Автор: | 1. июня 2024

Метареализм в отечественной поэзии, одним из основателей которого является Парщиков, во всеуслышание заявил о себе в 1980-х. Пестрота локусов выразилась в том, что Парщиков чувствовал себя реальным «гражданином мира», открытым смыслам мировой культуры (свой вариант «мировой отзывчивости»). В его поэзии ощутима любовь к большим пространствам, потребность и свобода мгновенного перемещения в них, дающая разбег смыслу и возможность совмещения далёкого.



Михаил Эпштейн:

Если бы у твор­че­ской жизни было свое биоло­ги­че­ское вопло­щение, Алексей Парщиков, немного не доживший до 55, пережил бы всех. Рядом с ним все двига­лось быстрее, и самые странные идеи и фантазии можно было потро­гать, они стано­ви­лись явью. Причем в нем не было ничего от мессии, пророка, дикта­тора: он не требовал признания и подчи­нения, он просто разбра­сывал, дарил, делился.

Точнее, он просто был, но так, что его бытие стано­ви­лось собы­тием для всех, кто с ним сопри­ка­сался. Это была закваска, от которой начи­нало бродить любое сколь-нибудь воспри­им­чивое суще­ство. Одним невзначай брошенным словом он мог опре­де­лить вещь точнее, чем сорок тысяч критиков и -ведов.

У него был аболютный вкус на все образное, словесное, пласти­чески-визу­альное, причем дар не просто оценки, но подсказки, расши­ря­ющий, достра­и­ва­ющий, конструк­тивный. Он дово­об­ражал чужие стихи, картины, здания, города так, что они стано­ви­лись фраг­мен­тами его собственных, еще не напи­санных вещей, гораздо более инте­ресных и фанта­зийных, чем пред­меты его оценок. Всему, чему он видел, он был сотворцом, причем он не пере­пи­сывал, а допи­сывал, не исправлял, а достраивал.

Вот что писал ему Иосиф Брод­ский — они роди­лись в один день, и в их честь можно было бы учре­дить 24 мая общий праздник новой поэзии:

«Алёша, Вы — поэт абсо­лютно уникальный по русским и по всяким прочим меркам масштаба. Говоря “поэт”, я имею в виду именно поэзию и, в част­ности, Ваши мета­фо­ри­че­ские способности…»

Эти два поэта обно­вили образный код русской поэзии, создали новое ее дыхание, углуб­ленное, затруд­ненное, преры­ви­стое. И новое видение, которое можно назвать сетевым или «фасе­точным» — столько разных граней мира прелом­ля­ется в нем.

Поэзия Парщи­кова кажется трудной для воспри­ятия, но в этом вино­вата не столько ее слож­ность, сколько плос­кост­ность нашего мышления, разде­ля­ю­щего вещи по их прак­ти­че­ским функ­циям. Вот как начи­на­ется стихо­тво­рение «Борцы»:

Сходясь, исче­зают друг перед другом
терпе­ливо —
через медведя и рыбу — к ракообразным,
обле­пившим душу свою.

Чита­тель в недо­умении: борцы, арена, спорт, чемпи­онат — ассо­ци­а­тивная цепочка уже готова; а причем тут рако­об­разные? Но в том-то и дело поэзии — раско­вать эти метал­ли­чески жесткие цепи готовых ассо­ци­аций, осво­бо­дить ум и зрение. Чтобы мы увидели просто и ясно, как борцы стано­вятся медве­жисто разла­пи­стыми, сплю­щи­ва­ются, как рыбы, и дальше, сцеп­ляясь, топор­щась локтями и коле­нами превра­ща­ются в раков, медленно пере­пол­за­ющих взад и вперед. Перед нами — картина взаи­мо­пре­вра­щения всего живого.

Напомню, что мета­ре­а­лизм — это поэзия многих реаль­но­стей, пере­хо­дящих друг в друга. Прообраз и источник поэзии Парщи­кова и вообще мета­ре­а­лизма — завер­ша­ющая часть Книги Иова, где Творец миро­здания высту­пает и как его перво­поэт. Темой Парщи­кова была природ­ность (живот­ность, перво­здан­ность) куль­туры и куль­тур­ность (технич­ность, инже­нер­ность) природы.

Еж прошел через сито — так разобщена
его множе­ственная спина. (Еж)

В саду оказа­лись удоды,
как в лампе торчат элек­троды… (Удоды и актрисы)

Душно в этих стенах — на косне­ющем блюде впотьмах
вино­градная гроздь в серебре, словно аква­лан­гист в пузырях. (Бегство-1)

Парщиков внес в русскую поэзию беско­нечную сцеп­чи­вость, гирлянд­ность, косми­че­скую протя­жен­ность образов-мета­морфоз. Он умел пред­став­лять вещь во множе­стве углов, поло­жений, проекций, но строго и зримо, без симво­ли­че­ской размы­тости и абстрактности.

Вот две его строки, одно­вре­менно перво­бытно-эпиче­ские и сверхавангардные:

А что такое море? — это свалка вело­си­педных рулей, а земля из-под ног укатила.
Море — свалка всех словарей, только твердь язык проглотила.

Языки волн напо­ми­нают о много­язычных словарях, о волни­стых рулях вело­си­педов, запол­нивших все миро­здание до гори­зонта. Такова эпич­ность XXI века: взаи­мо­про­ни­зан­ность биоло­ги­че­ской, семи­о­ти­че­ской и техни­че­ской эволюции. Если это и «мета­форы», то не более, чем такие научные концепты, как «язык генов» или «искус­ственный интел­лект». И Парщиков был одним из первых, кто сумел найти для этого синтеза новый поэти­че­ский язык.

Алеша не успел примерно столько же, сколько успел, и от этого — двойная боль: утрата буду­щего. Я пред­ставляю, как гени­ально бы он старился, какими виде­ниями новых, непро­житых своих возрастов обогатил бы свою лирику; какой гран­ди­озный эпос, быть может, поэтико-эссе­и­сти­че­ский, «дантов­ский» синтез, создал бы на склоне лет! Он умер на подъеме, летящим, и нам оста­ется смот­реть ему вослед и дово­об­ра­жать мир по тем вспышкам-траек­то­риям, которые он для нас прочертил.


Алексей Парщиков.
Из сбор­ника «Днепров­ский август»

В.Ч.

Как впечат­ленный светом хлорофилл,
от солнца обра­зу­ется искусство,
произ­растая пись­менно и устно
и в женщине и в крике между крыл.

Так мне во сне сказал соученик,
пред­вестник смуглых киев­ских бессонниц,
он был слепой, и зерна тонких звонниц
почуял, пере­брав мой черновик.

Я знал, что черно­слив и антрацит
один и тот же завяли огонь,
я знал, что речка, как ночной вагон,
зимою сходит с рельс и дребезжит.

Что ж, есть у мира чучельный двойник,
но, как бы ни сильна его засада,
блажен, кто в сад с ножом в зубах проник
и срезал ветку гибкую у сада.

А на ноже срас­та­лись параллели.
И в судный день они зазеленели.

 

* * *

Озноб чеканки. Рябь подков.
Стоят часы. Стоят тюльпаны
и вывер­нутые карманы
торчащих колом облаков.

А через воздух бесконечный
был виден сломанный лесок,
как мир наскальных человечков,
как хромо­сомы в микроскоп.

 

* * *

Роки­ро­ва­лись косяки.
Упали перья на костер.
Нерас­шиф­ро­ванных озер
сенти­мен­тальные катки.

А там — в альбомном повороте,
как зебры юные, на льду
арбитры шайбу на излете
зачер­пы­вают на ходу.

Стоит дремучая игра.
Члени­сто­ногие ребята
снуют и злятся. Пеленгатор
воспитан в недрах вратаря.

Зима — чудесный кукловод!
Мороз по ниточке ползет
ко дну, где рыбьи плавники
на взводе стынут, как курки.

 

СТЕПЬ

Пряжкой хмельной стрельнет Волноваха,
плеснет жестянкой из-под колес, —
степь молодая встает из праха,
в лапах Медве­дицы мель­ница роз,
дорога трясет, как сухая фляга,
когда над собой ты ее занес.

Стрижет крас­но­перая степь и крутит.
Меж углем и небом и мы кружим.
Черна и красна в единой минуте,
одежды расшвы­ривая из-за ширм,
она обли­ва­ется, как поршень в мазуте
или пада­ющий глазурный кувшин.

Привязав себя к жерлам турецких пушек,
степь отря­хи­ва­ется от вериг,
взве­ши­вает курганы, и обрушивает,
впотьмах выкор­че­вы­вает язык,
и петлю затя­ги­вает потуже,
по которой движется грузовик.

Все злее мы гнали, пока из прошлого
такая картина нас нагнала:
клипом в зенит уходили лошади,
для поцелуя вытя­гивая тела.

За ними шла круго­верть из пыли
и мель­ницу роз ломала шутя.
И степь воро­ча­лась, как пчела без крыльев.
Бежала — пчелой ужаленное дитя!

 

COM

Нам кажется: в воде он вырыт, как траншея.
Всплывая, над собой он выпятит волну.
Сознание и плоть сжима­ются теснее.
Он весь как черный ход из спальни на Луну.

А руку окунешь — в подводных переулках
с тобой заго­ворят, гадая по руке.
Царь-рыба на песке барах­та­ется гулко
и стынет, словно ключ в густе­ющем замке.

 

ПТИЧКА

Вшит зингером в куб комму­нальной квартиры,
кенарь – мешочек пунктиров,
поддевка для чайной души!

Пира­ми­дальные трели о киль заост­ряет, граня,
и держит по вертикали
на клюве кулек огня – допрыгни до меня!

Любовник небес и жених –
кенарь и человек –
встре­ча­ются взглядом, словно продер­нутым через мушку.

Метнув звуковое копье,
ожидают его возврата, объятые обая­ньем азарта:
придет ли царствие и чье?

Если гитару берет человек и пыта­ется петь,
птичка от смеха и муки
белыми лапами рвет клеть.

Что ей певец чело­вечий, или все кроманьонец
единый, как шов сварной на отводной трубе,
хоть и кормилец…

 

* * *

Весна — дворец стекла и камня.
В сосульке ампулка сидит
и раздает за каплей каплю.
Блажен весенний реквизит.

Пьянит весе­лости настой,
и пухнет водяной рукав,
пришитый лычками мостов
к шинели серого песка.

Чтоб дока­зать речную синь,
как апель­си­новая корка,
плывет оран­жевый буксир
для глаз отча­янный и колкий.

Лишь бело­об­лачная Арктика
висит угрозой холодов
и изучает, как по картам,
ловушки спусков и дворов,

завин­чен­ность пролетов лестничных
и взвин­чен­ность моих тирад,
закон­сер­ви­ро­ванных в вечности
лепных девиц и колоннад.

Весь правый берег словно вырезан,
как из картона черный контур,
и далеко за город вынесен
резною стенкой горизонта.

Он посте­пенно растворяется,
огни насыпав кое-где,
искрится огненною рясой
на пестрых лицах и в воде.

 

ФОТО

Бегун размножит веером легко
от бедер допол­ни­тельные ноги,
сам за собой постро­ится гуськом
и дышит сам себе в наспинный номер.

Он чертит майкой зубчатые стены,
а лопнет в нем пружина стадиона,
пооче­редно рушатся, как кегли,
лбы лба и руки рук с разгона.

Их снимки — неудачи в западне, —
как цепкие, траги­че­ские вороны,
над умываль­ником усядутся проворно
и распла­стают крылья на стене.

 

* * *

Гонит в глаз­ницы стеклам —
разбиться наверняка —
встре­во­женная и мокрая
зебра березняка.

Стынет в разливе речки
вспыль­чи­вости горячей,
прядает скворечниками
струнных пустых ушей.

 

ПАРК

Растенья, кроной испаряясь,
плывут, до солнышку сверяясь,
забра­сывая невод тени,
выуживая части тела.

Мы, как антич­ность из раскопок,
в развилках трещин, босиком.
В твоих губах, как нолик в скобках,
зевков дремучий чернозем.

Здесь неиз­менно много лет
прибой гофри­ро­ванный лязгал,
вода затя­нута до глянца
шнуровкой весельных галер.

Гитара. Сумерки. Суббота.
Как две косы, по тактам мечется
одна шест­на­дцатая нота,
сбегая школь­ницей по лестнице.

И анфи­ла­дами аллей
слета­ется сюда тревога,
когда мы видим полубога
с дворовой армией своей.

 

* * *

В. С.

Ни эту глиняную стать,
ни свежесть звезд­ного помола —
ни дать ни взять — не передать
без слепоты и произвола.

И мнее волшебных черепах
напом­нила стенная утварь;
каленый свет вбирая внутрь,
кера­мика шипит в шелках.

Ах, нас расплю­щили уже
сии оракуль­ские блюда,
одно­вре­менно, обоюдно
мы выплывем на вираже.

Печаль не знает торжества,
но есть такая точка грусти,
когда и по кофейной гуще
гадать — не надо мастерства.

 

* * *

Базар. Азы торговли. Бессарабка.
Толпится снедь, сминая продавщиц.
Бурак до крови ногтем расцарапан,
И нарас­пашку внут­рен­ности птиц.

Из мисок выки­пает виноград,
шампуры счетов быстрые — дымятся,
как грамоты похвальные, висят
мате­рики разо­бран­ного мяса.

Здесь кошки притво­ря­ются арбузами,
скатав­шись в поло­сатые клубки;
лишив сердец, их сорти­руют с кузова —
котят и взрослых — в сетки я мешки.

Там белый кафель масла на лотках,
из пено­пласта — творог, сыр и брынза,
чины чугунных гирь растут, пока
весы, сойдясь, поми­рятся мизинцами.

Над головой — сколь­женье водомерок,
которых стреха держит на слуху,
и разо­ренный рынок напоследок
линяет, оставляя шелуху.

 

ДНЕПРОВСКИЙ АВГУСТ

Проспи до августа — сквозь сон все разъяснится,
там от замашек звезд и сумрак боязлив,
холодных яблок набожные лица
уста­вятся на маят­нички слив.

Пока базары в ягодной ветрянке,
где можно прыгать сквозь кружочки цен,
где у прилавков в пышной перебранке
ты — как на сцене, среди сцен!

Стручки прозрачные термо­метров присохли
к окошкам позво­ноч­ником шкалы,
над пристанью в испа­рине и соли
по шею в ртуть вошел предел жары.

Проспи до августа! Луны крошится эллипс,
и светится песчаник вслед ступням,
салюты крючьями вонзи­лись и осели,
как ласты, подбегая к небесам.

И стружки ржаний будо­ражат сон
на бритых, словно рекруты, покосах,
а между алебар­довых осок
луна растя­нута на тросах.

 

БАГУЛЬНИК

В подзе­ме­льях стальных, где пози­руют снам мертвецы,
прово­цируя гибель, боясь разми­нуться при встрече,
я купил у цветоч­ницы ветку мань­чжур­ской красы —
в ней печется гобой, заму­ро­ванный в сизые печи.

В воскре­сенье зрачок твой шатровый казался ветвист,
и багульник благой на сознание сыпал квасцами.
Как увечная гайка, соскаль­зывал свод с Близнецами,
и бежал васи­лиск от зеркал и являлся на свист.

 

* * *

Статичны натюр­морты побережья:
трофеи солнца и мясная лавка,
где нас вода ощиплет и разрежет,
чтоб разгра­ни­чить голову и плавки.

Засовы ящериц замкнут на валунах
безмолвие. Оно застрянет комом.
Висит, модели атома верна,
сфери­че­ская дрема насекомых.

Соборное вмести­лище лесов.
Высо­ко­вольтный дуб на совести заката.
И глупая лоза. И куклы сов.
И поль­ский камышей. И зависть музыканта.

 

* * *

Тот город фиговый — лишь флер над преисподней.
Мы оба не обещаны ему.
Мертвы — вчера, ожив­лены — сегодня,
я сам не понимаю почему.

Дрожит гитара под рукой, как кролик,
цветет гитара, как иран­ский коврик.
Она напо­ми­нает мне вчера.
И там — дыра, и здесь — дыра.

Еще саднит внутри степная зона —
удар, открывший горло для трезвона,
и степь качну­лась черная, как люк,
и детский вдруг разве­ялся испуг.

 

* * *

Как бережно отпа­ри­вают марку,
снима­ется с Днепра бумажный лед.
Пере­водной картинкой каждый год
мне кажутся мета­мор­фозы марта.

И, как всегда, нисколько не иначе,
церква кристал­ли­зу­ется из снов,
вся первый приз, она в балетной пачке
бели­лами запач­канных лесов.

Магнитная, серьезная вода,
в ней полнота немых книгохранилищ,
в ней провода запу­щенных удилищ
и трон­ного мерцанья правота.

Опять причал колотит молотком
по баржам — по запа­янным вселенным,
и звук заходит в воду босиком
и отплы­вает брассом постепенно.