской и пост­со­вет­ской интел­ли­генции. Но неко­торые пассажи посвя­щенные, например, М. Шатрову и В. Некра­сову просто само­па­ро­дийны. Вы-то куда смотрели?

В конце памфлета есть строки о «прогрес­сивных» писа­телях: «Уровень сарказма «всех» поклон­ников талантов 60-х, 70-х годов, кто вытас­кивал счаст­ливый билет в прогрес­сивные театры на спек­такли «Миши»(Шатрова), Рощина, Радзин­ского, /не усту­па­ю­щего по конъ­юнк­тур­ному обонянию и либе­рально-прогрес­сив­ному обаянию Евту­шенко и воску­ри­ва­ю­щего сладким дымком новому святому муче­нику право­славной церкви Николаю Кровавому/ мне известен».
Фридриха уже не было в живых, когда по русскому теле­ви­дению пере­да­ва­лось поэти­че­ское шоу с Евту­шенко. На вопрос «Каковы были ваши отно­шения с Брод­ским?» Евту­шенко ответил, что и в России, и в Америке они часто встре­ча­лись и были очень дружны. Ни один мускул на лице его не дрогнул. И это гово­ри­лось перед милли­онной ауди­то­рией россий­ской и зару­бежной, когда книга Соло­мона Волкова «Диалоги с Иосифом Брод­ским» давно вышла в свет и многие теле­зри­тели её, конечно, читали.
Вот слова Брод­ского из этой книги: «…когда Евту­шенко вернулся из поездки по Штатам, то его вызвали в КГБ в каче­стве рефе­рента по моему вопросу. …Надеюсь, что моя высылка произошла не по его иници­а­тиве… В каче­стве консуль­танта – он, конечно, там был». И ещё его цитата уже амери­кан­ской поры: «…Глава славян­ского депар­та­мента Берт Тодд /…самый большой друг Евтуха, такое амери­кан­ское alter ego Евтуха./…на коктейль-парти ко мне подходит:
– Я большой прия­тель Жени Евтушенко.
На что Брод­ский отвечает:
– Ну, вы знаете, Берт, прия­тель ваш говнецо, да и от вас воняет!
А на теле­экране «говнецо» с теат­раль­ными жестами продол­жает гово­рить о своей трога­тельной дружбе с Бродским.
Евту­шенко – пред­ста­ви­тель особой породы прогрес­сивной россий­ской интел­ли­генции. Ему – в глаза, всё Божья роса! Но служба такова.
Как не согла­ситься с горен­штей­новой оценкой этой либе­рально-пере­довой шушеры, которая, консуль­тируя поли­ти­че­скую полицию, т. е. КГБ – пере­довой отряд в борьбе за счастье россиян и всего чело­ве­че­ства, – одно­вре­менно созда­вала полу­дис­си­дент­ские произ­ве­дения, чтобы россий­ская дура-полу­ин­тел­ли­генция, пуская слезу, восхи­ща­лась их смелостью?
К этой шушере, безусловно, отно­сится драма­тург М. Шатров, заме­сти­тель Н. Пого­дина в совет­ской лите­ра­турной прачечной по отбе­ли­ванию ленин­ских идей и одёжки. Так спасибо надо гово­рить това­рищу Шатрову, что он пере­крыл, побежав в ЦК, дорогу горен­штей­нов­скому сценарию о Ленине, а не обви­нять его. Мне лично грустно было бы читать сценарий Горен­штейна о Ленине, даже, как отме­чено в памфлете, если бы автор «написал на эту тему сценарий, свое­об­разно, конечно, эту тему интерпретируя».
А в чем вина Андрея Битова, коли газета отме­тила двадца­ти­пя­ти­летний юбилей его романа «Пушкин­ский дом»? В чём вина Виктора Некра­сова, когда он пил с «анти­се­митом Шукшиным» и не уделил время Фридриху. Шукшин, известно, анти­семит, но дело же в данной ситу­ации, мне кажется, не в этом. Дело в том, что Виктор Некрасов был чело­веком пьющим, а Горен­штейн непьющим.
В памфлете подобных нелов­ко­стей доста­точное коли­че­ство, и мне слышатся в них отзвуки Мининой злобы. «Соловей, соловей, слышу стук твоих копыт!» И то, что не поко­ро­било Мину в памфлете, увидела и резко воспро­ти­ви­лась его напе­ча­танию в таком виде Лёля Макеева, за что её вскоре и удалили из редкол­легии. Памфлет появился именно в таком сыром виде.

…Дождь усилился. Собрав­шиеся у могилы Фридриха Горен­штейна раскрыли зонты, как бы оберегая её от дождя. Я бросил три горсти немецкой земли на гроб одного из лучших русских писа­телей нашего времени, а, главное, чест­ного и умного человека.
После клад­бища всего трое из присут­ство­вавших на похо­ронах пере­сту­пили порог близ­ле­жащей кнайпы – я, моя жена Татьяна и Лёля Макеева, где помя­нули водкой непью­щего Фридриха.