Автор: | 14. декабря 2021

Александр Лайко родился в Москве в 1938 году и жил в ней до 1990 года. В предисловии одной из его книг сказано: «Поэт примыкает к «лианозовской школе» - и географически, и биографически...». Написано оно одним из ярких представителей этой школы Г. Сапгиром. Но сам поэт не причисляет себя к «лианозовской школе». В СССР печатал детские стихи, переводы. Ни одной «взрослой» строки напечатано не было. С середины семидесятых годов начал публиковаться в русскоязычных эмигрантских альманахах и журналах / «22»,«Время и мы» и др./, а после перестройки и в отечественных. С 1990 года живет в Берлине. Член Союза писателей Москвы, член немецкого ПЕН-клуба, редактор русско-немецкого литературного журнала «Студия/Studio», участник антологий «Самиздат века», «Русские стихи 1950-2000, автор четырёх поэтических книг:«Анапские строфы», Москва,1993, «Московские жанры», Мюнхен,1999, «Другой сезон», Берлин,2001, «Картины», Берлин, 2014.



Новиков Игорь. Дух улицы Покровка. Москва


 

* * *
Заката ходят снегири,
Сугроб цифирью зачернили.
На Киров­ской душок ванили
Из мага­зина «Чай» сквозит.

И от зари до фонарей
Всего минут пятна­дцать ходу,
Я пере­ул­ками в охоту
Квар­талы снега прохожу.

А в них пустоты всех ушедших
Хранят былые очертанья,
Так небом, если рухнет зданье,
Хранится долго силуэт.

 

Пайка

В стране моей не велено грустить.
Поэзия так радостно бездумна,
Что средь веселья хочется спросить:
– Подружка, а ты, часом, не безумна?

Есть времена, в которые не быть,
Чем вкупе славо­сло­вить шумно –
Спасение. Да что там говорить!
Гуляй, колпак! Бей, коло­колец бубна!

Кто выби­рает хлеб – получит хлеб.
Не выбравший его – нелеп,
Ворона белая, и головою вертит.

Ты пайку получи свою, едок,
А птичий труп запо­роши, снежок, –
Дружок и спутник безы­мянной смерти.

 

* * *
Эй,
Опричники!
Зубы. Смех.
Княжьи доченьки –
Эх!

Прядью шёлковой –
С голе­нища грязь.
Плетью щёлкает.
– Что ты, князь?

Эй,
Опричники!
Ой, да ах!
– Челобитчики?
В пах!

 

Элегия

Как проис­ходят вечера?
Луна восходит, как вчера
Она садится на карниз
И, ноги свесив, смотрит вниз,
На город.

С балконов свесился народ –
Поёт и курит, и кричит.
А вот совсем наоборот –
Он не поёт, она молчит –
Чета, считают кирпичи,
Раски­данные у ворот.

Мужчина в комнату идёт.
Вклю­чает скачущий экран –
И голос диктора звенит –
И Ватикан,
И клан,
И план…
Бульдозер
И подъ­ёмный кран.
На рычагах экранный парень
Играет словно на гитаре,
А во дворе кричит татарин:
– Ай, Сталин, ай, товарищ Сталин,
Ты на кого же нас оставил?
И свадьба –
«Горько!» с потолка,
Как штука­турка гопака.
И снова – «Горько!»,
После – полька,
А справа – восем­на­дцать арий,
Полёт валь­кирий или фурий –
Девичник проф­со­юзных дам.

И гаснут истины реклам,
И под татар­ские заклятья
Плывут полночные кровати,
Скрипят уклю­чины тахты.
И злоба нищеты, тщеты
Нисходит в чрева
Под музыку любви напева.

 

Преоб­ра­жение

В таверне отво­ри­лись с шумом двери…
/Из песенок детства/

В таверне суета и шум, и гам,
Обслуги безраз­личие и хамство,
И пальмы в пыльных кадках по углам
Венчают это злачное пространство.

Но с жизнью прими­ряет натюрморт:
Дрянцо-винцо в копе­ечном бокале,
Нож, указу­ющий на море, порт,
Вдруг отразив светило, засверкали.

И спектр стекла на скатерти, металл,
Отбро­сивший мерца­ющие пики, –
Неслышный праздник, вечный карнавал
В связи со светом, таин­ством великим.

 

Пьеса игры

Судьба летит под крик «Ура!»
В тартара – ры
И даже – ра.
Игра,
Игру,
Игрой,
Игры!
– А мне – хоры…

Летят шары,
Сшибаясь костя­ными лбами,
И дыры в душах от жары,
От распри меж материками.
Несутся по полю шары,
Сцеп­ле­ньем щёлкают вагоны –
На стыках – ох! –
И стоны –
«Ах,
Ты, Марусечка…» –
Магнитофоны.

Тран­зи­стор где-то в животах,
В аппен­диксе скор­беет Бах,
А чрево медленно вещает
И завтра дождик обещает.
Совсем другое сообщает,
Танцуя, столбик мошкары:
Игры…
Игры – ы…!

Экран высве­чи­вает и́кры –
Ног женских плещут осетры,
Звериный вдох и слабый выкрик…
– Вам шах –
Же-три!
Игры, игры – ы!

И все –
И сед, и млад,
Сосед – науки кандидат –
Кричат:
– Даздрабанзавиват!

Финал иль сере­дина пьесы –
Не всё ль равно? –
И стюардесса,
Красой блистая, словно смерть,
Идёт в хала­тике повесить,
Немея, лифчик на забор.

Две чаши ветерок мотает,
Петлёю – нежная тесьма…
Как поиг­рали мы, Майданек?
Как поиг­рали, Колыма?

 

Лебедь

Сначала это белое пятно
Сетчатке чуждо и определенью,
Но медлит взгляд, свет чередуя с тенью,
И птицей дрем­лющей стано­вится оно.

Взгляд делает вполне доступной вам
Грань тёмную меж телом и волною,
Где облако, плывущее по зною,
По отра­жённым запля­сало деревам.

Тень лебедя и ярче, и мощней
Мерца­ю­щего облака и веток,
Вобравшая весь летний сонм расцветок,
Но бело­мра­мор­ность преоб­ла­дает в ней.
.
Едва ли вам видны смещенья масс
Воды и пробу­див­ше­гося тела,
Но вот – высо́ко голова взлетела,
Прон­зи­тельно горит её змеиный глаз.

И лебедь разры­вает зелень вод,
Как будто рвёт земное притяженье,
Но нет ещё полёта, есть движенье,
Где, словно в коконе, и заключён полёт.

И телу так неловко-тяжело,
Так неук­люжи первые усилья,
Как мокрое бельё хлопочут крылья,
Но шею хищную спря­мило и свело.

Густеет синий воздух у крыла,
Даёт необ­хо­димую опору
Паренью по свобод­ному простору,
И, кажется, душа свободу обрела.

 

Москов­ский запах

не знаю – ты помнишь? – а впрочем неважно
я даже не знаю жива ль и где ты вообще находишься –
занесло на Колхозную делом бумажным –
справка выписка что ли – а за ними куда как находишься
вдруг запах ударил – и словно собаку
повело закру­жило – из жизни которой меня окликают? –
и пеше­ходы спешащие сзади и сбоку
что-то бурчат недо­вольно и локтями подталкивают
запах бил всё острей превра­щаясь в эпоху
заволглых дверей и домов окраины деревянных
в рыжий свет абажура и чёрного хлеба краюху
и горба­тился толем сараев дровяных и дырявых
там любовь отпус­кала Тамарка – бело­курая курва –
за деньгу за продукты и мануфактуру –
власти шли за бесплатно – участ­ковый – тот первый
а за ним и помельче началь­ство – князья жилконторы
запах вдруг превра­щался в хриплую песнь патефонную
в Первое мая и танцы стол клеён­чатый водку сучковую –
Рио-Рита – на протезе Ефремыч отпля­сывал со своею законною
а Тамарка хмелея от чарки всё подмар­ги­вала участковому
вор в законе Валера грозил ей – водил подбородком
бухгал­терша Женя – кликуша – зашлась и задёр­га­лась в трансе –
Сталин! Сталин родной! – заве­ре­щала эта карлица и уродка
сделал ручкой Валера Тамарке – покло­нился – и восвояси
не знаю – ты помнишь? – а впрочем неважно –
как на свалке там за сараями – в тьмище прогорклой –
возвра­щаясь с катка – как морозно нам было и страшно –
белое тело тамар­кино с пере­ре­занным чёрным горлом
ах каток! – огоньки – падэ­катры звенят с падэспанью –
как ты билась без слёз прижи­маясь губами-коростой
как тебя оттолкнул зады­хаясь твоей или тёткиной шалью
этот запах глотая – нена­вистно-родной – нищеты и сиротства

 

Любовь

Я ждал, я преду­га­дывал тебя.
Наверно так слепые от рожденья
на свет идут, открыв ладони и скорбя.
О, лепет пальцев – бег прикосновенья!
Пустыни тьмы, как сны без снов,
на ощупь мир – бездарная скульптура,
скрипит каркас его основ –
без музыки клавиатура.
Какая мука – где-то свет –
знать это и не знать прозренья
и день, и год, и много лет…
О, лепет пальцев – бег прикосновенья!

 

* * *
                                                           С. Г.
Когда душа со мной прощалась,
Беззвучно плакала она.
Мне принесли друзья вина,
Когда душа со мной прощалась.
А я смотрел в проём окна,
И в нём столица помещалась.

Когда душа со мной прощалась,
Беззвучно плакала она.
Ах, женский плач! Невыносимо.
Я по натуре мягкосерд.
По телу полон, мастью сед.
А вот мой друг похож на мима.

Но строг, в очках, велеречив:
– Пойми, необ­ходим разрыв, –
Он говорил, – всё объяснимо:
Есть быт – критич­ности порог.
С душой своей ты не критичен.
Ты нашим веком ограничен,
С душой в нём душно, видит Бог.

А, впрочем, можешь с ней остаться,
Коль трудно с ней тебе расстаться.
Я говорил вам – друг мой строг.
Мой строгий друг открыл вино.
Второй смотрел на свет стаканы,
Насви­стывая непрестанно.

Мой строгий друг открыл вино.
Он так серьёзен, что смешно,
Но я вышу­чи­вать не стану.
Мой строгий друг открыл вино,
Второй смотрел на свет стаканы.

 

Сретенка

Памяти М.А. и М.Р.

Давно, вчера, насу­против «Урана»,
Сей кино­театр, кажется, снесён,
Пивной сооружён был павильон –
Совет­ских служащих уютная нирвана,
Где влага била в кружки из-под крана,
Мы, три това­рища, чуть старше — он
/Пол-литра извле­ка­лась из кармана/:
– Культ… И культур… – гудели в унисон.
И вот легли на сон или уснули –
Тот, старший, высоко, в Гиват Шауле.*
Один из троицы – в очках и рыжий –
Истаял, как туман, в цветном Париже,
Хотя ведь только что отпил из стакана´
И подмигнул буфет­чице. Она…
-------------
*Клад­бище в Иерусалиме

 

Офици­антка общепита

Она парит в парах похлёбок,
Она летит а ля Шагал,
И ноги брызжут из под юбок,
Пол стонет в такт её шагам.

Майоль ваял её Помоной,
Отъяв тарелки с гуляшом,
Отбросив фартучек зелёный,
И совер­шенно нагишом.

Кусто­диев плеча и пястья,
Мизинчик томный утолстит,
Напишет самовар и счастье,
Кота и ямочки ланит.

А Рубенс так её напишет:
Средь зелени сей габарит
Вина янтар­ного и вишен
Вальяжно дышит и лежит.

Она срабо­тана на славу,
Цирцея отро­че­ских снов,
И всласть справ­ляет с ней забаву
Лихой райво­енком Брунов.

 

Чердаки любви

Подъ­езда стихи,
Кошачьи глаза,
Вдогонку гремит
Молодая гроза.
Как шатки перила,
Как тонко звенят,
И звуки металла
Сердца леденят.
Мы в мире ночном
Над ареной пустой,
Над городом спящим,
Сколь­зящей стопой
По маршам крутым
Летим, и чердак
Дверь отворяет
В полу́ночный мрак.
И кошки, как будто
Хор а капелла,
И ты, освещённая
Молнией белой.

 

Ломберный стол
/Из апокрифов биографии/

Чуть потем­невшей бронзой обрамлён,
И инкру­стация цветами вьётся –
Морозцем Петер­бурга пахнет он –
В ночи аукнет – тотчас отзовётся
Квар­тира игрока. Поэт и солдафон,
Чей бравый ус торчит, дрожит, смеётся,
И дама бита… «Боже! Фикельмон!».
– Нет, нет. Увольте! – и не остаётся.
И санок бег по снежной мостовой.
Минул швей­цара. Пыльно под софой.
Что будет стоить это «vis a vis»
Господь лишь знает, но… благословляет.
И русская словес­ность пир любви
В особ­няке послан­ника справляет.

 

* * *
Тщеты своей улыб­чивый оскал
Мне мир препо­давал самозабвенно –
То в бешен­стве Кавказом он сверкал,
То в прачечной стихал водою пенной.
Он удивлял, пьянил, ворожбовал,
Пытал своею красотою тленной.
Я горечь совер­шен­ства узнавал
По некому присут­ствию – мгновенно:
Смерть – равный гость на пире бытия.
Так дырба­лызнем, смер­тынька моя,
Под «Город­ской» сырок за детским садом,
Пого­ворим за жисть в немой стране…
Что? Истина? Возможно и в вине,
Но завсегда с тобой, подруга, рядом.

 

Октябрь уж наступил…

«Куда ушёл ваш китай­чонок Ли?»
Из песенок А. Вертинского

Как низко чайник наклонён над плос­ко­стью стола,
И китай­чонок Ли ведёт пону­рого вола,
И на фарфоре голубом колеб­лется тростник…
Откуда-то из-за Невы неясный звук возник.
Октябрь уж наступил, и лёд – на луже во дворе,
Лицо хозяйки самовар морочит в серебре;
В столовой сумрак, жар печей и небольшой угар,
И долго стонет и дрожит часов сухой удар.
Отку­шает мужчина чай и отшвырнёт шлафрок,
И затрещит авто­мо­биль, и закричит рожок.
Хлопки мету­щейся пальбы летят издалека –
Когда приходит к власти смерть, то эта власть крепка.
По убиенным на Руси не принято тужить,
И даже китай­чонок Ли пойдёт ЧК служить.
Хозяйка разли­вает чай, красива и смугла,
И низко чайник наклонён над плос­ко­стью стола.

 

Дело № 17394
Унквд СССР по Крас­но­дар­скому краю

Памяти Констан­тина Михай­ло­вича Кузнецова

Ткаченко — лейте­нант, педант и дока,
Возможно, жив служивый до сих пор,
На жирной пенсии седой бугор –
«Шпионам поль­ским» всяко лыко в строку
Вставлял, мотал расстрельный приговор,
Ткал полотно и сеть кидал широ́ко:
В неё мой дед попал в мгно­венье ока —
Худой и с тросточкой на фоне гор,
Улыб­чивый на пожел­тевшем фото.

А дальше – испол­ни­телей работа,
Подвал да желобок для стока,
Где мужички с похмелья сладят кару,
Когда трамвай и алый свет с востока
Пойдут гулять-брен­чать по Краснодару.

 

Тост

К порт­рету Л. В. Никитиной
кисти Н. П. Богда­нова-Бель­ского

Всё женщины… Я поминаю дам.
Не говорю «Прекрасных»… Как-то вам
в пого­стах ленин­град­ских спится,
на клад­бищах Парижа, Рима, Ниццы
и по сибир­ским ямам и углам?
Я пью за вас, блиста­тельные тени,
за вальс, за ваши руки и колени,
и гордость длин­но­шеих лебедей,
за ту осанку вольную людей,
которая не подлежит подмене.
Вы были несрав­ненны, видит Бог.
Когда взво­дился равен­ства курок,
вы не равня­лись – присно и вовеки –
любой пустяк, корсетный ваш снурок,
для равен­ства тяжеле Каабы Мекки.
Живущий неравним. Лишь неживые
в эпохи смутные и ножевые –
суть равен­ство и чистота доктрин.
Что вам пенять за хруп­кость ваших спин,
когда мужицкие хрустели выи.
Живущий неравним. И потому мертвы,
вы – воздух, мотыльки Паль­миры, вы,
заги­нувшие в ней, в чужих столицах,
и отзвук ваших лиц напрасно в лицах
лимитно-вырож­ден­че­ской Москвы
или провинции Петрова града
отыс­ки­вать сегодня… И не надо,
и что там гово­рить… Я поминаю дам,
я поднимаю горестный «Агдам»*
за смех ваш и улыбку, мех наряда,
за сенти­мент и томность взгляда вдаль,
за гарус, парус, шляпку и вуаль,
слезу, сбежавшую на книгу, вздохи,
когда шарманщик вам хрипел «Транс­вааль»,
прозрев насиль­ственный финал эпохи.
--------------------
* «Агдам» – дешёвый совет­ский портвейн.

 

Чистые пруды

Едва узнал я девочку катка
В матроне тучной с цацкой Нефертити,
Кричавшей: «За карто­фель оплатите,
А после отхо­дите от лотка!»
.
Ах, Бог мой, как она была легка,
Как вспы­хи­вали кани­тели нити –
Летящие москов­ские снега,
Так далеко от нынешних событий.

 

Ты ещё читаешь Блока

То ли смерть, то ли девка шальная,
Появ­ля­ешься из-за угла —
Эх, ширнутая, вдрызг распьяная,
Жизнь свою, как дитё, заспала.

По Кудамму с тобой вечерами
Я вожжаюсь и пью до утра,
Зане­волен кнайпами-барами,
Кровью тягостной болен, сестра.

Это звон её: красные мальвы,
И за церковь – тропа под откос,
Где медичка в тюрбане марлевом
Пионера целует взасос.

Звон клубится эхом под сводом,
Старый Курский припомнит вокзал,
Как совет­ский рассвет за городом
В тупике элек­тричку застал.

Пахнут мальвы горькою прелью,
Стра­стью, мускусом, по́том… Потом
Две лошадки – серая с белою –
Бьют подко­вами в утре пустом.

То ль на том, то ль на этом свете
Кучер, в белый обря­женный фрак,
Любо­пыт­ствует: «Вы поедите?»,
Трогая свадебный катафалк.

 

* * *
Ни пить, ни петь почти не стоит,
Но кельнер пред тобой стоит.
Когда ты загнан и забит,
Когда тебя в тепле знобит
Полночной кнайпы –
Сядь за столик.

Послу­шать тишину? Навряд.
Здесь кружки бродят невпопад,
Хохочут девицы до колик,
В табачных плавая клубах,
В бровях серёжки и пупах.
Возьми холодной водки шкалик
И слушай: снег шуршит на поле
Вагань­кова ли, Вострякова…

За тех, кого не встре­тишь боле,
Ты выпей. И наполни снова.

 

Посвя­ща­ется Швейцарии

Да, что-то кончи­лось. И кошка под дождём.
Мы смерть ещё немного подождём
И соскользнём в пейзажик Тинторетто,
Где лето италий­ское и Лета,
Или взлетим каче­лями Ватто,
Да только не про нас всё это.

А даден тихий сызмаль­ства и цвет, и свет,
Тоскана и Прованс нейдут в сюжет,
Вся жизнь проехала на Севера̀х,
И лица снег отбе­ливал и страх,
Метель кружи­лась в рыжих абажурах,
Москва мела по тротуарам прах.

Всё поза­быто всеми. Ну и поделом.
А помнить — можно двинуться умом.
Я двинулся пока в столицу готов,
Здесь в питие чуть меньше оборотов,
Но с этим поми­риться я готов,
Когда сбираюсь за грибами в Máhlow.

Тебя какой-то пригласил концерн-интерн,
И ты, по слухам, обжи­ваешь Берн,
А, может, Цюрих – всё звучит, как не́быль,
Но в Цюрихе я был (а в Берне не был):
Река, что-то ещё, кораблик плыл,
Как раз в Прованс я через час и о́тбыл.

Откуда взялся он с вином «Шато-и-кем»,
В квад­ратном свитере совет­ский Хем,
Тебя пленивший и твоих товарок
Тому назад годочков эдак сорок?..
Да, жизнь конча­ется. У кошки мокрый бок.
Я кана­рейку шлю тебе в подарок.

 

Берлин­ский автобус

Семёну Грин­бергу,
автору книги стихотворений
«Иеру­са­лим­ский автобус».

Автобус номер сто пере­сечёт Берлин –
Маршрут от Запада /от Zoo/ до Востока –
Мелькнёт Курфюр­стен­дамм, где молодой Набоков
Вело­про­гул­ками лелеял дар и сплин;

Мину­ется Потс­да­мер­плац, затем рейхстаг,
Ловлю себя на том, что снова жду Покровку,
Сойти у скве­рика, но эту остановку
Я здесь ищу-свищу – не отыщу никак.

Но отыскал кафе, точнее пыль и прах,
Там, где витий­ствовал и буйствовал Бугаев —
Турге­нева ушла, его пасла другая,
Умчав­шаяся с ним в Москву на всех парах,

В тот город, где с тобой о строчках разговор
Мы давеча вели до смены декораций –
До иеру­са­лим­ских сосен и акаций,
Берлин­ской стенки и стены альпий­ских гор.

По прошлому блукать, скажи, какой резон?
И прощевай, мой град – лубя́ная столица…
Была да сгинула. А это что за лица?
Эпоха кончи­лась. Открыт другой сезон.

Возможно бархатный. Но холод так же лют.
Движение, mein Herz! Ты в хедере со шваброй,
Я в Deutsche Schule с ней… Так вверх штан­дарты как бы!
Словес­ности родной из-за бугра салют.

Вчера раскла­дывал, как двинуться к тебе —
Пусть нынче дороги и дроги, и дороги! —
Чтоб снова побол­тать о стро­фике и слоге,
Ну и насчёт цезуры на второй стопе.

А ветер вечности, увы, сильней сквозит,
С герман­ским путаясь, в салон влетает,
И в дрёме транс­портной жизнь, как простран­ство, тает,
Затвер­де­вает таханою мерказит.*
-------------------
* Тахана мерказит /иврит/ —
центральная авто­бусная станция.

 

Туман в Гамбурге

Памяти Ю. К.

Ползёт по готике туман,
Как бы парок москов­ский, банный,
Но даже в яви иностранной
Недолго тешит нас обман.
И град кривой, мне Богом данный, –
Холодный сон про Тёплый стан.

Пере­кли­ка­ются суда –
И громо­гласно, и железно.
И что гадать тут? Бесполезно.
И даже думать, господа,
Какой же чёрт загнал сюда,
А, может, ангел мой болезный?

Куда белёсые бадьи
Плывут ослепшие, чтоб слиться
С туманом, и не возвратиться
Ни в порт, ни на круга свои?
Не потому ль сегодня птицы
Как бы хмельны и в забытьи.

Куда уходит человек,
Едва успев от сна очнуться,
И, огля­дев­шись, содрогнуться –
Ан камешек да имярек.
И на Москве метётся снег –
Хватило б сил не оглянуться!

А жизни сей халабала
Идёт, как фрау Шмидт за снедью,
Прон­зи­тельною готской медью
На кирхе бьют колокола –
Вот здесь твоею страшной смертью
Меня Россия догнала.

 

Воспо­ми­нания на Brusendorfer Strasse
(Берлин­ская баллада)

Жизнь продол­жа­ется – сегодня понедельник,
На Brusendorfer Strasse тишина,
И часо­вого нет, и только Бог-подельник
В процессе этом. И ещё – луна.
Царя лесного зов сквозь Sturm und Drang и ельник,
Поэт мнит перевод, а ученик-охальник
С Полиной роман­тизмом дотемна
Неуто­мимо занят, и она
Увле­чена отнюдь не гётовой балладой,
Но отроком смеш­ливым, с коим сладу,
Ну, просто нет… – Изыди, Сатана!

Отсель мне Трифо­нов­ская видна
На горке с Трифоном и домом деревянным,
Где комму­налки тонкая стена –
Стук-стук! – аукну­лась втор­же­ньем окаянным.
Комедь стряс­лась в ночи, а время было оным,
Закон, вдруг восси­явший серебром погонным,
Полину испугал – так сдела­лась бледна! –
Любовь и жизнь, и смерть – всё смертная вина
В Московии моей… Какого же рожна?
И повя­зали, выдернув из сна.

Старлей вещал в ментовке языком картонным,
Стращал статьями и корил страной –
«Оскорб­лена соседка вашим действом шумным,
Нам жалится на вздохи за стеной».
И, подписав, шагнули в снег ночной,
Вкруг редких фонарей светя­щийся зелёным,
И жёлтый цвет мерцал, то вдруг иной,
Снег устрем­лялся вверх пробегом окрылённым
К потухшим окнам – черноте глазниц,
Позёмкой шеле­стел по улицам пустынным,
И упадал слезой с твоих ресниц.

В державном униженьи нет границ.
Ты плакала навзрыд, как дети, – безутешно.
Ступени шаткие пролётов лестниц
Скри­пели, и ворчал соседкин шпиц…
Мы как бы возно­си­лись над землёю грешной.
И вот добрав­шись до твоей скворешни,
Сидели долго и безмолвно в тьме кромешной,
Пока ты не зажгла настольный свет:
Тахта и коврик, стул и стол, буфет –
И знамо – как предмет сечёт предмет.

Трофейный коврик – Запада рассадник.
На нём – Ich Liebe dich! – стих записной.
А царь лесной? Нема. Есть, правда, всадник
На взмы­ленном коне и замок под луной.
Я слово позабыл. А должен был сказать!
Теперь, спустя полвека, ручку взять
Так не с руки… С чего начать письмо?
Спасибо за приют? Что там «спасибо»…
Ich Liebe dich! – за тыщу вёрст – Ich Liebe!
Я вас любил. Любовь ещё быть мо…

 

Прощание с друзьями*

Как странно, я всё жду. Всё кажется придёшь,
Тесёмки обвет­шалой папки расплетёшь,
И, словно в Тёплом стане, как когда-то,
Прочтёшь – засне­женный и бородатый –
Стихи… И, право, что тебе пивной галдёж?
Я продолжаю жить в раздол­банном Берлине.
Его, столицу рейха, укра­шают ныне –
Объеди­нение, но в нём прогал, зазор:
Объеди­ненье — да, а единенье – вздор,
Но нынче Рожде­ство, огни и снег, и иней…
Признаться, не видал баркасов здесь во льду,
И всё ж заду­мывал, и много раз в году,
Что забредём сюда мы, может статься,
И: «…Бюргер­брой»… В разлив… В тени акаций.
Я эту кнайпу и зимой имел в виду.
Роятся мотыльки — рожде­ствен­ские свечи.
Ты что-то гово­ришь, подняв худые плечи,
И красит женщину свечей неяркий свет.
Три года как тебя на этом свете нет,
И два как нет её, и времечко не лечит.
-----------------------------
* Так назы­ва­лась поэти­че­ская книга героя этого
стихо­тво­рения, которую он сдал в печать перед
кончиной и не успел подер­жать в руках.

 

* * *
В Крым скольз­нуть за стри­жами, а там
К мона­стыр­ским пойду я воротам,
К разо­рённым, заросшим садам,
Мусульман пере­живших воронам,

Кликать юность свою и твою,
И увидеть сквозь душную хвою,
Что с тобой я всё там же стою,
И скала припа­дает к прибою.

Но за кадром оста­лась тщета –
Вот одёжка, на вырост пошита! –
Ни кола, ни коня, ни щита,
Толчея, нищета общепита.

Жизнь давно мино­вала зенит –
Время гонит водицу и пенит,
И мой сон эту бухту хранит,
Где, обняв­шись, лежат наши тени.