Имеется обширная научная, научно-популярная и художественная литература, описывающая в подробностях захватывающую историю взлётов и падений этой разношёрстной кампании тупых несгибаемых фанатиков, агрессивных неучей, партийных демагогов, учёных приспособленцев и просто наглых жуликов. Мне здесь нечего прибавить. Считается, что партийное руководство берегло их только для быстрейшей реанимации, лежащей в коме колхозно-совхозной кормовой базы советского народа. Ничего личного.
Учёные Вейсманисты-Морганисты с мировыми именами предлагали проверенные практикой буржуазной науки методы подъёма сельского хозяйства. Однако величины якобы необходимых для подъёма времени, сил и средств никак вождей не устраивали и свидетельствовали, скорее, о попытке вредительства и о право левацком уклоне. Лысенковцы же обещали свой сказочно обильный презент партии и народу сварганить дёшево и быстро. К означенному сроку, разумеется, ничего сделано не было, зато были клятвенно даны и приняты к исполнению новые обещания, ещё краше прежних. Все это, разумеется, правда, но не вся правда. Имеется, по крайней мере, ещё одно важное обстоятельство. Думаю, что более любой практики, партийному руководству /сильнее генсеку, чем первому секретарю, но и ему тоже/ нравилась лысенковско-презентовская теория, теория наследственности. Согласно этой науке, в отличие от классической /т. е. буржуазной/ генетики, признаки, приобретённые организмом в течение жизни путём его направленного воспитания, передаются потомству без изменения. Организмом же является все живое: и овёс, и конь, и всадник, и его командир, и командир его командира. Это очень важно, так как решает в любом желаемом направлении проклятую проблему отцов и детей. Действительно, достаточно воспитать у отцов нужные признаки только в одном, самом первом попавшем в умелые руки поколении, отбраковав в лагерную пыль организмы, неподдающиеся воспитанию. Далее у детей, внуков и правнуков все пойдёт как надо, само собой и раз и навсегда.
Верность вождю и любовь к нему будут смотреться со стороны не психованной экзальтацией и не подобием культа личности сакрального пророка-основателя новой религии, а унаследованным первородным чувством, как любовь к матери и любовь к родине. Но если на крутом повороте истории страны новый вождь объявит прежнего вождя агентом царской охранки, насильником, убийцей, сексуальным извращенцем и совокупным шпионом португальской, перуанской и папуасской разведок, то и такая новость будет воспринята воспитанным народом без задержки и без гармонических колебаний. Памятники былого кумира под улюлюканье и вдохновляющее распитие спиртного будут сброшены с постаментов; портреты, с плясками и хороводами вокруг костров, сожжены; собрания сочинений сданы в макулатуру; а родственники прежнего вождя будут освобождены от всех постов, лишены правительственных наград, персональных автомобилей, государственных дач и, в зависимости от темперамента нового вождя, превращены в лагерную пыль или выдворены за границу.
В мирное время все будут самоотверженно трудиться, предпочитая общественное благо личному счастью, а в случае войны – героически и, также все как один, не щадя жизни сражаться. Карательные органы будут упразднены за ненадобностью, так как исчезнет не только политическая, уголовная, бытовая и хозяйственная преступность, но и любые нарушения правил социалистического общежития. Никто не будет лезть за водкой без очереди, носить стиляжий прикид, ходить по газонам, курить, плевать и грызть семечки в кинотеатрах, мочиться, заниматься любовью и выкручивать лампочки в подъездах, кормить личных свиней государственным печёным хлебом и гонять громкую музыку типа: «Мы идём по Уругваю, ночь хоть выколи глаза, слышны крики попугаев, обезьяньи голоса; или о Сан-Луи, Лос-Анжелос объединили в один колхоз» вечером после одиннадцати. Так будет везде и будет всегда до того отдалённого момента времени, когда, истратив весь термояд, погаснет наше светило. И коммунизм тогда, несомненно, будет построен, и все получат по потребностям, наследственно закреплённым и потому – разумным по величине и направлению.
Заманчивая была теория, не правда ли… и меня она привлекала тоже. В начале 90-х я даже написал стихотворение «Генетика». Приведу его в этом тексте несколько позднее, так как оно, несмотря на название, не только об этой полезной науке. Жаль, что опыт – критерий истины, эту теорию не полностью подтвердил и проблема отцов и детей зависла в прежней неопределённой позиции. Что поделаешь, нет так нет, и придётся мне снова вернуться к тургеневскому роману.
Вернуться, чтобы вспомнить о былом желании написать свой роман /роман, никак не меньше! / о своих родителях, об их удивительной судьбе на фоне удивительных событий первой половины двадцатого века. Мориц учил нас литературе серьёзно, без скидок на прыщавый возраст. Поэтому я, в общих чертах, понимал сложность стоящей передо мной задачи. Необходимо было не только многое выспросить у родителей, родственников и друзей матери и у очень немногочисленных знакомых отца / ни родственников, ни друзей польского периода жизни у отца не было/, но также изучить литературу о Польше и Бессарабии между войнами, в том числе и на языках оригиналов. Языкам надо было учиться.
Начать я пожелал с польского, как более похожего на русский. Учить попросил отца. Он согласился, но большого энтузиазма не проявил, не понимая зачем это нужно. /Для каких-то сомнительных дел с иностранцами? Для чтения запрещённой литературы? ещё для чего-нибудь опасного, такого, что приведёт меня туда, в такие холода, где он побывал и чудом выбрался живым и не сильно покалеченным. / Я же не собирался до времени раскрывать свой грандиозный проект.
В начале 60-x рабочая неделя была шестидневной. Отец работал много и тяжело, приходил домой поздно, ужинал, долго беседовал с матерью о текущих рутинных делах на русском. А о важном, о том, чего мне не следовало знать, они говорили на языке идиш, с тревогой в голосе и порой на высоких тонах. Перед сном отец недолго читал газету или русскую, а чаще – польскую книгу, иногда слушал выходящие со скрипом и скрежетом из допотопного радиоприёмника «Рекорд», с дополнительным сопротивлением в виде последовательно присоединённой обычной лампочки накаливания, новости о наших потрясающих достижениях и коварных происках американского империализма. Уроки польского в такие вечера были невозможны. Единственным приемлемым временем был субботний вечер.
Отводился этот вечер для еженедельного обязательного посещения ближайшей бани, сохранившей не только своё дореволюционное название «Мариинская», но и почти все дореволюционное старое, с ятями на ржавом железе, оборудование, дышащее на ладан близлежащей привокзальной церкви с облупленными, цвета нищей меди, куполами. Немногочисленное новое советское оборудование выглядело лучше, но работало ещё хуже. Краны холодной воды через один не открывались, а горячей – не закрывались, из трещин и каверн в трубах со свистом вылетал обжигающий пар.
В бане имелся большой неуютный и грязноватый зал ожидания с каменным полом, парикмахерской в правом углу и нескольких десятков разнокалиберных обшарпанных стульев, диванов и кресел по периметру стен. В левом углу находился предбанник, из которого вместе с банно-прачечным кислым запахом /кое-кто там стирал исподнее/ вылетал хриплый крик старого, сухого и гнутого как саксаул, банщика Ильгиза Гатауллина: давай, заходи один… или: иди, иди, заходи быстро два человек.
В субботу число людей в медленно ползущей к предбаннику очереди намного превышало число сидячих мест и сначала приходилось стоять, прислонясь к сыроватой серой стене, завешанной плакатами, призывающими приобретать облигации трёхпроцентного займа, хранить деньги в сберегательной кассе, собрать три миллиона тонн хлопка, откармливать свиней по методу Джуры Султанова, кормить детей полезными и вкусными кукурузными хлопьями, регулярно чистить зубы зубным порошком, остановить распоясавшихся израильских агрессоров и дать свободу Африке. Время ожидания составляло от одного до трёх часов. Его сидячая часть и была использована для моего обучения польскому языку.
В качестве учебника использовался знаменитый роман Генрика Сенкевича «Krzyzacy – Крестоносцы». Методика была такова: отец зачитывал два-три предложения из романа и переводил их с польского на русский язык. Я выбирал из этого текста слова, которые хотел запомнить, пытался их правильно произнести, а затем записывал в тетрадь импортным карандашом «Кохинор» с идеологически сомнительной надписью на его ребре: «жизнь слаще с чешскими конфетами». Предполагалось, что за неделю до следующего урока я все записанное заучу и запомню. Но из этой затеи почти ничего не вышло. Моего энтузиазма хватило не более чем на десяток таких уроков.
Единственное реальное следствие содеянного — написанное через тридцать лет стихотворение: «Три урока польского». Приведу отрывок из второго урока:
Красота по-польски – Uroda .
Весной шестьдесят первого года
Я прилежно учил польский,
И уже шипелось похоже:
Бардзо добже, панове, пшепрошу…
Но на красоте-уроде споткнувшись,
Ученье заброшу.
Это правда: ученье было заброшено из-за вскружившей голову первой любви, но, как водится, далеко не вся правда. А вся правда понятна, как смысл жизни, и достижима, как горизонт. Но существенная её часть – в лености и не любопытстве, в откладывании на потом того, что может безвозвратно уйти, в инфантильной неспособности отличить важнейшее от менее важного, а порой и от совсем не важного.
Это в полной мере относится и к судьбе задуманного мною романа. За польский я взялся, да не выучил, к изучению румынского даже и не приступил, о прошлом родителей расспрашивал, но время от времени, без системы и, зачастую, по случайному поводу. Романа я не написал и не напишу. И даже сейчас, приступая к описанию всего лишь относящейся к родителям главы моего «свидетельства о рождении», я испытываю трудности от недостатка информации. Чтобы покончить с ненаписанным романом, замечу: в юности я думал не только о его содержании, но и о форме. Мне казалось, что форму я придумал оригинальную. Все главы романа с нечётными номерами будут только об отце, от Польши до Узбекистана, а все чётные – только о матери, от Бендер до Узбекистана же. В третьей главе свидетельства я частично использую эту форму, не пропадать же добру. Писать буду, пренебрегая связностью изложения, более о том, что знаю и что помню из родительских и прочих рассказов, фантазируя по минимуму.
предыдущая страница | следующая страница