Автор: | 3. декабря 2021

Александр Лайко родился в Москве в 1938 году и жил в ней до 1990 года. В предисловии одной из его книг сказано: «Поэт примыкает к «лианозовской школе» - и географически, и биографически...». Написано оно одним из ярких представителей этой школы Г. Сапгиром. Но сам поэт не причисляет себя к «лианозовской школе». В СССР печатал детские стихи, переводы. Ни одной «взрослой» строки напечатано не было. С середины семидесятых годов начал публиковаться в русскоязычных эмигрантских альманахах и журналах / «22»,«Время и мы» и др./, а после перестройки и в отечественных. С 1990 года живет в Берлине. Член Союза писателей Москвы, член немецкого ПЕН-клуба, редактор русско-немецкого литературного журнала «Студия/Studio», участник антологий «Самиздат века», «Русские стихи 1950-2000, автор четырёх поэтических книг:«Анапские строфы», Москва,1993, «Московские жанры», Мюнхен,1999, «Другой сезон», Берлин,2001, «Картины», Берлин, 2014.



Оскар Рабин, «Воспоминание о Лианозово»

Круги на воде

Елабуга

Моя поездка в Елабугу состоялась в 1969 или 1970, ну, в крайнем случае, в 1971 – не позже – это точно, если можно сие назвать точностью.
Согласившись, а вернее напросившись, на командировку в Елабугу, я стал мишенью шуточек сослуживцев. Никто и ни за какие коврижки не согласился бы посетить эту глушь. Командировки в Таллин или Ригу, Баку или Тбилиси, котировались редакторами и методистами, большинство коих составляли одинокие женщины, много выше, ещё бы – возлияния в обществе уже знакомых по прошлым наездам мужчин и прочие игры, прогулки, экскурсии…
Объяснялось всё очень просто: шарага, где я трудился редактором, выпускала учебную литературу для заводов союзного Министерства нефтяного и химического машиностроения и называлась довольно скромно – Методический кабинет. Помню некоторые выдающиеся произведения, выпускавшиеся нашей шарагой: «Стропальщик 3-го разряда», «Шлифовщик 2-го разряда», ну и тому подобные произведения.
Методкабинет этот считался подразделением Министерства, и потому на местах нас принимали как министерских ревизоров, тем более что по справке, которую мы представляли по приезде в Министерство, оценивалась работа отдела по обучению рабочих кадров.
Годовым бюджетом командировочных расходов – надо сказать немалым – распоряжалась бухгалтерия Министерства. Но работникам центрального ведомства так обрыдли командировки, что они переложили поездки по родной стране на плечи работников Методкабинета. Чтобы деньги на командировки не урезались в следующем
году, нам приходилось выезжать два, а то и три раза в месяц каждому.
Поэтому командированные служащие Методкабинета старались себя не утруждать писаниной отчётов, и позволяли работникам проверяемых предприятий сочинять хвалебные оды о себе и своей деятельности, а те накрывали, уставив щедро влагой и местными яствами, скатёрку, за которой звонко пели и смеялись, как дети, заводские комсомолки. Эту традицию поломать было невозможно. Я просто старался пить в застольях поменьше, что не всегда получалось.
Шуточки сослуживцев относительно Тмутаракани, в которую мне предстояло отправиться, меня трогали мало. Но объяснять им, что еду на свидание с тенью одного из самых больших русских поэтов двадцатого столетия и постараюсь отыскать дом, где провела Марина Цветаева последние и страшные дни свои, я не стал.

В Набережные Челны, где тогда только начиналось строительство КАМАЗа, небольшой городок Татарии, пристань на Каме, я прибыл затемно. В гостинице свободных мест не было и не предвиделось, несмотря на пять рублей для администратора в моём паспорте. Взятка – малая или большая – российская палочка-выручалочка на этот раз не выручила. Администратор – полная тётёха с заспанным лицом – посоветовала идти в «Дом колхозника», мол, там места всегда найдутся.
И место нашлось. Когда я шагнул на порог «номера», меня хватил столбняк: в довольно большой комнате на кроватях, стоящих в два ряда, в сапогах и телогрейках возлежало человек двадцать местных тружеников сельского хозяйства. Пили водку, чай, оглушительно беседовали и смеялись. Накурено было так, что я, человек курящий, опешил. Слава Богу, моё «место» (а, говоря проще, кровать) находилось у двери. Повернувшись задом к механизаторам и животноводам, я быстро уснул.
Проснулся же среди ночи от дикого грохота и густого мата, не понимая, что происходит. Сапогами, шапками, просто руками труженики полей Татарстана остервенело били по стенам, подзадоривая друг друга народными пословицами и поговорками. Спросонья я не сразу понял, что идёт ночная и нешуточная битва с нашествием клопов. Почувствовав вдруг нестерпимый кожный зуд, резво выскочил из постели. Такое количество клопов я видел впервые, хотя давно знаком с этими насекомыми, сопровождавшими моё военное детство в мытарствах по эвакопунктам.
Оставив колхозников сражаться с клопами, я вышел из «номера», вспомнив, что мне нужно перевязать ногу. Перед самой командировкой рассадил её так, что пришлось накладывать швы. Я поднялся на второй этаж в уборную, куда указала мне путь дежурная, и открыл дощатую дверь… Нет, не буду живописать клозет в провинции! Пока перевязывал ногу, вспомнил недавнюю статью в «Литературной газете», где довольно известный советский писатель бранил довольно известного зарубежного прозаика за его путевые заметки и упрекал злобно, с презрением за то, что тот увидел в СССР грязные сортиры, а вот красоты души советского человека не разглядел.
В ура-патриотических страстях в бывшей советской империи, как и в нынешней
имперской демократии, проступает одно желание, а точнее нежелание видеть и слышать. Ну, жуткие места отхожие на Руси! Все это знают, и загадочная душа славянская здесь ни при чём. Думаю, что в России до тех пор не будет демократического общества, пока она не избавится от своих грязных и холодных сортиров. Мысли о равноправии и человеческом достоинстве могут придти в голову славянам только в тёплом клозете со сливом.
Перевязав ногу, я бросил старую повязку и пустой пузырёк из-под мази в огромное деревянное очко. После длительной паузы послышался звук. Выгребная яма находилась на первом этаже. Тогда я понял, почему дежурная отправила меня на эту верхотуру. На весь двухэтажный «Дом колхозника» была одна уборная, и её деревянное сооружение было похоже на клеть лифта, вынесенную на улицу.
Забрав шмотки, я бежал в ночь с клопиного поля боя и двухэтажного сортира. Долго шёл пешком до пристани. А когда едва развиднелось, из тумана проступили очертания парома. Он-то и доставил меня на противоположный берег Камы, в Елабугу.

Утром следующего дня выглянуло солнце. Выспавшись в комнате для приезжих
заводского общежития, которая показалась мне номером «Гранд Отеля» по сравнению с «местом» в «Доме колхозника», я неспешно двинулся по елабужским улицам. Ещё вчера я поручил написать справку о состоянии обучения рабочих кадров инженеру,
отвечающему за это дело. Инженером оказалась женщина средних лет с тихим деревенским лицом. Она пригласила меня на какую-то вечеринку, но я, поблагодарив, отказался. Спросил – не знает ли она адрес, по которому проживала Марина Ивановна? Женщина наморщила лоб и ответила:
– Может, Марина Фёдоровна? Из отдела кадров?
– Цветаева.
– Нет, у неё другая фамилия.

В дни моего пребывания в Елабуге стояла светлая осень с прохладным и ясным воздухом. Я подошёл, разыскивая городскую библиотеку, к самому заметному зданию Елабуги – колокольне, стоявшей на обрыве высокого берега Камы. Церкви я не обнаружил. Очевидно, её снесли в известные годы, когда народ не сумел, да и не очень стремился защитить свою веру. Сегодня же, в дни возрождения церкви в России, иерархам не мешает задуматься, почему так случилось. Огромная вина лежит на самой церкви, не сумевшей окормить паству. Евангелие на Руси прочитано единицами, его следует проповедовать заново, не путая патриотическую истерию с христианским вероучением.
В библиотеке, располагавшейся в колокольне, я получил адрес – не Подгорная или Зелёная улица, что соответствовало бы провинциальному городку, а улица Жданова, 20.
Дом, где провела свои последние дни Марина Ивановна, ничем не выделялся среди прочих жилых строений. Собственно этот дом был избой, сложенный из бревенчатых венцов, обшитых тёсом, крашенным мутно-голубой краской. Забор, палисадник, берёза.
Дверь открыла невысокого роста пожилая женщина в косынке и фартуке. Когда она узнала цель моего визита, пригласила войти. После узких тёмных сеней мы прошли в довольно большую комнату. В красном углу – иконы, налево – русская печь. Простенки по обе стороны печи задёрнуты ситцевыми занавесками. Дом прибран, чисто.
Нашей беседе мешало одно обстоятельство – хозяйка, Анастасия Ивановна Продельщикова, приняла меня за важного московского гостя и всё время отвлекалась на жалобы относительно крыши – дырявая, тычет, надо бы перекрыть, а денег нет. Показала мне «Книгу жалоб и предложений», которую она смекнула завести для посетителей, как книгу отзывов.
В этой книге были благодарственные записи – приезжие студенты, инженеры, библиотекари, члены Союза писателей... Но на крышу старухе Продельщиковой никто не раскошелился. Да какое дело Союзу советских писателей до Марины Цветаевой!
Попытаюсь привести наиболее интересные эпизоды из рассказа хозяйки, опуская лирические отступления о крыше, ремонте, ценах и т.п.

– Здесь они и жили, – сказала Анастасия Ивановна, отодвинув правую занавеску между печкой и стеной дома. Открылся крохотный закуток, правда, с окном на улицу, перед которым в палисаднике стояла берёза с ещё не облетевшей светящейся осенней листвой.
– Вот тут, у печки, стояла кровать. Она спала. А сынок, вот здесь, на сундучке.
/Я представил Мура, сынка призывного возраста, которому, наверно, тяжко спалось на столь небольшом сундучке. Очень любила в окно смотреть. Сидит и смотрит.
– Что ни день, они громко ругались…
О чем мать и сын говорили на повышенных тонах? История возвращения в Россию цветаевской семьи трагична. Думаю, Марина Ивановна прекрасно знала каким образом последние годы муж зарабатывает деньги, чем занят её Сергей, бывший рыцарь добровольческого движения, а ныне рядовой мокрушник на службе ЧК-НКВД. Что же с ним произошло? Интеллектуальный сдвиг – евразийство, Устрялов и т.д.? Возможно. Неизбывный патриотизм, ностальгия? Деньги? Всё может быть и даже многое можно понять, но до определённой черты, переступив которую, человек ступает в смерть. Марина Ивановна чувствовала удушье переплёта, в который они всем семейством попали, но изменить уже ничего было нельзя.
Сегодня – смеюсь!
Сегодня – да здравствует
Советский Союз!
Просоветская атмосфера в семье в последние годы способствовала формированию коммунистического мировоззрения Али. Дочь превратилась в фанатичного приверженца Советов. Она и уехала первой, не дожидаясь остальных членов семьи.
Эмиграция отвернулась от Цветаевой. С ней не здоровались бывшие знакомые, не подавали при встрече руки. Но возвращаться в Советскую Россию она не хотела. Об этом вполне определённо говорят её письма к Анне Тесковой. Предчувствовала, знала. И поехала.

– Ой, как они ругались! Я ничего не понимала. Ругалась она с ним не по-нашему, а на иноземном языке. И вещи у них тоже иноземные были, богатые – одёжа, ложки серебряные… А вот поесть им совсем нечего было. Ни хлебца у них, ни картошки … Она на базар вещи носила, продавала. И ложки продала…
– Ну, иногда мы их подкармливали ... Она очень рыбу любила. Мой старик рыбки наловит, пожарю, их приглашу./За печью послышались возня, старческий хриплый кашель/. Это хозяин. И сейчас ещё всё на рыбу ходит.
– Очень немцев боялась. Я ей говорю, побьют их, дай срок. А она – вы не знаете, немцы сейчас очень сильны, могут и сюда придти. Очень их боялась.

– А в день смерти, только что она в Чистополь съездила, всё как-то выпроваживала меня из дома. И уговорила. Пошла я в магазин. Прихожу… Господи!
Со слов старухи-Продельшиковой Марина Ивановна покончила с собой в узких сенцах, между входной дверью в дом и дверью в горницу. Показала мне хозяйка и большущий костыль, вбитый в балку. Я впервые видел такой гвоздь-великан из желтоватого металла. Балка проходила низко, и я, подпрыгнув, ухватился за него. Сидел гвоздь крепко, вколоченный в древесину, словно русский быт в жизнь и судьбы россиян, державно и навечно. Думаю, что этот гвоздь спокойно выдержал бы ещё ни одного российского поэта.

Мой товарищ Генрих Сапгир, великолепный мастер поэтического цеха, в середине восьмидесятых побывал в Елабуге и написал стихи:

«А из Елабуги привёз я сувенир
Гвоздь кованый и синий на котором
Цветаева повесилась*…».

В сноске к этим своим строчкам, Генрих повествует о том, что долго искал дом Цветаевой. Но…«Здесь жила новая семья, которая как раз затеяла ремонт своего подгнившего жилища. Сенцы были разобраны, и толстые балки лежали в стороне, в саду. Сам не знаю зачем, я вытащил длинный откованный вручную гвоздь из одного бревна /он сидел крепко/ и взял себе. Известно, что Цветаева повесилась в сенях. Страшный сувенир».
В своё время я рассказывал Генриху о своей поездке в Елабугу, поэтому он и искал гвоздь среди балок разобранных сенцев. Но синий кованый гвоздь, который Генрих привёз в Москву, не имел ничего общего с большим жёлтого металла костылём, который мне показала в сенях своего дома старуха-Продельшикова. Я сказал ему об этом. Генрих разочарованно вздохнул, подержал в руке синий покорёженный гвоздь, и произнёс:
– Знаешь, это неважно. Для меня он будет символом елабужской трагедии.

– Я как увидела, – продолжала свой рассказ хозяйка, когда мы вышли из сеней на крыльцо, – так и стала как вкопанная. Гляжу на неё и не знаю что делать, куда идти…
Вдруг вижу – сынок Марины Ивановны с работы возвращается. Я бегом к нему.
– Не ходи туда, – говорю, – мама твоя…
Он поглядел на меня и сказал:
– Я так и знал.
Потом сел на брёвна, они вон там, у забора, были сложены, и сидел долго-долго.

Почему Мур так сказал? Что он знал? А вот что: вскоре после возвращения из Чистополя, где Цветаева пыталась устроиться на работу, встречалась с Асеевым, но все её усилия были тщетны, Марину Ивановну в Елабуге вызвали в известное учреждение и предложили сотрудничать. Она многое вынесла в своей нелёгкой судьбе. Но это был последний удар, который эта мужественная женщина вынести уже не смогла. Единственный выход из этой западни – решила она – уйти из жизни.
О чём с Муром и говорила накануне.
Вот почему он ответил старухе – Продельщиковой:
– Я так и знал.

На следующий день – день моего отъезда из Елабуги – я отправился на кладбище. Хозяйка говорила мне, что могилы Цветаевой нет, да об этом я и сам знал. Не стал спрашивать – провожала ли на кладбище она свою жиличку. Ведь, если бы провожала, то могла бы запомнить место захоронения.
Солнце грело совсем по-летнему, и длинные космы сухой травы шелестели между каменными надгробиями мусульманских могил. Они спускались в низину, где уже встречались христианские могилы и советские, увенчанные звёздами.
Я набрёл на крест с жестяной дощечкой, на которой было написано: «В этой стороне кладбища похоронена Марина Цветаева». Крест был установлен совсем недавно стараниями Анастасии Цветаевой, сестры Марины Ивановны.
Вспомнились строки стихотворения, которое я начал писать в Елабуге, но давно мной утерянного:
Вот и место нашлось Вам в России,
Да и его не сыскать…

Покидал я Елабугу водным путём – на ракете до Казани, а там – поездом до Москвы. Очень уж не хотелось снова попадать в Набережные Челны. Отправляясь к пристани на Каме, по дороге я зашёл в располагавшуюся в подвале кирпичного дома столовую, окна которой полукружиями восходили над тротуаром.
В столовой было довольно уютно, официантка, даже скатерти на столах. Не успел я заказать обед, как вдруг окно, расположенное прямо напротив моего стола, взорвалось, зазвенели стёкла, рама с грохотом рухнула.
В оконный проём влетели оглобля и часть хомута, а на каменный скос окна въехала и боком легла обезумевшая морда лошади. Яростно, безнадёжно, словно держава российская, она уставилась на меня больным косящим глазом.

Земля и люди

Совершенно не имею памяти на даты. Вот покойный Мелик /Мэлиб/ Агурский (на долгие нам годы, как говаривала моя бабушка), был удивительно на них памятлив.
Его отец, страстный борец за светлое будущее России, был в своё время заместителем Сталина по вопросам национальностей. Он вскоре был репрессирован, в чека пытан, бит на допросах. Но не расстрелян, а сослан в Казахстан. Это считалось счастливой судьбой после близкого знакомства и работы с Кобой.
Так вот, имя Мэлиб для сына – изобретение революционного отца. А расшифровывалось оно так: Маркс, Энгельс, Либкнехт. Но был и второй вариант: Маркс, Энгельс и Бухарин. Но мы чаще звали его просто Мелик.
При чтении книги его воспоминаний «Пепел Клааса», я просто диву давался памяти автора. Никогда бы не вспомнил, например, год нашего соседства дачами на «55 километре» по Ярославке, год закрытия клуба «Факел». Или же дату самой первой выставки московских художников-авангардистов в каком-то госпомещении на Шоссе энтузиастов, а Мелик – пожалуйста.
Зрительная моя память острее: вижу чистые, с запахом живой смолы, деревенские дома, которые хозяева сдавали на лето, художницу Маврину и её мужа, замечательного графика М. Кузьмина, у которых мы с Меликом бывали /чета художников снимала дачу неподалёку от наших/.
Помню мавринские картины с фантастическими цветами, большое поле перед деревней, по которому сосредоточенный Мелик шагает быстро, чтобы успеть к вечере в Загорске, помню огромный песчаный обрыв над чистой, быстрой речкой Ворей; а в небольшом зале выставки – огромная картина Плавинского, где на старых манускриптах следы сапог; Вася Ситников, беседующий с нами, но не забывающий при этом запутывать и распутывать верёвочку быстрыми пальцами. С военных лет он «косил» на диагноз.

Вторым человеком с феноменальной памятью на даты был в моей жизни старшина музыкального взвода Берлинского гарнизона ЗГВ барабанщик Серёга. Он часто забегал к нам, соседям по Карлсхорсту, доставая дешёвую водку и сигареты в офицерском магазине гарнизона. Даже с его наценкой /довольно пустяковой – одна-две марки/ водка и сигареты обходились нам, по сравнению с магазинными ценами, баснословно дёшево.
Барабанщик Серёга, будучи алкоголиком с приличным стажем, лечился в Феодосии у знаменитого Довженко и уже десять лет был в завязке. Выпивку он поменял на сладкий стол. «Сладкий алкаш» вкушал конфеты в неимоверных количествах, и в минуты поглощения сладостей был похож на чеховского дьячка, который, как сомнамбула, молча, умял в застолье всю икру.
Мы с женой специально для Серёги держали сладости в доме. Правда, в отличие от дьяка, он не молчал. Опустошая коробку конфет и постоянно извиняясь за свою слабость, барабанщик травил анекдоты, байки, любил рассказывать истории из своей жизни. Причём каждая история имела точную дату. И не просто год, но месяц, число и даже точное время суток.
Серёга был музыкантом дипломированным, играл в престижном джазовом оркестре в своём родном Краснодаре, но 11 октября 1983 года был уволен из-за пагубной привязанности к портвейну.
– И я вам скажу, – говорил он, жуя конфеты, – что совершенно справедливо уволили.
Концерт, а ударника нет. То есть, до сцены я как-то добирался, а потом мёртвым падал на свои барабаны. Что делать?
Устроился жмуров хоронить. Похоронный оркестр назывался «Земля и люди».
Там уж я допился до чёртиков – стакан не мог в руках удержать, так тряслись. До анекдота доходило. Приезжаем к жмуру, родственники в трауре, стол поминальный уже накрыт, ломится от закуси. Наливают музыкантам. Затем остальным желающим – и понеслось!
– Надо же сначала Петра Николаевича похоронить, – укоряет публику вдова, –
а уж потом поминать.
– За хорошего человека можно и сейчас. Всё равно машины ещё нет, – отвечают ей.
Когда машина пришла, все были настолько весёленькими, что просто чудом, когда гроб несли к машине, не уронили Петра Николаевича.
На кладбище отыграли криво – куда-то запропастился наш валторнист.
Вот только что шёл с нами и на тебе – нету! Отыграли, помянули жмура над могилкой и восвояси. И тут я отключился, плохо, что помню.
Пришёл в себя от холода. Глянул – небо высоко, смеркается, звезды видать. Огляделся – лежу в яме, барабан при мне, а рядом наш валторнист Алик спит в обнимку с валторной. И лежим мы с ним в свежевырытой могиле. Он сюда угодил, когда Петра Николаевича наш оркестр «Земля и люди» провожал к месту успокоения, а я свалился уже на обратном пути. Алик спит, а я думаю: «Ну, Серёга, дошёл ты до ручки – вот ты и в могиле уже».
Было это 23 августа 1985 года, а двенадцатого сентября того же года я был уже у Довженки, и с этого дня, с шестнадцати тридцати, – ни-ни, ни капли...

Так вот, памяти покойного Мелика и барабанщика Серёги могу только позавидовать.

Каменная баба

Завтра – 9 мая, года аж 2007, и я /как бы ни запамятовать!/ должен позвонить Исаю Кузнецову, родному дядьке, брату моей мамы, поздравить его из Берлина с праздником Победы и взятия Берлина.
Исай прошёл всю войну в понтонных войсках и закончил её в Германии. Ему и в страшном сне не могло привидеться, что племянник будет жить в Берлине, оттуда звонить и поздравлять его с днём Победы.
Кто такой понтонёр? Это смертник, наводящий понтонные мосты для прохода через водные, как писалось в газетах, преграды для своих танков и пехоты под непрерывным обстрелом и бомбёжкой неприятельской авиации. Был ранен, но уцелел.
А вот два брата его c войны не вернулись. Их пожрала эта мясорубка – Вторая мировая война, пожалуй, самая страшная и отвратительная за всю отвратительную историю человечества.
Его старший брат погиб под Нарвой /местечко Мерикюла/ в бессмысленном морском десанте. Десантники, высадившись на берег, должны были удержать плацдарм до прихода армии Федюнинского.
Они высадились, держались, вот только у Федюнинского изменились планы, он отменил наступление своей армии, и десант весь полёг. Три человека чудом остались живы. Их, раненных, спасли местные крестьяне, эстонцы, которым люди в этой же советской военной форме несколько лет назад принесли столько бед, оккупировав маленькую, но свободную страну, и прошли по ней кровавым смерчем.
Не знаю какие полководческие соображения осенили федюнинскую голову, так резко изменившие его оперативные планы, но для меня ясно одно: война с первого и до последнего дня велась солдатскими животами, велась без малейшей жалости к своему народу. «Этого добра в России много, бабы ещё нарожают» – вот расхожее мнение азиатских правителей от Петра Великого до «великого» Сталина. Цена человеческой жизни в России во все эпохи – копейка. А сегодня и копейки не дадут!
Странно видеть на Манежной площади в Москве памятник маршалу Жукову, самому страшному и кровавому военачальнику, который в угоду дорогому товарищу Сталину мог бросать, не задумываясь, тысячи жизней на верную смерть, лишь бы доложить в Ставку о выполнении приказа. Он и в мирные дни умудрился послать солдат на смерть под атомный взрыв, чтобы учения показали, как могут взаимодействовать войска в атомной войне. «Едет Жуков! Жди расстрелов!» – эта молва во время войны быстро прокатывалась по войскам, когда первый маршал приезжал на передовую.
Будь моя воля, я бы снял с постамента орденоносного маршала и поставил бы на него фигуру рядового, солдата. Именно ему и многим миллионам ему подобных должна быть благодарна страна, руководители и военачальники которой их жизнями щедро оплатили Победу.
А нам нужна одна Победа, всего одна,
Мы за ценой не постоим.
Что ж, и не постояли…
Миша, младший брат Исая Кузнецова, стрелок-радист танка, воевал под Ленинградом. Дважды ранен. После первого ранения ему ампутировали несколько пальцев на ноге, почти полступни, но он так рвался из госпиталя в свою часть, что врачебная комиссия уступила его напору. Второй раз он был ранен в ту же ногу и умер в ленинградском госпитале через несколько дней после ампутации.
Не помню кто из родственников – всё наше семейство из Питера – навещал его в госпитале и рассказывал, что врачи причиной смерти посчитали газовую гангрену. Но на взгляд этого родственника, Миша умер от грязно сделанной операции: просто в госпитале блокадного Ленинграда не было в достатке антисептических материалов. Мише, кажется, и двадцати не исполнилось. Его забрали в армию с первого курса университета, он уже ждал демобилизации, но началась война. После операции он написал успокаивающее письмо матери, что скоро будет дома. Я помню, как была счастлива бабушка, как она целовала письмо, плакала и говорила: «Господи, спасибо Тебе, что младшего живым возвращаешь!»

Миша похоронен на Пискаревском кладбище. Когда много лет спустя, его сестра, моя мама, повела меня на Пискарёвку, то была поражена тем, что уже никогда не сможет подойти к могиле брата. За несколько лет – мы жили в Москве и мама, не часто бывая в Ленинграде, навещала его могилу – кладбище стало неузнаваемым. Оно превратилось в Мемориал. Какая-то каменная баба, называемая Матерью-родиной, тонны гранитных глыб и лозунг – «Никто не забыт, ничто не забыто!»
Ничего не осталось от братских могил на четырнадцатом участке, который мама разыскала после войны, где вместе с Мишей в одной могиле лежали ещё одиннадцать солдат. Блокадная похоронная команда не забыла поставить табличку, где были поименованы все двенадцать.
А теперь мы стояли у гранита, на котором значились цифры – 1942-1943. И всё.
И ни одного имени, хотя имена большинства офицеров и солдат, похороненных на Пискарёвке, известны. Так, наверно, дешевле, да и без особой возни – ещё и имена! Бабу поставили, глыбы гранита навезли, уложили – и будя.
За семьдесят советских лет у народа постепенно вытравили чувство святости к местам захоронений. Я видел как на окраине подмосковной деревни, недалеко от железнодорожной станции «Снегири», солдатский могильник превратили в место мусорной свалки.

А 9-го мая надо не георгиевские ленточки раздавать в память о страшной войне, а оставшимся ещё в живых солдатам /сколько их – раз, два, да обчёлся!/ создать сносные условия жизни. Чтобы они хоть на старости лет ели досыта, я уж не говорю о том, что подарить бы каждому по новому дому или квартире. Талдычить о героизме, провести парад и песенный концерт на Красной площади – чего проще, а вот позаботиться о тех немногих, ещё живых участниках войны, как-то недосуг.
В побеждённой Германии к солдатам совершенно другое отношение. На пенсию одного, думаю, могли бы безбедно прожить три-четыре, а то и пять наших ветеранов. И ещё – в каждый праздник Победы думаешь о том, что надо же в конце концов похоронить тех воинов, родину спасших, кости которых до сих пор лежат по её лесам, полям и весям.
Как в старой, так и в новой России, похоже, никому до этого нет дела. «Демократическое» современное государство российское унаследовало советско-имперское отношение к своему народу.

Парадоксально-русская история: могилу Миши родной его город сравнял с землёй ради каменной бабы и гранитных глыб Мемориала Пискарёвки, а в Эстонии, теперь уже за границей, за могилой его старшего брата ухаживают местные жители.
По всей Германии, – я это видел, – в больших и малых её городах захоронения бывших врагов находятся в идеальном состоянии. Немцы ухаживают за ними: разбивают цветники, ремонтируют ограды, посыпают гравием дорожки. С мёртвыми не воюют. А у нас кладбища немецких солдат давно перепахали тракторами.

Если мои сыновья и внуки захотят посетить могилы своих родственников, то в Эстонии, в местечке Мерикюла, они увидят братскую могилу и памятник, на котором среди многих имён солдат найдут имя лейтенанта Григория Кузнецова. А на своей родине, приехав в Ленинград, ныне снова Санкт-Петербург, на Пискарёвку, они не смогут найти могилы Михаила Кузнецова, юноши, который погиб, защищая город.
Их встретит каменная баба.

Непьющий Фридрих

Господи, как же это было давно! После солидного возлияния я заночевал у Генриха Сапгира. Проснулись довольно рано. В доме ни капли. До открытия магазинов и продажи спиртного (продавалось оное только с 11 утра) времени ещё – ого-го!
Затрусили по утреннему весеннему холодку в поисках горячительного. Оказались в районе Трубной.
– Пойдём к Алёне Басиловой, – предложил Генрих, – недалеко здесь. У неё и тяпнем.
Басилову я видел всего один раз – у того же Генриха, много лет тому, ещё на Малой Грузинской, в шестиметровой каморке, где он принимал молодую поэтическую пару – её и Лёню Губанова. Лёни давно уже нет на свете, а постаревшая Алёна восседает перед нами в умопомрачительно-старинном кресле. Разговор идёт о том, о сём, короче говоря, – «Жомени да Жомени, а о водке ни полслова!».
Звонок. Басилова открывает дверь, в комнате появляется довольно упитанный средних лет господин в серо-голубом свитере – Фридрих Горенштейн. Стал рассказывать о цензурных неурядицах с диалогами в сценарии для фильма Тарковского. Всё было достаточно интересно, если бы не ухудшающиеся с каждой минутой состояние души и тела. Глянул на Генриха. Он последним усилием воли не давал векам слипаться. И в тот момент, когда, вздрогнув, открыл их пошире, я привлёк его внимание кашлем, а жестом дал понять, что, как говаривал Лукич, «промедление смерти подобно».
Выждав горенштейновскую паузу, Генрих игриво произнёс:
– Послушай-ка, Алёна, не найдётся ли у тебя по рюмочке?
Она ответила, что нет.
Как мы досидели до времени открытия магазинов, не помню, но час настал.
Я поднялся и спросил присутствующих, какую влагу они желают потребить. Водку?
Алёна и Фридрих от водки отказались.
– Купи пива, – сказал Генрих – пить водку при непьющих невкусно.
Пиво мы пили втроём. Горенштейн и от пива отказался:
– Ну, непьющий я!

Могло ли прийти в голову тогда, что эта сцена припомниться мне в день похорон Фридриха пасмурным и дождливым мартом 2001 года на еврейском кладбище Weisensee в Берлине.
Траурной процедурой руководила маленькая, ухватистая женщина Мина П. Она же произнесла главную прощальную речь, заверив тень Фридриха, что её стараниями он не будет забыт, так как книжка о нем, которую она пишет, скоро будет закончена.
Я подумал тогда, что и без её книжки Фридрих Горенштейн, один из лучших прозаиков современной русской литературы, забыт не будет.
С Миной П. я познакомился несколько лет тому назад, когда она появилась в Берлинской литературной студии. Этой студией я руководил с 1993 года и рад был появлению в ней профессионального литературоведа, каковым она представилась.
Но после первых же её критических выступлений на занятиях относительно прочитанных студийцами текстов, стало ясно, что российское литературоведение в лице этой маленькой женщины мало что приобретёт.
– А вы знаете, что ваше имя увековечено? – спросила меня как-то Мина. И сама же ответила:
– Вы издаёте «Студию», толстый литературный журнал, и, разумеется, ваше имя уже в анналах литературы. Неужели не понятно? Я ответил, что на предмет вечности и анальных её проблем весьма спокоен и безразличен.
Через некоторое время Мина стала издавать журнал «Зеркало загадок», в котором ничего загадочного и зеркального я не нашёл, но желание этих самых «анналов» прочитывалось.
После появления на свет первого номера «Зеркала», Мина со злобой сообщила мне: – Ну, теперь-то я им покажу!
Им – это немцам. Спрашивается, зачем же приезжать в Германию на постоянное место жительства с такой кипящей ненавистью к жителям этой страны?
Если она ненавидела, то страстно:
– Мне лучше под руку не попадаться!

Буквально в следующем номере «Зеркала» я натолкнулся на статью мининого сына /она поставила его главным редактором журнала/, где старого и известного немецкого профессора /если память не изменяет/ философии, вся вина которого состояла в том, что он участвовал в войне, автор огульно, без каких бы то ни было доказательств, обвинял в участии в расстрелах, да ещё в белых перчатках.
Я позвонил автору статьи и сказал:
– Дай Бог, чтобы эти голословные обвинения не попались на глаза профессору, так как за клевету придётся тебе полжизни выплачивать судебный штраф. Минина злоба на немцев начинала разливаться.
Но её ненависть распространялась, как выяснилось, не только на немцев, но и на соотечественников.
В одном из следующих номеров «Зеркала», в статье о русскоязычных изданиях в Берлине, следовал перечень самодеятельных альманахов, которые подвергались резкой критике, очень смахивающей по стилистике на худшие образцы погромно-советской. На фоне погрома этих изданий, естественно, «Зеркало», – только оно одно, оставалось сиять на берлинском литературном небосклоне.
Читал эту статью /автором опять же был сын Мины/ и диву давался. Перечисляя названия самодеятельных изданий, автор в этом ряду поместил и журнал «Студия», как-то не подумав с мамой о том, что на страницах этого журнала по просьбе Мины /правда, не без моих колебаний/ была помещена рецензия её подруги на книжку «Классическое вино», авторами которой являлись мама Мина и её сын.
Но если «Студия» ставится вами в ряд самодеятельных изданий, то зачем же просить о напечатании в ней рецензии на ваше «Классическое вино», не опасаясь, что среди «самодеятельных» напитков оно может прокиснуть?

Подробно останавливаюсь на этой женщине только потому, что последние несколько лет она оккупировала жизнь того, кого я пришёл хоронить на берлинское кладбище Weisensee в этот серый дождливый день.
– Неужели и на архив Фридриха она уже руку наложила? – спросила, стоявшая рядом Лёля Макеева, работавшая когда-то в «Юности», в «Лит газете», и знавшая всех и вся из литературной столичной тусовки.
До недавнего времени Лёля дружески и тесно общалась с Фридрихом. Она часто заходила к нему, звонила, а он – ей.
– Понимаешь, ему очень одиноко. У него никого нет, только его любимый кот, – рассказывала мне Лёля, – будет время забеги к нему, или просто позвони, он будет рад.
– Да я не так близко знаком, чтобы вламываться к нему.
– Если бы ты знал, как ему не хватает собеседников!
Я виделся с Фридрихом, со дня моего поселения в Берлине, всего два раза: на Маяковски ринг в клубе немецких писателей и в клубе «Диалог» в Русском доме, где мы попытались с ним выпить сухого вина после его выступления. Сделав маленький глоток, он отодвинул бокал.
Так и не позвонил ему. Встретив Лёлю, извинился за то, что не исполнил её просьбу и пообещал на днях позвонить Фридриху.
– Опоздал, мил человек, – сказала Лёля, – теперь там командует Мина. Она решает с кем ему говорить, а кто такой чести недостоин вовсе. Он же ребёнок, доверчивый, добрый ребёнок.

Фридрих Горенштейн

Вскоре литературным приложением к «Зеркалу» вышел «памфлет-диссертация с личными этюдами и мемуарными размышлениями» Фридриха Горенштейна «Товарищу Маца – литературоведу и человеку, а также его потомкам».
Лёля, она в то время состояла в редколлегии «Зеркала», сказала: – Мина торопила его, буквально выхватывала главы памфлета из под пера Фридриха. Ни о какой бы то ни было редактуре и речи не было. Она торопила его, надо рукопись срочно сдать в типографию, кипела злобой на всех и вся. Думаю, что это в той или иной мере выплёскивалось на страницы рукописи.
Думаю, что многие вещи можно и нужно было с ним обговорить, он всегда внимательно выслушивал критические замечания.
Когда памфлет Фридриха вышел из печати, Мина /тогда мы с ней редко, но ещё общались/ спросила меня:
– Что вы скажете о памфлете Горенштейна? Его интересует ваше мнение.
Я не думаю, что Фридрих держал меня за Белинского или Добролюбова, но профессиональных литераторов в Берлине в то время было, /да и сейчас/ крайне мало, и не только минино мнение о памфлете ему было интересно.
Я ей ответил, передайте ему, что все страницы, касающиеся еврейской проблематики хороши. Также разделяю его презрение к «демократическо-либеральной» русско-еврейской советской и постсоветской интеллигенции. Но некоторые пассажи посвященные, например, М. Шатрову и В. Некрасову просто самопародийны. Вы-то куда смотрели?

В конце памфлета есть строки о «прогрессивных» писателях: «Уровень сарказма «всех» поклонников талантов 60-х, 70-х годов, кто вытаскивал счастливый билет в прогрессивные театры на спектакли «Миши»(Шатрова), Рощина, Радзинского, /не уступающего по конъюнктурному обонянию и либерально-прогрессивному обаянию Евтушенко и воскуривающего сладким дымком новому святому мученику православной церкви Николаю Кровавому/ мне известен».
Фридриха уже не было в живых, когда по русскому телевидению передавалось поэтическое шоу с Евтушенко. На вопрос «Каковы были ваши отношения с Бродским?» Евтушенко ответил, что и в России, и в Америке они часто встречались и были очень дружны. Ни один мускул на лице его не дрогнул. И это говорилось перед миллионной аудиторией российской и зарубежной, когда книга Соломона Волкова «Диалоги с Иосифом Бродским» давно вышла в свет и многие телезрители её, конечно, читали.
Вот слова Бродского из этой книги: «…когда Евтушенко вернулся из поездки по Штатам, то его вызвали в КГБ в качестве референта по моему вопросу. …Надеюсь, что моя высылка произошла не по его инициативе… В качестве консультанта – он, конечно, там был». И ещё его цитата уже американской поры: «...Глава славянского департамента Берт Тодд /…самый большой друг Евтуха, такое американское alter ego Евтуха./…на коктейль-парти ко мне подходит:
– Я большой приятель Жени Евтушенко.
На что Бродский отвечает:
– Ну, вы знаете, Берт, приятель ваш говнецо, да и от вас воняет!
А на телеэкране «говнецо» с театральными жестами продолжает говорить о своей трогательной дружбе с Бродским.
Евтушенко – представитель особой породы прогрессивной российской интеллигенции. Ему – в глаза, всё Божья роса! Но служба такова.
Как не согласиться с горенштейновой оценкой этой либерально-передовой шушеры, которая, консультируя политическую полицию, т. е. КГБ – передовой отряд в борьбе за счастье россиян и всего человечества, – одновременно создавала полудиссидентские произведения, чтобы российская дура-полуинтеллигенция, пуская слезу, восхищалась их смелостью?
К этой шушере, безусловно, относится драматург М. Шатров, заместитель Н. Погодина в советской литературной прачечной по отбеливанию ленинских идей и одёжки. Так спасибо надо говорить товарищу Шатрову, что он перекрыл, побежав в ЦК, дорогу горенштейновскому сценарию о Ленине, а не обвинять его. Мне лично грустно было бы читать сценарий Горенштейна о Ленине, даже, как отмечено в памфлете, если бы автор «написал на эту тему сценарий, своеобразно, конечно, эту тему интерпретируя».
А в чем вина Андрея Битова, коли газета отметила двадцатипятилетний юбилей его романа «Пушкинский дом»? В чём вина Виктора Некрасова, когда он пил с «антисемитом Шукшиным» и не уделил время Фридриху. Шукшин, известно, антисемит, но дело же в данной ситуации, мне кажется, не в этом. Дело в том, что Виктор Некрасов был человеком пьющим, а Горенштейн непьющим.
В памфлете подобных неловкостей достаточное количество, и мне слышатся в них отзвуки Мининой злобы. «Соловей, соловей, слышу стук твоих копыт!» И то, что не покоробило Мину в памфлете, увидела и резко воспротивилась его напечатанию в таком виде Лёля Макеева, за что её вскоре и удалили из редколлегии. Памфлет появился именно в таком сыром виде.

…Дождь усилился. Собравшиеся у могилы Фридриха Горенштейна раскрыли зонты, как бы оберегая её от дождя. Я бросил три горсти немецкой земли на гроб одного из лучших русских писателей нашего времени, а, главное, честного и умного человека.
После кладбища всего трое из присутствовавших на похоронах переступили порог близлежащей кнайпы – я, моя жена Татьяна и Лёля Макеева, где помянули водкой непьющего Фридриха.