Автор: | 3. июля 2024

Бахыт Кенжеев — казахский поэт, пишущий на русском языке. В 1982 году переехал в Канаду, с 2006 года живет в Нью Йорке. Родился 2 августа 1950 года в Чимкенте, с трех лет жил в Москве. Казах. Отец был учителем английского языка, мать библиотекарем. Закончил химический факультет МГУ. Дебютировал как поэт в коллективном сборнике «Ленинские горы: Стихи поэтов МГУ» (М., 1977). В юности публиковался в периодической печати («Комсомольская правда», «Юность», «Московский комсомолец», «Простор»), однако первая книга его стихов пролежала в архивах Союза писателей Казахстана 20 лет и была издана только в 1996 г. издательством «Жибек Жолы». В начале семидесятых Кенжеев становится одним из учредителей поэтической группы «Московское время» (вместе с Алексеем Цветковым, Александром Сопровским, Сергеем Гандлевским). Публикуется с 1972 года. С 1982 г. поэт жил в Канаде. С 2009 г. в Нью-Йорке, США. В декабре 1986 в период Желтоксана читал стихи Б. Канапьянова на «Радио Свобода» . Член Русского ПЕН-клуба. Входил в жюри премии «Дебют» (2000). Публиковался в переводах на казахский, английский, французский, немецкий и шведский языки. Умер в ночь на 26 июня 2024 года в нью-йоркской больнице Lenox Hill Hospital после тяжёлой болезни в возрасте 73 лет.



Евгений Брейдо

БАХЫТ

Невоз­можно писать о Бахыте, слишком больно. Невоз­можно не напи­сать. Есть люди настолько живые, что кажется, несов­ме­стимы со смертью. И дело не только в трагедии, просто не каждую смерть можно себе пред­ста­вить. Быхыт – очаро­ва­тельный пьяница, насмешник, женолюб, сделанный из той боже­ственной глины, из которой лепятся великие поэты и худож­ники, должен был жить вечно. Сказано же собратом, или точнее, сестрой: «Я знаю, ты еще живой, / поскольку говорю с тобой, / А мёртвые не имут речи…» Совер­шенно наяву, как всегда, звучит его мягкий, обво­ла­ки­ва­ющий голос. Слова произ­но­сятся серьёзно, что, есте­ственно, усили­вает коми­че­ский эффект: «Да чего с тобой гово­рить, Женька, ты известный русофоб». Русо­фобия в данном случае заклю­ча­лась в том, что я описывал войну 1812-го года с точки зрения фран­цуза. Все это легко и весело. Ирония и лёгкость – очень бахы­тов­ские каче­ства. А русо­фо­бами мы все пере­бы­вали. Но можно было услы­шать и другое, почти грозное: «Не пере­би­вайте поэта!» Искренне любил чужие стихи, причём не только великих, – и читал взахлёб. Сколько же он их помнил! Ни о ком на моей памяти не отозвался плохо – у него был дар орга­ни­че­ского беззлобия, способ­ность безза­ботно и щедро прощать. Всех любил и все его любили. Обожал жизнь во всех прояв­ле­ниях, но жил для вечности.
Мой переезд в Великий город начался с бахы­тов­ского лофта на Mеrcer. Это была вторая попытка обос­но­ваться в Нью-Йорке, на сей раз после Бостона. Над рабочим столом Бахыта висел портрет Мандель­штама, на полках - сбор­ники стихов. И у меня всю жизнь висит над рабочим столом портрет Мандель­штама, только на моем он лет на десять моложе, и стихи на полках почти те же, хотя в другом порядке. Я был дома. У Бахыта не было иерархий, ты сразу чувствовал себя на равных, все были Сашки, Лёшки, Ленки, Женьки, хотя цену себе он, безусловно, знал.
Неза­бы­ва­емые бахы­тов­ские дни рождения – в един­ственной, кажется, в городе Чебу­речной соби­рался весь худо­же­ственный Нью-Йорк, причём точно 2 августа. Мы с Бахытом роди­лись в один день, так что это было особенно приятно – я не большой люби­тель устра­и­вать собственные ДР.
Дар его кажется есте­ственным продол­же­нием личности, хотя на самом деле, думаю, наоборот – личность стро­и­лась вокруг дара. Прямая пушкин­ская традиция – лёгкость Первого поэта, элегич­ность Бора­тын­ского, чуть фило­софии Тютчева, разрывы и зигзаги Мандель­штама – и вот вам Кенжеев, поце­ло­ванный богом, прон­зи­тельной чистоты лирик, с самого начала непо­хожий ни на кого из учителей. Из его хими­че­ской профессии в стихи перешло внимание к конкретным пред­метам, вещному миру – будем считать это данью акме­изму. Инте­ресно, что из объеди­нения акме­и­стов вышло три крупных поэта, из «Москов­ского времени» тоже три. Не срав­ниваю, «живущий несравним», просто числа. Результат для небольшой группы неве­ро­ятный. В том и в другом случае поэти­че­ская дружба связы­вала этих людей гораздо больше, чем что-либо еще. Твор­чески они были совер­шенно разными.
Кенжеев – модер­нист, ему несвой­ственна аван­гардная демон­страция приёма. Вся техника внутри, снаружи – только упои­тельные волшебные строчки. Хотя есть и неве­ро­ятно насы­щенная фоника, сложный ритми­че­ский рисунок, мета­фора – то, что назы­ва­ется собственным поэти­че­ским языком. Почему-то принято гово­рить об элегич­ности, роман­со­вости его стихов. Но ведь сколько угодно лири­че­ской или обычной драмы, например, вот это:

Майору заметно за сорок – он право на льготный проезд
проводит в простых разго­ворах и мёртвую курицу ест –
а поезд влачится степями непа­ха­ными, целясь в зенит,
и ложечка в чайном стакане – пласт­мас­совая – не звенит.
Курить. На обшар­панной станции поку­пать поми­доры и хлеб.
Сойтись, усомниться, расстаться. И стран­ство­вать. Как он нелеп,
когда из мятежных провинций привозит, угрюм и упрям,
ненужные, в общем, гостинцы печальным своим дочерям!

Элегич­ность для Кенжеева – больше инто­нация, манера письма, чем жанр. Впрочем, здесь уже начи­на­ется филология.
Земная жизнь закон­чена. Что впереди? Магия слов, стихов, память и слава.

 

* * *

Когда приходит юности каюк,
мне от фортуны лишнего не надо –
март на исходе. Хочется на юг.
Секун­домер стре­кочет, как цикада.
Мы так взрос­лели поздно, и засим
до трид­цати болтали, после – ныли,
а в зрелости – не просим, не грустим,
воро­чаясь в прижиз­ненной могиле.
Но март проходит. Молоток и дрель
из шкафа достаёт домовладелец,
терзает Пан дырявую свирель,
дышу и я, вздыхая и надеясь.
То Тютчева читаю наизусть.
То вижу, как измазан кровью идол
на площади мощёной – ну и пусть.
Свинья меня не съела, Бог не выдал.
Ещё огарок теплится в руках,
и улица, последняя попытка,
бела, черна и невоз­вратна, как
доре­во­лю­ци­онная открытка…

 

* * *

Вот человек, он робок, как и я,
он суеверен, крика воронья
боится, и такой же тихий страх
владеет им в присут­ственных местах,
где похо­ронный царствует уют,
висит портрет монарха в строгой раме
и клерки свет­ло­глазые снуют,
увёрт­ли­выми ходят пескарями
над отмелью (а за окном — кларнет,
зелёный лист, случайный рыжий локон),
и весело в соседний кабинет
плывут метать чернильную молоку.
Там в воздухе рассеян тонкий яд,
там, сжав кресто­об­разную награду
до боли в пальцах, накло­нился над
тяжёлой папкой с надписью «К докладу»
старик Каренин. «Если эта связь
преступна, то она достойна кары»,
он думает и «жизнь не удалась»
выводит вместо визы. Тротуары
просохли. Дёрнуть водки? Нет, винца.
Деревья, звери — кто ещё, скажи, мой
доносчик? — что-то просят у творца.
А он молчит в дали непостижимой.

 

* * *

В чистом поле торчу, как перст, не могу упасть я,
хоть давно поражён на корню нехо­рошей вестью.
На исходе смелости и злосчастья
зимний ветер пахнет сырою шерстью,
да листвой горелой. Беспрекословный
подсту­пает вечер. Каза­лось бы, лавром, миртом
насла­ждайся. Но даже фиал любовный,
с чем его ни мешай, отдаёт мура­вьиным спиртом.
Не сердись на меня, всесильная Афродита,
умный плачет, а глупый — шарик из хлеба лепит.
Разо­рив­ше­муся, увы, не дают кредита,
а влюб­лённый лепет, нахму­рив­шись, пишут в дeбет.
Помеч­тать — был бы я, например, Гораций,
вот гулял бы в тоге с пурпурной оторочкой!
Был один поэт — как напьётся, так сразу драться
и скан­да­лить, и хвастаться свежей строчкой.
Был он мой учитель, знал зло и благо,
как хотел, вертел просвет­лённым словом.
Вот бы выпить с кем — только бедолага
скоро десять лет, как лежит под крестом дубовым.

 

* * *

В замочной сква­жине колеб­лю­щийся свет,
блаженный муж терзает хлебный мякиш,
и пахнет смертью, горькой и целебной.
Случайный сорванец глядит и, напрягая слух,
пыта­ется понять обрывки разговора
между трина­дцатью бродя­гами. Они
взвол­но­ваны, как будто ждут чего-то
неве­до­мого. И, сказать по чести,
немного смысла в их речах несвязных.
«Что скажешь нам, Фома?»
«Учитель, чтo’ есть страх?
Ужель всех поразит секирой роковою?»
«Нет, вера и ответ есть дерево и прах,
олива, облако, медве­дица, секвойя».
«Ты снова прит­чами?» Спиной к огню
сидят ученики, не улыбаясь. «Если
б ты твёрдо обещал, что, кровь твою вкусив,
вслед за тобой мы тоже бы воскресли…»
«Я обещал». Встаёт другой, кряхтя,
и чашу жалкую взды­мает. Млечный
сияет путь. Соску­чив­шись, уйдёт дитя
от кипа­ри­совых дверей, от жизни вечной.
Пора — его зажда­лись мать с отцом.
Сад Гефси­ман­ский пуст. Руины храма. Столько
лет впереди. Совсем не страшно
глядеть в полу­раз­ру­шенное небо.
Собака лает. И бренчат доспехи
полночных страж­ников, как медные монеты
в кармане нищего. Как в старые меха
не влить вина игри­стого, как воду
мечом не разру­бить, так близится к концу
время упорное — кипя, меняя облик тленный —
уже во всём подобное терно­вому венцу
на голове дрях­ле­ющей вселенной.

 

* * *

«Как прекрасен мир, — майский жук шеле­стит, — пойми!» —
У каждого — ангел-храни­тель. Младенцы смирно лежат в капусте.
Отчего же я так подавлен, ma belle amie? Отчего я так безоб­разно грустен?
У меня мигрень, у тебя мигрень. На дворе отпахла разве­си­стая сирень,
пожел­тевший том Алек­сандра Грина у постели. Умыться, вздох­нуть, а за-
тем стопарик водки, прикрыв глаза, заку­сить таблеткою аспирина,
отло­жить дела, выйти в парк, где листва молодая кленовая — что страницы
Книги Царств. Ты ещё жива? Жив и я, но уже пора суетиться,
соби­раться, заве­ши­вать шёлком пролом в окне.
В этот век, глухой и ветхозаветный,
слишком трудно таиться и пробуж­даться, не
преда­ваясь печали и нена­висти, мой светлый.
Где же маяк, пере­носной мой огонь в тумане?
Длин­но­во­лосый бродяга, пока­чи­ваясь на ходу,
мыча в честь весны, ухмы­ляясь, повто­ряет то «ом мани
падме кум», то, если не ошибаюсь, «dum
spiro — spero». Закаш­лялся, губы вытер.
Подо­звал пугливую белку, скосил осто­рожный взгляд.
Узнаёшь на нём траченный молью свитер,
который я выбросил года четыре тому назад?
Это он днём кура­жится, а по ночам «уснуть бы»
повто­ряет, скор­чив­шись на скамейке, смешон и дик.
Это я раньше зави­довал, и, примеряя чужие судьбы,
огор­чался до слёз, а теперь привык,
и, на ветру прику­ривая, закрывая ладонью пламя
одно­ра­зовой зажи­галки, вижу, что истинам несть числа.
Вот и всё открытие — за нела­дами, долгами, делами.
Да и что дела мои, радость, — табак, никотин, смола.

 

* * *

Уверяешь, что жизнь надоела? Глупость.
Поезжай в Прованс, говорю, скорее.
Съешь в Марселе густой ушицы
из среди-
земно­мор­ской рыбы, с шафраном,
с перцем,
разливным вином её запивая
с несрав­ненным привкусом ежевики.
Отобедав, сядь на турист­ский катер,
что тебя доставит в старинный замок
Иф, взгляни на нору в известняковой
стенке, сквозь которую Монте-Кристо
лазил в гости к таин­ствен­ному аббату,
горе­вать, обучаться любви и мести.
Разыщи крепостную башню,
откуда графа
в полот­няном мешке зашитом
кидали в волны
(грохо­тала буря, свер­кали молнии),
а потом отправься к руинам римским,
над кото­рыми венце­носный Август
до сих пор прости­рает грозно
руку мраморную, а потом не минуй
городка, где журчит такая
речка чистая, что глазам не веришь,
лоб смочи хрустальною, горной влагой,
вспо­миная Петрарку, который тоже
умывался ею на беспо­щадном солнце,
причитая: «Лаура моя, Лаура…».

 

* * *

Золотое, сизое, безоглядное заоконное полотно!
По-старин­ному не выходит, а по-новому не дано:
не отмыть чёрного кобеля, не выле­чить глаукому.
Утренние скворцы в пред­го­рьях Памира поют хвалу
птичьему богу осени — стер­вят­нику? или орлу?
или подоб­ному им, корот­ко­клю­вому и худому?
Теле­фонная связь хромает, даже тихого «что с тобой?»
не спро­сить, зады­хаясь. Свеже­вы­павший, голубой
на горах расси­ялся снег. Как, милая, дали маху
мы, как натер­пе­лись, сколько бессильных слёз
пролили. По аллее парка, рыча, беспри­зорный пёс
тащит в жёлтых зубах пере­пу­ганную черепаху.
Что же мне снилось вчера? То ли жизнь, то ли смерть моя.
Длин­но­во­лосая юная женщина на песчаном дне ручья
спящая, несо­мненно, живая, в небе­лёном холщовом
платье. Я человек недобрый, тем более на заре,
не люблю само­пальной фанта­стики в духе пре-
рафа­элитов, мистики не терплю, и ночами «чего ещё вам?»
повторяю нечи­стым духам, «оставьте мне, — говорю, —
сны хотя бы». К медно-серому азиат­скому ноябрю
я добрёл, наконец, в городок призе­ми­стый и сиротский,
где запи­вает лепёшку нищий выцветшим молоком.
Словно гранат на ветке, лакомый мир, к кото­рому ты влеком
только любовью, как улыб­нулся бы бедный Бродский,
отводя опустевший взгляд к пере­кры­тому до весны
пере­валу. Обидней всего, что — ничьей вины
или злого умысла. Кофейник шумит на плитке.
Шелести под водой, трава, те же самые у тебя права
и слова, что у молча­ли­вого большинства,
те же самые неве­сомые, неви­димые пожитки.

 

* * *

В блок­ноте, начатом едва,
роятся юркие слова,
что муравьи голодным комом
у толстой гусе­ницы. Знать,
ей мотыльком уже не стать,
погибшей деве насекомой.
Хорош ли образ мой, Эраст?
Кусают, кто во что горазд,
друг другу ползают по спинам.
Осилят в несколько минут
и, напря­гаясь, волокут
на корм личинкам муравьиным.
Бытует в Африке молва -
кто поедает сердце льва,
насле­дует его отваге.
Но до сих пор не видел я
ни мотылька из муравья,
ни слов, взле­та­ющих с бумаги.
Искус­ство - уверяют - щель
в мир восхи­ти­тельных вещей,
что не постичь рассудком чистым.
Я в этой области эксперт,
пускай зовёт меня Лаэрт
неис­пра­вимым пессимистом.
Жар твор­че­ства и жар печной -
вот близ­нецы, мой друг родной.
Воспла­ме­няясь повсеместно,
из жизни мёртвое сырье
творят, чтоб превра­тить ее
в паек духовный и телесный.

 

* * *

Доро­жащий неве­домым, длинною, рыжей
ниткой на рукаве,
слов не вяжет, не помнит, знай бусинки нижет,
озираясь на две
удру­чённые вечности, горькую с мокрой,
словно злая слеза.
И от солнца, летя­щего в пыльные окна,
прикры­вает глаза.
Совре­мен­никам, сцеп­щикам - быть молодыми,
видеть Лондон и Рим.
Неза­метно умрёшь, не расслы­шанный ими,
станешь ветром сырым
выры­вать у растяпы на улице вешней
драго­ценный билет
в первый ряд поздней осени, жизни кромешной,
в розо­ве­ющий свет.
Но не будет спек­такля. Ни жеста, ни слова.
Ни меча-кладенца.
Засви­стишь по привычке - смешно, бестолково,
и уже до конца
шорох, шелест, обиженный шёпот метели
станут речью твоей,
мелкий горный ручей в сере­дине апреля -
пир воды и камней.

 

* * *

Когда приходит юности каюк,
мне от фортуны лишнего не надо –
март на исходе. Хочется на юг.
Секун­домер стре­кочет, как цикада.

Мы так взрос­лели поздно, и засим
до трид­цати болтали, после – ныли,
а в зрелости – не просим, не грустим,
воро­чаясь в прижиз­ненной могиле.

Но март проходит. Молоток и дрель
из шкафа достаёт домовладелец,
терзает Пан дырявую свирель,
дышу и я, вздыхая и надеясь.

То Тютчева читаю наизусть.
То вижу, как измазан кровью идол
на площади мощёной – ну и пусть.
Свинья меня не съела, Бог не выдал.

Ещё огарок теплится в руках,
и улица, последняя попытка,
бела, черна и невоз­вратна, как
доре­во­лю­ци­онная открытка…

 

* * *

Вот человек, он робок, как и я,
он суеверен, крика воронья
боится, и такой же тихий страх
владеет им в присут­ственных местах,
где похо­ронный царствует уют,
висит портрет монарха в строгой раме
и клерки свет­ло­глазые снуют,
увёрт­ли­выми ходят пескарями
над отмелью (а за окном — кларнет,
зелёный лист, случайный рыжий локон),
и весело в соседний кабинет
плывут метать чернильную молоку.
Там в воздухе рассеян тонкий яд,
там, сжав кресто­об­разную награду
до боли в пальцах, накло­нился над
тяжёлой папкой с надписью «К докладу»
старик Каренин. «Если эта связь
преступна, то она достойна кары»,
он думает и «жизнь не удалась»
выводит вместо визы. Тротуары
просохли. Дёрнуть водки? Нет, винца.
Деревья, звери — кто ещё, скажи, мой
доносчик? — что-то просят у творца.
А он молчит в дали непостижимой.

 

* * *

В чистом поле торчу, как перст, не могу упасть я,
хоть давно поражён на корню нехо­рошей вестью.
На исходе смелости и злосчастья
зимний ветер пахнет сырою шерстью,
да листвой горелой. Беспрекословный
подсту­пает вечер. Каза­лось бы, лавром, миртом
насла­ждайся. Но даже фиал любовный,
с чем его ни мешай, отдаёт мура­вьиным спиртом.

Не сердись на меня, всесильная Афродита,
умный плачет, а глупый — шарик из хлеба лепит.
Разо­рив­ше­муся, увы, не дают кредита,
а влюб­лённый лепет, нахму­рив­шись, пишут в дeбет.
Помеч­тать — был бы я, например, Гораций,
вот гулял бы в тоге с пурпурной оторочкой!
Был один поэт — как напьётся, так сразу драться
и скан­да­лить, и хвастаться свежей строчкой.

Был он мой учитель, знал зло и благо,
как хотел, вертел просвет­лённым словом.
Вот бы выпить с кем — только бедолага
скоро десять лет, как лежит под крестом дубовым.

 

* * *

В замочной сква­жине колеб­лю­щийся свет,
блаженный муж терзает хлебный мякиш,
и пахнет смертью, горькой и целебной.
Случайный сорванец глядит и, напрягая слух,
пыта­ется понять обрывки разговора
между трина­дцатью бродя­гами. Они
взвол­но­ваны, как будто ждут чего-то
неве­до­мого. И, сказать по чести,
немного смысла в их речах несвязных.
«Что скажешь нам, Фома?»
«Учитель, чтo’ есть страх?
Ужель всех поразит секирой роковою?»
«Нет, вера и ответ есть дерево и прах,
олива, облако, медве­дица, секвойя».
«Ты снова прит­чами?» Спиной к огню
сидят ученики, не улыбаясь. «Если
б ты твёрдо обещал, что, кровь твою вкусив,
вслед за тобой мы тоже бы воскресли…»
«Я обещал». Встаёт другой, кряхтя,
и чашу жалкую взды­мает. Млечный
сияет путь. Соску­чив­шись, уйдёт дитя
от кипа­ри­совых дверей, от жизни вечной.
Пора — его зажда­лись мать с отцом.
Сад Гефси­ман­ский пуст. Руины храма. Столько
лет впереди. Совсем не страшно
глядеть в полу­раз­ру­шенное небо.
Собака лает. И бренчат доспехи
полночных страж­ников, как медные монеты
в кармане нищего. Как в старые меха
не влить вина игри­стого, как воду
мечом не разру­бить, так близится к концу
время упорное — кипя, меняя облик тленный —
уже во всём подобное терно­вому венцу
на голове дрях­ле­ющей вселенной.

 

* * *

«Как прекрасен мир, — майский жук шеле­стит, — пойми!» —
У каждого — ангел-храни­тель. Младенцы смирно лежат в капусте.
Отчего же я так подавлен, ma belle amie? Отчего я так безоб­разно грустен?
У меня мигрень, у тебя мигрень. На дворе отпахла разве­си­стая сирень,
пожел­тевший том Алек­сандра Грина у постели. Умыться, вздох­нуть, а за-
тем стопарик водки, прикрыв глаза, заку­сить таблеткою аспирина,

отло­жить дела, выйти в парк, где листва молодая кленовая — что страницы
Книги Царств. Ты ещё жива? Жив и я, но уже пора суетиться,
соби­раться, заве­ши­вать шёлком пролом в окне.
В этот век, глухой и ветхозаветный,
слишком трудно таиться и пробуж­даться, не
преда­ваясь печали и нена­висти, мой светлый.

Где же маяк, пере­носной мой огонь в тумане?
Длин­но­во­лосый бродяга, пока­чи­ваясь на ходу,
мыча в честь весны, ухмы­ляясь, повто­ряет то «ом мани
падме кум», то, если не ошибаюсь, «dum
spiro — spero». Закаш­лялся, губы вытер.
Подо­звал пугливую белку, скосил осто­рожный взгляд.
Узнаёшь на нём траченный молью свитер,
который я выбросил года четыре тому назад?

Это он днём кура­жится, а по ночам «уснуть бы»
повто­ряет, скор­чив­шись на скамейке, смешон и дик.
Это я раньше зави­довал, и, примеряя чужие судьбы,
огор­чался до слёз, а теперь привык,
и, на ветру прику­ривая, закрывая ладонью пламя
одно­ра­зовой зажи­галки, вижу, что истинам несть числа.
Вот и всё открытие — за нела­дами, долгами, делами.
Да и что дела мои, радость, — табак, никотин, смола.

 

* * *

Уверяешь, что жизнь надоела? Глупость.
Поезжай в Прованс, говорю, скорее.
Съешь в Марселе густой ушицы
из среди-
земно­мор­ской рыбы, с шафраном,
с перцем,
разливным вином её запивая
с несрав­ненным привкусом ежевики.
Отобедав, сядь на турист­ский катер,
что тебя доставит в старинный замок
Иф, взгляни на нору в известняковой
стенке, сквозь которую Монте-Кристо
лазил в гости к таин­ствен­ному аббату,
горе­вать, обучаться любви и мести.
Разыщи крепостную башню,
откуда графа
в полот­няном мешке зашитом
кидали в волны
(грохо­тала буря, свер­кали молнии),
а потом отправься к руинам римским,
над кото­рыми венце­носный Август
до сих пор прости­рает грозно
руку мраморную, а потом не минуй
городка, где журчит такая
речка чистая, что глазам не веришь,
лоб смочи хрустальною, горной влагой,
вспо­миная Петрарку, который тоже
умывался ею на беспо­щадном солнце,
причитая: «Лаура моя, Лаура…».

 

* * *

Золотое, сизое, безоглядное заоконное полотно!
По-старин­ному не выходит, а по-новому не дано:
не отмыть чёрного кобеля, не выле­чить глаукому.
Утренние скворцы в пред­го­рьях Памира поют хвалу
птичьему богу осени — стер­вят­нику? или орлу?
или подоб­ному им, корот­ко­клю­вому и худому?

Теле­фонная связь хромает, даже тихого «что с тобой?»
не спро­сить, зады­хаясь. Свеже­вы­павший, голубой
на горах расси­ялся снег. Как, милая, дали маху
мы, как натер­пе­лись, сколько бессильных слёз
пролили. По аллее парка, рыча, беспри­зорный пёс
тащит в жёлтых зубах пере­пу­ганную черепаху.

Что же мне снилось вчера? То ли жизнь, то ли смерть моя.
Длин­но­во­лосая юная женщина на песчаном дне ручья
спящая, несо­мненно, живая, в небе­лёном холщовом
платье. Я человек недобрый, тем более на заре,
не люблю само­пальной фанта­стики в духе пре-
рафа­элитов, мистики не терплю, и ночами «чего ещё вам?»

повторяю нечи­стым духам, «оставьте мне, — говорю, —
сны хотя бы». К медно-серому азиат­скому ноябрю
я добрёл, наконец, в городок призе­ми­стый и сиротский,
где запи­вает лепёшку нищий выцветшим молоком.
Словно гранат на ветке, лакомый мир, к кото­рому ты влеком
только любовью, как улыб­нулся бы бедный Бродский,

отводя опустевший взгляд к пере­кры­тому до весны
пере­валу. Обидней всего, что — ничьей вины
или злого умысла. Кофейник шумит на плитке.
Шелести под водой, трава, те же самые у тебя права
и слова, что у молча­ли­вого большинства,
те же самые неве­сомые, неви­димые пожитки.

 

* * *

В блок­ноте, начатом едва,
роятся юркие слова,
что муравьи голодным комом
у толстой гусе­ницы. Знать,
ей мотыльком уже не стать,
погибшей деве насекомой.

Хорош ли образ мой, Эраст?
Кусают, кто во что горазд,
друг другу ползают по спинам.
Осилят в несколько минут
и, напря­гаясь, волокут
на корм личинкам муравьиным.

Бытует в Африке молва -
кто поедает сердце льва,
насле­дует его отваге.
Но до сих пор не видел я
ни мотылька из муравья,
ни слов, взле­та­ющих с бумаги.

Искус­ство - уверяют - щель
в мир восхи­ти­тельных вещей,
что не постичь рассудком чистым.
Я в этой области эксперт,
пускай зовёт меня Лаэрт
неис­пра­вимым пессимистом.

Жар твор­че­ства и жар печной -
вот близ­нецы, мой друг родной.
Воспла­ме­няясь повсеместно,
из жизни мёртвое сырье
творят, чтоб превра­тить ее
в паек духовный и телесный.

 

* * *

Доро­жащий неве­домым, длинною, рыжей
ниткой на рукаве,
слов не вяжет, не помнит, знай бусинки нижет,
озираясь на две

удру­чённые вечности, горькую с мокрой,
словно злая слеза.
И от солнца, летя­щего в пыльные окна,
прикры­вает глаза.

Совре­мен­никам, сцеп­щикам - быть молодыми,
видеть Лондон и Рим.
Неза­метно умрёшь, не расслы­шанный ими,
станешь ветром сырым

выры­вать у растяпы на улице вешней
драго­ценный билет
в первый ряд поздней осени, жизни кромешной,
в розо­ве­ющий свет.

Но не будет спек­такля. Ни жеста, ни слова.
Ни меча-кладенца.
Засви­стишь по привычке - смешно, бестолково,
и уже до конца

шорох, шелест, обиженный шёпот метели
станут речью твоей,
мелкий горный ручей в сере­дине апреля -
пир воды и камней.

 

Алекс Тарн

Умер Бахыт Кенжеев, и это, безусловно, горе для всех, кто хоть что-то пони­мает… - хотел напи­сать «в поэзии», но понял, что неверно, надо писать «в миро­здании». Точно так же, как горем была смерть Алексея Цвет­кова: его двух­летней давности уход до сих пор аука­ется на слуху, зияет неза­жи­ва­ющей раной.
Ведь поэты - канал связи чело­ве­че­ства с Вечно­стью. Да, оста­ются стихи, но как отде­латься от мысли, что их могло бы быть еще больше - поди знай, какие связи он еще протянул бы из непро­ни­ца­емых для обыч­ного зрения пространств - к нашим заросшим баналь­щиной ушам…
Оба - и Цветков и Бахыт - были безна­дежно парал­лельны мне по линиям миро­воз­зрения и поли­ти­че­ских симпатий, но никогда не давали повода усомниться в своей высокой поэти­че­ской - то есть главной - значимости.
Так или иначе, стихи все-таки оста­лись, и с ними можно пере­сечься в любую минуту, а потому кажется мне, что «Элогия» Брента очень подходит к этому скорб­ному дню.

 

* * *

Корабль отплыл. Стоим, кренясь душой
к бере­говым камням, а он – всё дальше…
И кто-то рядом скажет: «Он ушёл,
пропал в морях забвения и фальши…»
Ушёл совсем – или ушёл от нас?
Невидим нами, он остался прежним,
он лишь покинул поле наших глаз,
но тот же флаг на нем и люди те же.
Быть может, братья, в этот самый миг,
когда мы с ним проща­емся, тоскуя,
в другом порту ему приветный крик,
и пушки бьют, и граж­дане ликуют.
Ведь смерти нет – есть гори­зонт морской –
иллюзия, обман земного взгляда…
Корабль ушел. Возвысься над тоской
и вновь узришь плывущую громаду.