Автор: | 14. сентября 2017

Андрей Битов– крупнейший русский писатель, мастер интеллектуальной прозы, осно-ватель и президент российского ПЕН-центра. Родился в 1937 году в Ленинграде. Окончил Горный институт. Андрей Битов был легендой семидесятых. Его "Пушкинский дом", долго ходивший в списках и печатавшийся отрывками то тут, то там, произвёл тогда потрясающее впечатление на интеллигенцию. Но после публикации в 1978 году этого романа в США и участия в знаменитом альманахе «Метрополь» Битова перестали печатать – вплоть до перестройки. Среди многочисленных романов, повестей и эссе, написанных Битовым, такие произве-дения, как «Пушкинский дом», «Улетающий Монахов», «Оглашённые», «Книги путе-шествий», «Вычитание зайца», «Неизбежность ненаписанного», «Преподаватель симметрии»… Андрей Битов говорит, что со временем хобби становится профессией. Любовь к кино привела его к профессии сценариста и актёра, любовь к книге – к участию в дизайне собственных книг, любовь к музыке – к созданию Пушкинского джаза, где чтение черно-виков А.С. Пушкина сопровождается джазовой импровизацией. В 1998–1999 годах Пуш-кинский джаз гастролировал в Нью-Йорке, Берлине, Санкт-Петербурге и Москве. Лауреат Государственной, Пушкинской и множества других литературных премий. Умер 3 декабря 2018 года в Москве.



Эмиграция как оскорбление 

Эссе

И увидел я, стоя на берегу, два Золотых Рога этого зверя чудо­вищ­ного – Империи. Два Золотых Рога, по которым стекала, как кровь, страна.

16 сентября 1986 года вспо­минаю как вторую дату рождения. Впервые я один попал в Западный Берлин.
Встречал меня сотрудник посоль­ства с нескры­ва­емым клеймом (по крайней мере, для подо­зри­тель­ного чело­века) – что он из органов. Вёз в машине до Стены, потому что у меня соци­а­ли­сти­че­ской визы не было. А проехать по ГДР без визы тоже было невозможно.
И стресс перед выездом из Москвы был такой, что прибыл я на этот остров свободы, на эту странную лета­ющую тарелку, совсем больной.
“Посоль­ский” вез меня, как мешок картошки. А я все время думал, что нас обяза­тельно задержат… Но – не задер­жали. Стена пода­лась, раскры­лась – впустила. И за Стеной, в отеле “Савой”, спутник этот меня неожи­данно (я-то думал, что он повсюду будет за мной ходить) оставил одного.
А отель “Савой” – это типичная для всей Европы (как выяс­ни­лось в после­ду­ющие годы) гости­ница в стиле арт нуво. Светлая. Щего­ле­ватая. Сияющая медью дверных ручек и оконных пере­плётов. Я вошёл в номер – там стояли цветы, там лежал мой роман стоп­ками, на немецком языке…
Пере­жи­вание было острое, особое: я первый раз был один в Европе. До того не пускали. И не печа­тали. Особенное и напря­жённое отно­шение к себе я чувствовал десять лет. И никакой перспек­тивы, что Леонид Ильич когда-нибудь пере­станет воскре­сать и все это кончится, тоже не было.
Десять лет. Не прогнулся. Но прозябал.
И вот сентябрь 1986-го. Западный Берлин. Чистые, сияющие окна ар нуво. Цветы. Мой роман на столе.
И вдруг в номере начал звонить телефон. Он звонил, не пере­ставая. Мне не позво­нили разве что из Антарк­тиды – и то только потому, что пинг­вины не эмигранты.
…Из Европы. Из Америки. Из Австралии.
Откуда они знали, что я приехал? Но телефон звонил, как в Смольном. Они гово­рили по полчаса, по часу, в захлёб, не экономя центы и фунты.
И я вскоре понял, в чем дело: я оказался первым из с в о и х, кого тогда выпустили.
Они гово­рили как бы в такую вот ямку в земле – как усадебные дети в старых русских книжках. (Потому что обратный текст не был нужен. Не нужно было знать, как я живу, как мы живём). Надо было пого­во­рить с почвой.
…То есть я туда тогда вместо комка земли прибыл, что ли?
Вот так я и начал свободно пере­ме­щаться по свету. Вышел за Стену. С правом возвра­щения. Под хор тех захле­бы­ва­ю­щихся берлин­ских звонков.

Стал ездить. Стал наби­раться опыта. Стал пони­мать, как много на свете русских эмигрантов. Стал разли­чать даже выра­жения лиц этого мира. Печать. То, что назы­ва­ется печать.
Конечно, я и в самиз­дате, и в тамиз­дате начи­тался о судьбах первой волны эмиграции. Исход. Их слово пришло ко мне не от них. А выплыло из сознания само. Как диагноз того, что случи­лось в ХХ веке со страной.
В первый раз это нашло на меня в Крыму. Я зажму­рился, не зажму­рился, или был на полном солнечном свету – не помню… Я увидел явно эти тёмные массы. Не корабли, не толпы душ, не черные пятна на сетчатке. Не знаю что. Темные массы. От Крыма до Стам­була. Исход.
И пред­ставил себе (как-то вот кожей), каково же было им, когда история, (которая не каза­лась исто­рией, а так тяну­лась в виде образа жизни, данного каждому по его слою, классу, поло­жению!) вдруг раз – и оборва­лась?! В ноябрь­скую воду Чёрного моря. В зыбь с красным подбоем. В смерть.
Я уже доста­точно взрослым чело­веком, в сорок лет, потерял отца. Он долго болел. Но умер скоро­по­стижно. И так же вот, наверно, долго не входило в разум: как это так: вот только что он был и вдруг его нет?
…И эта внезап­ность обре­зания, свет и тьма, как если бы нам лето и зиму, ночь и день вклю­чали бы одним пово­ротом выклю­ча­теля. Без межсе­зонья. Без сумерек, без весны, без осени. Вот такое, очень прими­тивное пред­став­ление, но невоз­можное, острое и тупое одно­вре­менно. Потому что сам обрыв настолько невоз­можный, что срез его туп и плосок – как пропасть.
Пропасть – это всегда зами­рание сердца и какое-то потя­ги­вание снизу. А я тогда увидел пропасть как остав­ленный берег. Крутой. Острый. Обрыв.
И такое чувство, что под обрывом – Золотой Рог.
Золотой Рог – с той стороны Исхода и Чёрного моря. В Стам­буле. Но всегда, во всех углах мира эти угловые точки одина­ковы. Особенные точки обрыва путей: откуда и куда. Резко очер­ченные бухты отплытия. И особые, узкие страны на карте. Спих­нутые, как край одеяла, из Европы. Лоскутная полоса вдоль берега, спол­за­ющая к краю, к обрыву. К океану. (И всегда почему-то выпи­хи­вают на Запад!).
Не знаю, имеет ли это отно­шение к вращению земли (не у всех такая чёткая осевая ориен­тация Запад – Восток, как у нас). Но на Запад спих­нута Норвегия – узкая страна. Порту­галия – узкая страна. Чили, где я не бывал, – такая прибрежная, узкая страна. То есть шли, шли и вот – дошли до берега, до пляжа. Окопа­лись. Дальше некуда. Обрыв. Океан. Пропасть.
А у нас – несу­ще­ству­ющая, сметённая в зыбь страна над обрывом. По гени­альной догадке Аксе­нова – остров Крым. Позже я оказался на Дальнем Востоке. Там тоже есть угловая, бере­говая точка – Золотой Рог. Бухта, из которой был исход колча­ковцев, всех, кто бежал через Сибирь, – уже в Шанхай. В Харбин.
И увидел я, стоя на берегу, два Золотых Рога этого зверя чудо­вищ­ного – Империи. Два Золотых Рога, по которым стекала, как кровь, страна…
Шла по кора­бельным сходням. Шла. Шли.
И вдруг увидишь мысленно эту тёмную толпу людей, попро­буешь понять: что же они чувство­вали, покидая эту необ­суж­да­емую жизнь?!
Тогда у меня и возникло это слово: необ­суж­да­е­мость. Мы тоже ведь не обсуж­даем, где живём, мы не обсуж­даем, с кем живём, мы не обсуж­даем, с кем дружим.
И это высво­бож­дает огромную духовную энергию! Потому что, когда начи­наешь обсуждать, попа­даешь в капкан своего же вопроса. Необ­суж­да­е­мость жизни, почвы, своих… наверно, это форма веры.
Веры перво­бытной. Не требу­ющей духов­ного напряжения.
А потом я понял, что един­ственная страна, в которой можно чувство­вать тоску по родине, не покидая ее, – это Россия.
И почему, по чему ты носталь­ги­руешь? По прошлой России, которой ты не видел? Глупо. По будущей, которой не увидишь? Тоже глупо.
Или потому, что ты сам не совершил того-то и того-то?
…Ну непо­нятно.
Я все эти годы наблюдал русские общины в Берлине, в Нью-Йорке (далее – везде). Там можно не тоско­вать ни по языку, ни по дружбе: все это выве­зено. И тоже каким-то непра­вильным образом суще­ствует. Лучшее выве­зено. А горечь, стресс, скрытая агрессия оста­ются. Копятся в подкорке.
Так или иначе, после 1986 года люди приез­жали. А потом и оттуда съез­дили сюда. И стало это довольно быто­об­разно. О бытовой стороне как раз гово­рить неохота: как по ту сторону были богаче – по эту беднее, как возили вещи, как “пыле­со­сами” прозвали приез­жа­ющих из Союза – за то, что выво­зили секонд-хенд. (Который сами же и отда­вали. Но и заказы на секонд-хенд превы­шали все возмож­ности). Тогда же возник и термин “совок”.
У нас ведь были разные стадии – и путч был, и штурм был, и смена прези­дентов была, – а я ездил во все эти времена. И увидел, что есть и такая система соот­но­шения русских “здесь” и “там”: “у вас” все хуже, хуже и нечего ждать. Стал стал­ки­ваться с отно­ше­нием, которое было очень неприятным.
Не обяза­тельно эта отри­ца­тельная энергия выра­жа­лась активно. Но я чувствовал неко­торую готов­ность гово­рить, как все по-преж­нему плохо. И сам тоже стал слегка обижаться: что это вы как-то так? И почему – на меня?
…Тоже ожидал, видимо, подсо­зна­тельно чего-то такого – по заслугам. А это одна из самых больших пошло­стей: ждать, что тебе воздастся.
И уже и я набрался какой-то агрессии странной. Услышав вопрос с этой инто­на­цией: “Ну как там у вас?”, говорил: “Ну как… Как война, как рево­люция… По теле­ви­зору – страшно. А по быту – не заме­тишь”. Смахивал, как пыль, чьё-то скрытое злорад­ство: опять плохо.
И понимал: мента­литет разрублен на две половины.
…Опять у нас что-то стряс­лось. Опять все не так. И кто-то по теле­фону говорит: “Ну пони­маешь, меня это инте­ре­сует как нормаль­ного нало­го­пла­тель­щика…” Я послал: по-английски научись гово­рить, налогоплательщик.
Раза два-три я срывался…
И тем более это было непо­нятно, что я никогда не был никаким полпредом. И ничего, кроме себя, собою не пред­ставляю. И этой позиции держусь.
А месяц назад я оказался в Париже по инте­рес­ному поводу. Скуль­птор есть такой хороший, Владимир Соскиев. Он сделал надгробие Гайто Газда­нову – писа­телю заме­ча­тель­ному, зате­нён­ному Набоковым.
Газданов – осетин по крови. По рождению – петер­буржец. Рос в Сибири, в Твери. Ездил летом к деду во Влади­кавказ. Гимна­зи­стом вступил в 1919 году в Добро­воль­че­скую армию. С ней ушёл из Крыма в Галли­поли… среди тех темных масс. Был в Париже четверть века такси­стом (иногда – клошаром). Был во фран­цуз­ском Сопро­тив­лении с 1942 года, кстати сказать. Лучшие свои книги написал ещё “за баранкой”. По бумагам – стал профес­си­о­нальным лите­ра­тором, сотруд­ником радио “Свобода” на шестом десятке лет.
Это русский писа­тель – раз он писал по-русски, так ведь?!
Кто же забо­тится о могиле русского писа­теля на Сен-Женевьев-де-Буа?
Уже соби­ра­лись люди вокруг нового памят­ника работы Соскиева. И, оглядев толпу у могилы Газда­нова, я вдруг увидел, что это все – осетины.
Кто помянул русского писа­теля? Не фран­цузы и не русские. А люди, к которым он принад­лежал по крови. И памятник ему поста­вили три осетина. Мощные такие.
Пивной король. Табачный король. И музы­кальный король.
А я знал, что Газданов лежит непо­да­лёку от Бунина и Андрея Тарков­ского (тоже разви­лочка…). Ну к Тарков­скому я хотел сходить, у меня тут свои причины. А к Бунину меня просила пойти моя тётушка. И я решил, что положу от её имени цветок. И я пошёл. Мне кто-то что-то подска­зывал. Я искал, я блуждал в этом странном русском городе мёртвых. Нашёл Тарков­ского, помянул. Нашёл Бунина, положил цветы. Потом оглянул аллеи Сен-Жене­вьев… Чисто. Фаян­совые фиалки, по фран­цуз­скому обычаю, лежат кое-где на плитах.
Не наше клад­би­щен­ское запу­стение русско-совет­ское. Приличное, очень достойное клад­бище. И не буржуй­ское в то же время. Совсем нет.
Я особенно задер­жи­ваться не хотел, но в глаз все время попа­дали фамилии на крестах и плитах. Не всегда они будили конкретные ассо­ци­ации с этим именно чело­веком, с этим париж­ским звеном своего рода.
Но несо­мненно – все принад­ле­жали к чести русской. Фамильной.
И вдруг настигло то же чувство, что в Крыму и на Дальнем Востоке. Вот когда от людей оста­лись только тени и эти начер­тания букв… Точно это были буквенные тени. Тени от букв. Я не видел даже очер­тания памят­ников! Только висели в воздухе имена.
И я думал: что же это такое? Что это за нена­висть была такая? Как она могла изверг­нуть из себя, из России такой поток имён?!
А когда они на клад­бище вновь стано­вятся толпой – это так же, как они сходили, сходили, сходили с паро­хода – в Стамбул. В инобытие.
И тогда у меня и вырва­лось слово, что эмиграция – это оскорб­ление. Это общее, россий­ское оскорб­ление, нане­сённое каким-то образом самим себе. Оскорб­ление из тех, которые нельзя просто так пере­жить, из-за которых надо стре­ляться. Нужна дуэль. Но с кем и кому теперь стреляться?!
Уже смени­лось поко­ление. Да и дуэлей нет.
Значит, надо покаяться.
А у нас никто не кается. Только все всех разоб­ла­чают. А потом расхо­дятся на две стороны и разоб­ла­чают друга друга через забор с беско­нечным горьким обви­не­нием, с вечным пререкательством:
- Ты уехал!
- А ты остался!
Воспа­лённое русское обви­нение. И оправ­даний нет.

Она внутри страны, внутри чело­века, а не снаружи
Я в тот приезд, перед тем как идти к Газда­нову на Сент-Жене­вьев, позвонил одному русскому пари­жа­нину. Позвонил – хотя и не люблю новых людей. А старый друг для меня за четверть века стал уже новым человеком.
Ленин­град­ский писа­тель, очень талант­ливый. Уехал в 1974 году.
Позвонил. Говорю: “Газда­нова любишь?” – “Люблю”. – “Ну так давай, я приехал, завтра открытие нового памят­ника…” – “Нет, я не пойду. Там же будут все совки. Эти посоль­ские, я с ними ничего об…”
Я говорю: “Какие посольские?”
Но сам уже начинаю… как бы это сказать… соот­вет­ство­вать. (Эти разго­воры – ведь как хрони­че­ский бронхит. Горечь, как осадок, годами садится на бронхи. И приступ начи­на­ется рефлек­торно. От первого аллергена.)
Я говорю: “Какие совки – я разве что… Ты и меня считаешь совет­ским?” Он говорит: “Ну отчасти и ты совет­ский, – потому что ты не уехал”.
“Ну-ну, – говорю. – Была бы честь…”
Все же созво­ни­лись. Встре­ти­лись. Стали пихаться, толкаться, обни­маться. Радость была непод­дельная. И пошли в ресторан.
А эта странная черта ещё у Иосифа была: такая неофит­ская черта живу­щего на Западе русского (но она ведь не проходит). Такая неофит­ская гордость тем, что ты знаешь, как правильно ездить, как правильно зака­зы­вать. Это очень понятно, ничего плохого в этом нет. Но… Иосифу, например, было чем гордиться. Однако и он очень гордился знанием разных кухонь.
Ну, в общем, приходим. Хороший париж­ский ресторан. И явно мой спутник там – давний, уважа­емый клиент.
Садимся. Поми­наем Виктора Голяв­кина – вели­кого русского писа­теля. Все как-то очень хорошо. Но потом начи­на­ются претензии: “Ты зачем меня напечатал?”
В жизни я его не печатал. Просто уже в “новое время” написал преди­словие к сбор­нику, куда вклю­чили и его рассказ.
Начи­нают повы­шаться тона: “Запомни, что никогда я в совке печа­таться не буду…” Но и совка-то, в общем, уже нет! (В том виде, в каком он был.)
И – не спра­шиваю. А он все твердит: ни за что, никогда, запомни…
Я говорю: “Миссии следить за всеми изда­ниями, где тебя могут напе­ча­тать, у меня нет”.
Ну и так слово за слово. Слово за слово. В конце концов начи­на­ется текст: “Это ты! Это твоё ЧК подбило амери­кан­ские дома…” И я, не будучи особым патри­отом, хватаю его за грудки, потому что – куда же мне деться?
Он меня стас­ки­вает куда-то действи­тельно в 1970-е годы… Потому что я так мог выяс­нять отно­шения только четверть века назад.
Почув­ствовал: это плохо кончится! Метнулся к стойке. Заплатил.
И, в ярости, убежал.
Но ведь он был оскорблён изна­чально, мой собе­седник! Ни за что, никогда… Конечно, это у меня нало­жи­лось на поми­нание Газда­нова. На эти массы, тёмные воздушные пятна, вновь прошедшие над Сент-Женевьев.
Не хочу срав­ни­вать “первую волну” с “третьей”. Но та же моти­вация: оскорб­ление, оскорб­ление и оскорб­ление. Эмиграция как оскорбление.
И я вспомнил совсем другую историю в связи с этим. Вспомнил, как видел самую большую пьянку в своей жизни.
Было это в 1964 году на смычке послед­него тоннеля на трассе Абакан – Тайшет, знаме­нитой “всесо­юзной стройке” тех лет. Я приехал и как раз попал на этот день. Бездна прессы. По-моему, никто не верил, что они сойдутся с двух концов. Но марк­шей­деры были точны, и я увидел эти удив­лённые, запы­лённые обал­делые шахтёр­ские лица, которые вылезли на свет в полном недо­умении, что паль­чики сошлись.
Там, надо сказать, держали сухой закон – иначе народ рабо­тать не будет. А контин­гент был насто­ящий, русский, бывалый. Сибир­ский. То есть хотя бы поло­вина людей – со сроками. Серьёзные были люди… И вот им привезли два грузо­вика бормо­тухи. В честь трудо­вого свер­шения. (В общем, чистый Некрасов. Все та же “Железная дорога”. С вечной бочкой вина, вечным кайлом и вечной недо­имкой.) И нача­лось. Я никогда не видел вот так, в секунду, нажрав­ше­гося насе­ления. (А собра­лось несколько тысяч человек.)
Опытные корре­спон­денты тотчас же уехали. Я остался вдвоём со своей первой женой. И не на чём уехать – потому что все пьяное и все вповалку… Значит, надо оста­ваться и ноче­вать. Как бы даже опасно: чужой человек, город­ской. А Московию там, за Уралом, наро­до­на­се­ление всегда не любило (хотя я был ещё из Питера, а Питер жало­вали больше). Я и за жену боялся – молодая, красивая, посреди невме­ня­е­мого насе­ления. (А оно было такое, будто вдруг рубиль­ником щёлк­нули. Простым пере­клю­ча­телем “трезв/ пьян”.)
Но через какое-то время вдруг понял, что бояться-то здесь нечего. Потому что этот народ меня не видел. Я был другой. Но это не вызы­вало агрессии. А вызы­вало как бы наоборот – исклю­чение меня из правил.
Нас обхо­дили. Девятый вал гулянья мирно пере­хлё­стывал через нас.
…Через неко­торое время все стали бить друг друга.
Там площадь посел­ковая небольшая. Вот вам управ­ление, вот вам чайная. Между ними, посе­ре­дине, – лужа. Как всегда. В этой луже высту­пает разгне­ванный рево­лю­ци­онный народ. И поносит началь­ство, и падает в эту же лужу.
Там же, есте­ственно, Красный уголок. В Красный уголок безды­ханных стас­ки­вают. И штабе­лями складывают.
В общем, я понял: серьёзные сибир­ские люди, чтобы драться, держат себе только близ­кого друга. Близ­кого. Из-за кото­рого не сядешь на второй срок. А с ним прибли­зи­тельно так – если человек отошёл к забору, то: “Ты меня бросил! Ты меня кинул!” – и начи­на­ется выяс­ня­ловка с мордобоем.
Выбежав на париж­скую улицу из ресто­рана, я это и вспомнил. Потому что… этнос-то все-таки один. Необ­суж­да­емая жизнь все-таки одна. И ругаться можно только со своим. Только с очень близким другом.
Никто из нас никого, конечно, не оскорблял. И пили умеренно – красное вино к мясу, ша-то такой-то.
Но все внутри было. От всей судьбы, от всей жизни. От всего бытия.
…Та пора была особенная пора. Та самая, когда он эмигри­ровал. Когда я не эмигри­ровал. Помню, как в сбор­нике “Апте­кар­ский остров” 1967 года шёл у меня рассказ “Образ”. И редактор делал все, чтоб этот рассказ проскользнул в книгу. Рассказ – третий из цикла “Улета­ющий Монахов”: о встрече с первой любовью через десять лет. И там герои не могут никуда приткнуться… Такое блуж­дание пары по Ленин­граду. Текст был пойман в каком-то верхнем эшелоне. Вызвали наверх для выяс­нения отно­шений мою редак­торшу: как можно публи­ко­вать рассказ с таким сюжетом? И она стала защи­щаться: вы очень схема­тично пере­ска­зы­ваете – так можно и “Анну Каре­нину” пересказать.
А главный редактор (он был бывшим секре­тарём горкома, на пони­жение ушёл – типичная картина пред­пен­си­онной партийной карьеры) загремел, сверкая глазами: “Не смейте срав­ни­вать этого внут­рен­него эмигранта с Толстым!” Термин “внут­ренний эмигрант” был и тогда. В веге­та­ри­ан­ские времена.
Первая волна, третья волна. Слово неслу­чайное. Не просто волна – цунами. Встала, взды­би­лась, оттого что на дне идёт извер­жение вулкана.
Эмиграция – это то, что внутри страны, а не снаружи. Внутри чело­века, а не снаружи. Дисси­дент­ство и эмиграция – все внутри накоп­лено. Долгим опытом подго­тов­лено. Так и в начале 1920-х: ведь не был уже никто из господ профес­соров прямой угрозой народной власти… Но – надо было всех выки­нуть, изверг­нуть, поса­дить на пароход. Чтобы не смущаться, что ли?
Говорят, что на фронте гибнут лучшие – так же и тут. И выплё­вы­вать надо лучших. Это самый низший биоло­ги­че­ский принцип? Но тота­ли­та­ризм – это ведь и есть маленький мозг боль­шого суще­ства с одним заплывшим глазком…
Эмиграция – оскорб­ление страны. Само­оскорб­ление. Но ошибку совер­шают люди, когда они прини­мают это оскорб­ление на свой личный счёт.
Вот тут что-то спря­тано… То, что проис­ходит с тобой, со страной, с исто­рией, не проис­ходит с тобой отдельно от страны и от истории. Вот в чем суть. Если отде­лить одно от другого – в разрыве, в пустоте заклу­бится многое.
Включая манию величия, она же мания преследования.
Когда страна истор­гает из себя такой потен­циал, она оскорб­ляет себя.
Париж­ское клад­бище эмиграции Сент-Жене­вьев-де-Буа – памятник этому. Огромный коллек­тивный памятник само­оскорб­лению России.
А то, что внут­ренняя эмиграция, прежде чем стать внешней, копится внутри страны не по собственной воле, а по воле страны, надо помнить и пони­мать. В инди­ви­ду­альном случае – это ещё и пощёчина.
Вот у этого писа­теля, с которым мы хватали друг друга за грудки, рассказ, который в России пере­пе­ча­тали, с кото­рого разговор наш непри­яз­ненный и пошёл, по-моему, так и назы­вался: “Я с пощё­чиной в руке”.
…Это был роскошный рассказ о том, как человек хотел отве­тить на оскорб­ление пощё­чиной, – и не ответил. И вот она так у него и оста­лась в ладони, превра­тив­шись в твёрдую дощечку.
И эту пощё­чину вернул он мне. Вот эту дере­вя­шечку всучил.
Ну что ж… Значит – ему больше некому было ее вручить.

Берлин. Анто­логия «У Фадиных»