Автор: | 31. августа 2024

Александр Мелихов – прозаик, критик, публицист. Член ПЕН-клуба, Союза российских писателей. Родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской обл. Окончил мех-мат. факультет Ленинградского университета. Кандидат наук. Печатается с 1979 года. В 1990-е годы начал выступать как публицист. Автор книг: «Провинциал. Рассказы», «Новый Геликон», «Роман с простатитом», «Весы для добра. Повести», «Исповедь еврея», «Горбатые Атланты, или Новый Дон Кишот» и др., а также многочисленных журнальных публикаций. Лауреат премий Союза Писателей СанктПетербурга и Русского ПЕН-клуба. Живёт в Санкт-Петербурге.



МЕЧТА О НЕЗЕМНОМ

Когда я начинал писать прозу, я зави­довал кине­ма­то­гра­фи­стам: на них рабо­тают такие гени­альные актеры, как ветер, солнце, пыль, дождь, снег… Мне нужно вывер­нуться наизнанку, чтобы изоб­ра­зить их зримо и неба­нально, а кинош­никам доста­точно навести камеру, мне нужны все новые и новые ухищ­рения, чтобы изоб­ра­зить уста­лость, а им довольно пока­зать катя­щийся пот, вздув­шиеся жилы…
Прошли годы, прежде чем я понял, что зримые образы никогда не бывают так прекрасны, как словесные, именно потому, что они БЕСПЛОТНЫЕ. Ибо все зримое подвер­жено критике личных вкусов, мод, а Джульетта или Ассоль всегда оста­нутся прекрас­ными. Я уже не говорю о самых волшебных образах, вообще не подда­ю­щихся визу­а­ли­зации («когда подхо­дила Ты, стройно бела, как лебедь, к моей глубине»), но то, что незримое может оказаться более чару­ющим, чем зримое, хорошо пони­мали еще ранние роман­тики — у них все подряд героини были не просто красивы, но еще и красивы НЕЗЕМНОЙ, АНГЕЛЬСКОЙ красотой.
«Такая страшная, свер­ка­ющая красота!» — кто бы из кино­звезд мог сыграть гого­лев­скую мертвую панночку? Софи Лорен, Элина Быст­рицкая? Такой красоты просто нет в природе, реальная красота не пугает и не свер­кает. И, как ни красива Джина Лолло­бри­джида, она далеко не дотя­ги­вает до той Эсме­ральды, чья красота заста­вила умственно отста­лого горбуна бормо­тать не лишенные очаро­вания стихи.
А если даже взять наших великих мора­ли­стов — Досто­ев­ского, Толстого, для которых вроде бы важнее всего душа, то у Досто­ев­ского без роковых красавиц просто и сюжет было бы не запу­стить. Увидел бы Мышкин портрет дурнушки — и что? И если бы от любви к обычной женщине стал сходить с ума Рогожин, нам потре­бо­ва­лись бы какие-то слож­нейшие моти­ви­ровки. И если бы обычная женщина, пусть даже мило­видная, бросила деньги в огонь, это было бы далеко не так красиво — вот героиня моего романа «Свидание с Квази­модо» и муча­ется оттого, что красивые истории могут проис­хо­дить только с краси­выми женщи­нами. И пусть Толстой в своем эсте­ти­че­ском трак­тате прямо наста­ивал, что, стре­мясь к красоте, мы удаля­емся от добра, что этиче­ское и эсте­ти­че­ское — два конца одного коро­мысла: чем выше одно плечо, тем ниже другое, — и все-таки, не будь Анна Каре­нина столь красивой, влюбился бы в нее Врон­ский с первого взгляда? А то, что Толстой любит и пони­мает жерт­венную Долли, еще не озна­чает, что он считает ее такой же красивой, как, скажем, казачка Марьяна.
В общем, сколько ни декла­рируй привер­жен­ность к добру и милость к падшим, без красоты в искус­стве не обой­тись. Потому что в этом его главная миссия и заклю­ча­ется — в экзи­стен­ци­альной защите нашей психики, в ее защите от унизи­тель­ного безоб­разия реальности.
Я не очень даже понимаю, что такое добро в мире, откуда изгнана «бесов­ская прелесть» красоты, состя­за­тель­ности — желания быть более красивым, умным, остро­умным, чем другие — какие же доблести в этом мире оста­нутся, одно только состра­дание к несчастным? А откуда же будет браться счастье?
Толстой прекрасно показал, сколь невоз­можно служить страж­дущим, если в них нет обаяния силы и радости: Кити Щербацкая, пытав­шаяся ухажи­вать за боль­ными, чтобы изба­виться от зависти к чужому счастью, в конце концов начи­нает их нена­ви­деть. У того же Толстого где-то сказано: он был вполне счастлив, а потому вполне хорош в эту минуту. Я тоже думаю, что самый надежный, если не един­ственный путь к добру лежит через счастье, которое невоз­можно без красоты, без ощущения красоты мира и себя в нем. Работая с людьми, пыта­ю­щи­мися добро­вольно уйти из жизни, я убедился, что несча­стье пере­но­сится намного легче, когда оно ощуща­ется красивым. А красивым оно начи­нает ощущаться лишь тогда, когда мы сочиним о нем — а значит и о себе! — какую-то историю по законам худо­же­ственной литературы.
Но как же все-таки милость к падшим, к реальным падшим? Лите­ра­тура пыта­ется вызвать сочув­ствие к ним, только изгнав из их облика все по-насто­я­щему некра­сивое, оставив только трога­тельное, вроде лысинки на лбу у Акакия Акаки­е­вича. А маленькие, близко сидящие глаза, широкие скулы, низкий лоб, приплюс­нутый нос у тех персо­нажей, которые должны вызы­вать нашу симпатию, нужно выис­ки­вать с лупой, да и то вряд ли найдешь. В зари­совках город­ского дна Толстой упоми­нает несчастную безоб­разную прости­тутку, притом непри­ятно безоб­разную, но Катюшу Маслову он делает опять-таки краса­вицей с глазами цвета мокрой сморо­дины. И Хаджи-Мурата он делает очень привле­ка­тельным, что прекрасно выра­жено в иллю­стра­циях Лансере, хотя на самом деле, как я читал, он был маленький и ликом довольно противен.
Непри­ятной телес­но­стью у Толстого наде­лены только непри­ятные герои. Великий мора­лист твердит о жирных ляжках Напо­леона, но о жирных ляжках Пьера Безухова у него нет ни слова. Можно ли пред­ста­вить, чтобы Пьер вытер льдом свое большое сытое тело, как это делает Николай в «Хаджи-Мурате»? Это не в укор Толстому — просто лите­ра­тура не терпит некра­си­вости. Даже какой-нибудь Ремарк, специ­ально стара­ю­щийся убить роман­тику войны всякими отвра­ти­тель­ными ужасами, вроде выво­ро­ченных кишок, не позво­ляет этим кишкам коснуться тех героев, к которым хочет вызвать сочув­ствие. «Он упал лицом вперед и лежал в позе спящего. Когда его пере­вер­нули, стало видно, что он, должно быть, недолго мучился, — на лице у него было такое спокойное выра­жение, словно он был даже доволен тем, что все кончи­лось именно так», — и музыка фразы рабо­тает на грустную прими­рен­ность: осво­бо­диться от мощной власти красоты искус­ство не может, не пере­став быть искусством.
А если бы кто-то в кино решился пока­зать выво­ро­ченные кишки? Состра­дание немед­ленно было бы убито ужасом и отвра­ще­нием. То есть в лите­ра­туре можно назвать такое, что кине­ма­то­графу кате­го­ри­чески запрещено.
И смерть Андрея Болкон­ского проис­ходит без всяких судорог и выде­лений — Толстой срывает далеко не все и не всяче­ские маски. В кино же вместо смерти пока­зы­вают то облака, то нечто неясное, но смерть на помойке с судо­ро­гами и скуля­щими звуками решился из великих пока­зать едва ли не один Вайда. А если бы это продол­жили многие, зрители и даже критики быстро бы поло­жили конец этой инфляции, объявили бы: он пугает, а нам не страшно — именно потому, что в трагедии ужас непре­менно должен смеши­ваться с восхи­ще­нием, а не с отвращением.
В «Интер­на­ци­о­нале дураков» мой герой приходит к выводу, что красота — это греза, обретшая отчет­ли­вость, вопло­тив­шаяся мечта. Которая, как правило, не может вопло­титься в мире реальных пред­метов — уж слишком все они несо­вер­шенны, — но только в мире образов.
У меня есть серьезное подо­зрение, что наше пред­став­ление о высокой красоте возникло через какие-то рели­ги­озные, мисти­че­ские учения, стре­мя­щиеся возвы­сить нас над нашей мате­ри­альной, бренной природой, а не выра­бо­та­лись эволю­ци­онно, путем отбора наиболее приспо­соб­ленных — уж очень она ни для чего не нужна, красота. Ни для продол­жения рода, ни для охоты, ни для здоровья.
Кто спорит — крепкие зубы, сильные мышцы это очень хорошо, — пожалуй, нигде не счита­ются краси­выми прыщи, гнилые зубы, ввалив­шиеся или отечные щеки (хотя Пушкин ухит­рился же воспеть чахо­точную деву…), но жизнь с такой жесто­ко­стью демон­стри­рует, как легко все это разру­ша­ется несчастным случаем или временем, что, конечно же, люди с неза­па­мятных пор должны были возмеч­тать о чем-то более прочном, о вечной юности как милости богов — или, наоборот, обес­це­нить эти милости по неиз­мен­ному прин­ципу «зелен вино­град». Зачем-де нам все эти скоро­пор­тя­щиеся прелести, когда у нас есть нечто гораздо лучшее — только чтО?
И хотя от религии красота уже давно почти отде­ли­лась, но по-преж­нему какие-то чело­ве­че­ские формы, прояв­ления, совер­шенно безвредные и есте­ственные, оттал­ки­вают нас тем, что грубо указы­вают на нашу принад­леж­ность к живот­ному миру. Это все прояв­ления физио­логии, вывер­нутые ноздри, хряще­ватые уши, выпи­ра­ющий скелет… И то физио­ло­ги­че­ское, что мы не прячем, мы стре­мимся предельно укра­сить. Еда с ее бело­снеж­ными и расши­тыми скатер­тями и салфет­ками, с фарфором, столовым серебром, с блюдами, зави­тыми и уложен­ными, как клумбы. Или соития — чтобы засло­нить их сход­ство со случкой, требу­ются горы фантазии, оттого-то любовь так неве­ро­ятно избы­точна: чем глубже нас унижает реаль­ность, тем в более непро­глядный слой красоты мы ее укуты­ваем: красота есть наименьшее зло телесности.
Толстой, например, лишь на словах делает княжну Марью некра­сивой. Ведь такого каче­ства — некра­си­вость — не суще­ствует, есть лоша­диная челюсть, короткая шея, кривые ноги, жидкие волосы, маленькие глазки… Но Толстой говорит о некра­си­вости княжны Марьи, напирая на ее лучи­стые глаза и обходя любые конкретные ее изъяны. Кажется, един­ственное прояв­ление ее телес­ности — она тяжело ступает на пятки. Но одно дело, сказать «она вошла, тяжело ступая на пятки и сияя лучи­стыми глазами» и совсем другое — «она вошла, пыхтя и обли­ваясь потом, семеня своими коро­тень­кими разду­тыми ножками и поблес­кивая крошеч­ными бесцвет­ными глаз­ками». Какие душевные доблести могли бы все это пере­крыть? Да никакие! Такую героиню мы не полюбим. Именно поэтому в кино княжну Марью играет актриса с внеш­но­стью вовсе не «дурной», а скорее аскетичной.
Даже у «смелых» по недавним временам проза­иков любимые героини почти лишены телес­ности. Ремарк у роман­тичной Пат приот­кры­вает только плечо в лунном свете, а у Хемин­гуэя поэтичная Мария всего только свежая, и гладкая, и молодая, и совсем новая, и чудесная своей обжи­га­ющей прохладой, — конкретных физи­че­ских признаков почти нет.
Хотя мы вроде бы далеко ушли от древних греков, готовых прощать преступ­ления ради красоты тела, но в лите­ра­туре, даже «реали­сти­че­ской», под маской «правды жизни» мы по-преж­нему хотим красоты, защи­ща­ющей нас от слишком уж унизи­тельной правды. И за эту красоту способны простить очень многое.
А поскольку в романе можно выра­жаться менее ответ­ственно, даль­нейшие размыш­ления я отдал героине уже упоми­нав­ше­гося романа «Свидание с Квазимодо».
«Столы в библио­теке были обычные, ауди­торные, но разло­жить на них удава­лось целые миры. И в этих мирах ужаса и отча­яния было сколько угодно и даже неугодно, но в них не было мерзости: слово было еще чище мрамора. Эти хитрецы, писа­тели, и смерть умуд­ря­лись изоб­ра­зить красивой. «Соловьи, умолкшие во время стрельбы, снова защел­кали». «Я видел, как изме­ня­лось лицо Пат. Я не мог ничего делать. Только сидеть вот так опусто­шенно и глядеть на нее. Потом насту­пило утро, и ее уже не было». Юля до непри­личия долго и громко смор­ка­лась, уткнув­шись в развер­нутый платок, чтобы не разры­даться на весь читальный зал. Но если бы она в реаль­ности присут­ство­вала при умирании, все слезы и горло мигом бы пере­хватил ужас. И не один только ужас, — отвращение.
В библио­теке была большая комната «Выставка новых поступ­лений», и под табличкой «Лите­ра­ту­ро­ве­дение» она однажды заме­тила яркий, будто иностранные консервы, томище, на котором вспых­нуло обожа­емое имя: MAYAKOVSKIY. Прижав к груди, она отта­щила тяже­ленный том в укромный уголок и не без усилия разва­лила на первой попав­шейся стра­нице. На вели­ко­лепной глян­цевой бумаге туск­нела старая фото­графия: Маяков­ский лежал на спине, запро­кинув любимое лицо с рази­нутым огромным ртом. Юля поспешно захлоп­нула книгу, как будто подгля­дела что-то запре­дельно непри­стойное. Вот она — красивая смерть. «Застре­лился» — звучит красиво. Выстрел в сталин­ский режим — еще красивее. «Твой выстрел был подобен Этне» — красота рвется совсем уж под небеса. А реаль­ность вот она — рази­нутый рот. Затем вскрытие — череп долбят таким же долотом, что и дырки в дереве. Потом вонь, гниль, черви… Или огонь, в котором трупы корчатся, лопаются…
Так вот они для чего нужны — могилы, надгробия, памят­ники, — это одежда мертвых, под которой мы прячем поглубже от глаз ужас и мерзость распада. Красотой засло­няем правду. На следу­ющий день в пере­рыве она подошла к моло­дому доценту, читав­шему им фило­софию, и напрямик спро­сила, что такое красота. Философ носил красивую воро­неную бороду, кое-где прошитую ранним серебром, а бороды счита­лись признаком свобо­до­мыслия. Доцент с мудрым юморком прищу­рился и в двух словах разъ­яснил ей, чтО есть красота: имеются две теории красоты — идеа­ли­сти­че­ская и мате­ри­а­ли­сти­че­ская; идеа­ли­сти­че­ская считает, что суще­ствует некий абсолют и прибли­жение к абсо­люту ощуща­ется красотой, но это все мета­фи­зика и попов­щина (он прищу­рился еще более юмори­сти­чески, давая понять, что пере­драз­ни­вает каких-то дураков). На самом же деле красота это скрытая польза: длинные ноги полезны, чтобы убегать или дого­нять зверя, большая грудь — вскарм­ли­вать ребенка, пышные волосы — его же укрывать…
Выпу­ченные глаза увели­чи­вают обзор, отто­пы­ренные уши обост­ряют слух, короткая шея защи­щает от хищников, узкие плечи позво­ляют прятаться в норе, кривые ноги — ездить верхом, мысленно продол­жала Юля, балан­сируя по голо­леду на пути в желтый Гостиный двор, где по сосед­ству с псих­факом распо­ла­гался фило­соф­ский факультет: как раз сейчас там начи­нался открытый семинар по эсте­тике. Красота оказа­лась скуч­нейшей в мире вещью: эстезис, мимезис, алетейя, мета­нойя, пара­нойя… От скуки она даже начала запи­сы­вать: гнозис, нойзес, аффи­ли­ация, эманация, хайде­ге­ров­ское открытие сокро­вен­ного, пред­метно-содер­жа­тельная деятель­ность, модусы бытия, транс­цен­ден­тальная эстетика…
Вырвав­шись наконец на улицу, она поняла, что красота это не сосуд, в котором пустота, и не огонь, мерца­ющий в сосуде, красота — это свобода от материи!
Хотя бы иллюзия такой свободы! Оттого-то так и прекрасен взле­та­ющий над брусьями гимнаст: в этот миг кажется, что над ним не властна сила тяжести. Так и любовь рожда­ется из мечты о бесплот­ности, о свободе от физио­логии, а вовсе не из подчи­нен­ности ей! Наоборот: все, что слишком уж откро­венно обна­жает нашу телес­ность, — всяче­ские выде­ления, отвер­стия, сквозь которые прогля­ды­вают внут­рен­ности, просту­па­ющий скелет — все это мы воспри­ни­маем как оскор­би­тельное безобразие.
Так вот она откуда берется — таин­ственная связь любви и красоты: и любовь, и красота порож­дены общей мечтой — мечтой о свободе от материи. От плоти, как ее имено­вали в те времена, когда не боялись высоких, а значит и самых правильных слов.
Мечтой о неземном».
То есть все эти роман­ти­че­ские штампы — неземная красота, ангель­ская красота — вовсе не напы­щенное пусто­словие, но просто-таки точная формула красоты.
И напо­следок о безобразии.
В мире время от времени проходят и конкурсы безоб­разия, и побеж­дают в них люди не просто некра­сивые, но больные какими-то уроду­ю­щими болез­нями — разрос­шиеся кости лица, наросты, боро­дав­чатая кожа… А что, как не болезни, являет нам наиболее жестокое торже­ство материи над духом?
Итак, подведем итог: красивые пред­меты в слове стано­вятся еще более краси­выми, зато безоб­разные менее безоб­раз­ными, чем в своем визу­альном обличье.