Автор: | 15. ноября 2017

Вадим Фадин – поэт и прозаик. Член ПЕН- клуба, Союза писателей Москвы и германского союза писателей «Verband Deutscher Schriftsteller». Родился в 1936 году в Москве. Окончил Московский авиационный институт. Работал на испытаниях ракет, а с 1976 года в области public relations. В 1998 году на русском телевидении Берлина вёл авторскую литературную программу. Автор многочисленных журнальных публикаций в России и др. странах (стихи и проза, в том числе – повести «Темна вода во облацех» и «Кто смотрит на облака»). Переводил с эстонского и итальянского. Изданы книги стихов: «Пути деревьев», «Черта», «Нить бытия» и романы: «Рыдание пастухов», «Семеро нищих под одним одеялом» и «Снег для продажи на юге». Лауреат премии им. М.Алданова 2008 г. В Германии с 1996 года. Живёт в Берлине.



СТИХИ ПО ПОРЯДКУ

Из чего растут стихи, знают сегодня многие, однако сам ход превра­щения дрянной субстанции в прелестную всё ещё достоин стать сюжетом. Каждое стихо­тво­рение имеет свою историю, и их следо­вало бы запи­сы­вать вместе; теперь же, когда я спохва­тился, одни истории поза­бы­лись, а другие стали казаться незна­чи­тель­ными, и оттого их оста­лось на руках раз, два — и обчёлся. Из-за скудости мате­риала нечего и пытаться пред­ста­вить его как нечто целое, лучше огра­ни­читься распо­ло­же­нием того малого, что есть, хотя бы в каком-нибудь порядке; я решил более или менее придер­жи­ваться — хроно­ло­ги­че­ского, пред­по­ла­га­ю­щего как раз отсут­ствие всякого порядка
Впрочем, глядя из нынешних дней, ранние стихи расста­вить в уме по датам не так-то просто: все они кажутся напи­сан­ными чуть ли не в один день. Если они даже возни­кали одно из (после либо вслед­ствие) другого, то этой связи теперь не разгля­деть; вспом­нить можно лишь прямые поводы напи­сания каждого, родив­ше­гося или из случайно, нена­роком запав­шего слова, или из обрывка вовсе не отно­ся­щейся к делу сказанной мною же или подслу­шанной фразы, или из названия живо­пис­ного полотна на выставке. Например, название книги Сент-Экзю­пери «Земля людей» натолк­нуло на мысль о «Небе людей», а когда мне на двадца­ти­пя­ти­летие пода­рили запись джазовой компо­зиции «Star dust» Лайо­нела Хэмп­тона, то и я написал свою «Звёздную пыль». Зато следу­ющее за «Пылью» стихо­тво­рение спле­лось уже из двух нитей: из строчки Джона Донна, проци­ти­ро­ванной Хемин­гуэем, и из неча­янной мысли о том, что в тумане размы­ва­ются и гаснут черты не только лиц и пред­метов, но и слов (и не мыслей ли?):

… молочным светом пелена
съедает контур лиц и звуки.
Туман съедает имена!..

Но это уже цити­ро­ва­лось выше.
Разглядев в обще­из­вестном, но всё-таки научном термине «четвёртое изме­рение» худо­же­ственный образ, я написал одно­имённое стихо­тво­рение, прочтя которое, Павел Анто­коль­ский попросил позво­ления восполь­зо­ваться этой находкой; впослед­ствии он так назвал свою книгу (я подарил название легко, как будто не обеднел от этого — ведь одна только наука аэро­ди­на­мика, которой я тогда зани­мался, была богата множе­ством метафор: угол атаки, срыв потока, подъ­ёмная сила… только вдуматься: подъ­ёмная сила! Будто найдено в былине…). Столь же щедро я уступил Павлу Григо­рье­вичу ещё несколько своих ненужных строк, в ответ на что возникла его формула «Укра­дено у Фадина». Ответных заим­ство­ваний я не помню, но дере­вянная скульп­тура работы его жены, Зои Бажа­новой, изоб­ра­жа­ющая воздевшее руки горящее дерево (я увидел — горящую женщину) послу­жила натурой для моего стихо­тво­рения «Огонь», от кото­рого Анто­коль­ский пришёл в восторг и которое потом часто вспо­минал и цити­ровал, но которое буквально через несколько недель после рождения уже каза­лось мне никуда не годным; я и по сей день считаю, что поэзия там и не ноче­вала. Наверно, я чего-то недо­по­нимаю; во всяком случае, Анто­коль­ский всячески пытался протолк­нуть «Огонь» в печать, а спустя много лет на одном из вечеров в Большом зале Дома лите­ра­торов вздумал, к моему стыду, прочи­тать его вслух, и мне, высту­пав­шему позже, пришлось как-то выкру­чи­ваться, осто­рожно дока­зывая недоказуемое.
Впрочем, Бог с ним, с «Огнём» (мало ли у меня найдётся плохих стихов?), но было обидно, что зря пропала такая инте­ресная тема. Бросать её было просто грешно, и она сама верну­лась спустя всего четыре года, вот в каком виде:

Дерево с рыжей девчо­но­чьей чёлкой
горячие взгляды бросает лукаво.
Горящее дерево машет руками
и паль­цами громко щёлкает.

Поодаль девочка смотрит на пламя,
ей весело очень и страшно немножко.
Она головой качает плавно
и невольно топает ножкой
в такт движе­ниям дерева.

Но вот, словно пчёлы из жаркого улья,
взмы­вают лоску­тики пепла серого,
и дерево превра­ща­ется в угли.

А девочка перед зеркалом, дома,
мастерит себе рыжую чёлку,
и на паркете танцует долго,
и паль­цами громко щёлкает.

Одно­вре­менно с «Огнём», буквально в том же месяце, я написал небольшой цикл «Физики», по моему мнению — совер­шенно «проходной», то есть пригодный для совет­ской печати. Его принял было журнал «Наука и жизнь» (ещё бы ему было не принять — из рук самого Анто­коль­ского!), и всё же дело в последний момент сорва­лось, оттого что я посмел не согла­ситься с пустя­ковым заме­ча­нием одного из членов редкол­легии, на беду — акаде­мика; тотчас мне пришлось распро­щаться и с осталь­ными редак­то­рами. Суть наших разно­гласий состояла в том, что он, верно­под­данный, узрел крамолу в строчке «о нас, пробивших твёрдые стены лбом» (мол, им, совет­ским учёным, воору­жённым лучшими в мире техникой и марк­сист­ским учением, нечего было в отча­янии биться о стены). Я же, беспри­страстный наблю­да­тель, не видел тут ничего особен­ного, кроме несвежей мета­форы, дававшей, однако, пред­став­ление о дерзости чело­веков, риск­нувших меряться силами с природой. Стихи, правда, полу­чи­лись неважные (но это как раз никого не волно­вало), и тем не менее я хочу привести здесь одно из стихо­тво­рений цикла, описы­ва­ющее то, чего не видел ни один из писа­телей: взрыв водо­родной бомбы.

Был в небе — шар.
И — ореол.
Был — нестер­пимо яркий шнур.
Внезапно поблед­нело солнце
в другом конце небес.
Без закоп­чённых стёкол,
во все глаза,
мы видели: блеснул
над нами шар, расши­рился, исчез.

Взвол­но­ванно смея­лись и курили,
и спра­ши­вали что-то у военных,
и мрачно пошу­тили о рентгенах,
которые сегодня получили.

А вечером внезапно загорелись
зеле­но­ватым светом облака,
и звёзды не светили — силились,
едва мерцал через сиянье Сириус.
Ты выбе­жала и сказала: «Прелесть!» —
о смерти, что видна издалека.

Это был один из немногих — на пальцах пере­честь — случаев, когда моя вторая жизнь вторг­лась в лите­ра­туру. Обычно же последняя пита­лась у меня лишь мирными мирскими обра­зами, когда — приду­ман­ными неча­янно, когда — подска­зан­ными кем-нибудь непо­свя­щённым. И то, что в итоге выхо­дило из-под пера, часто совсем не похо­дило на начальную подсказку.
Однажды в кругу поэтов-пере­вод­чиков Давид Кугуль­тинов расска­зывал о калмыцком народном празд­нике, на котором обряды и игры следуют одни за другими в строгом, навсегда опре­де­лённом порядке: то все дружно пьют кумыс, то гоняют мяч. Вот, после очеред­ного действа, сказал Кугуль­тинов, настало время — белого коня выводят… Стоп! Дальше я не слушал, не слышал, заво­ро­жённый вовремя услы­шанной заме­ча­тельной ямби­че­ской строкой: настало время белого коня! Я с трудом донёс её до дома, а там уж…

Настало время белого коня:
в ночь снего­пада всё переменилось,
как будто гнев сменила всюду милость
и стужа выбе­лила капище огня.

И шахматный
недобрый и надменный
владыка чёрных,

голову клоня,
сдаёт свой трон:
назрели пере­мены —
настало время белого коня!

Каждый, кому есть что сказать, в конце концов выскажет это накоп­ленное за годы своё, неза­ви­симо от того, какую форму навяжет ему случай. Рома­нист, поэт ли всегда носят в себе будущие романы и поэмы, то есть свои главные мысли о добре и зле, и когда вдруг для тех нахо­дится какое-нибудь тело, они, радуясь поводу, исполь­зуют его тотчас. Что в стихо­тво­рении о времени коня оста­лось от калмыцких гуляний? Вовсе не о них я думал, спеша домой и боясь по дороге поте­рять подхва­ченную строчку, да что там — вообще думал о посто­роннем, что не поме­шало вместить в найденную оболочку свою надежду на лучшие времена для нашей непро­стой земли, губившей всякое белое движение.
Белое — это снег, цвет снега, и коли речь зашла о приходе иного какого-то времени, то, значит: ночь снего­пада — и новая власть на дворе. Значит, помимо прочего, ещё и комен­дант­ский час, приказ на стене, накле­енный поверх старого. Ко времени напи­сания этого стихо­тво­рения я уже пережил одну очевидную смену власти. Мы отме­чали день рождения жены моего друга, трина­дца­того октября, когда никакой снег ещё не выпадал и до стужи было далеко. Дело было в ресто­ране гости­ницы «Москва», на седьмом этаже. Один из гостей опоздал, а придя, сказал, что только что узнал из пере­дачи Би-би-си о снятии Хрущёва. Никто не понимал, радо­ваться ли (эта фигура каза­лась на высшем посту по меньшей мере нелепой), печа­литься ли (оттого что внезапные пере­мены не бывают — к лучшему), но одно было ясно: для нас кончи­лась целая эпоха, настало время нового коня. Возможно, что об этом я и вспомнил невольно, пиша эти стихи, пусть белая масть и не слишком вяза­лась с тем случаем: всё-таки на белом коне выез­жает на площадь в день большой победы маршал, а здесь было не до парада, и нам предъ­явили только скучные интриги да короткий указ на стене.
Тогда я мог указать чита­телю только на шахматную фигуру; надеюсь, однако, что кто-нибудь вспомнил и всад­ников Апока­лип­сиса (чита­тели у этого стихо­тво­рения, кстати, появи­лись только через трид­цать лет, и всё же… Однажды, в самом начале этого трид­ца­ти­летия, мой коллега по второй жизни, едва вернув­шись из отпуска, прове­дён­ного в Литве, сказал с удив­ле­нием: «Слушай, оказы­ва­ется, это ты написал “Время белого коня”!» Но я не читал там этих стихов — они жили где-то сами по себе, без спросу).
Смертным, однако, безраз­лично, в какой после­до­ва­тель­ности явятся еван­гель­ские кони: всад­ники могут ими и поме­няться, не в масти дело, а итог ожида­ется один. Суд есть Суд, а обсто­я­тель­ства смерти больше значат для пока остав­шихся жить, для близких или даже свиде­телей, нежели для жертв. Даже и давнишние, чужие кончины способны, меняя в глазах очевидцев свои очер­тания, изме­нять их и сознание, и бытие.
Однажды на радио, когда я пришёл туда на запись, один из редак­торов, поманив меня пальцем и осто­рожно огля­нув­шись, не подсмат­ри­вает ли кто, достал из ящика стола газетный свёрток. Благо­го­вейно развернув его, он показал гипсовый слепок: посмертную маску Маяков­ского — с каким-то непра­вильным, неправ­до­по­добным носом. По версии этого редак­тора, поэт, упав после выстрела лицом вниз, сломал, изувечил нос; первую маску, отра­зившую это, вскоре уничто­жили (только случайно сохра­ни­лась копия), а вторую, обще­из­вестную, сняли с уже исправ­лен­ного лица, какого у Маяков­ского после смерти не было.

Есть води­тели класса отпетых,
есть шофёра кате­гории конченых;
пенси­о­неры жужжат на мопедах —
поэты носятся, как мотогонщики.
Смер­тельные гонки — дело мужчины.
Мужчины наси­луют свои машины,
мчатся к финишу долгие дни,
устают, стареют с каждым кругом;
место финиша знают только они,
но не хотят обго­нять друг друга —
только гонку закон­чить быстрее.
И краски в глазах — пестрее, пестрее,
пест­реет, качается…
Не успеешь: «Не надо!» —
как всё конча­ется в ужасе поворотов.
Голова прола­мы­вает ограду,
катится смятая липкая каска,
катится красная липкая каска
и мотор докаш­ли­вает обороты.
И уже с сиреной подле­тает команда —
снимать посмертную маску,
полную лжи и смерти,
и никто не отменит команду,
и никто не крикнет: «Не смейте!»
И никто не крикнул: «Не смейте!» —
когда, отшвырнув ногой пистолет,
шагнув кровавую лужу через,
явились хирурги — испра­вить череп,
чтобы завтра, через сто лет,
маску увидели вполне приличной,
с вправ­ленным носом и виском без дыры,
чтобы завтра в музее столичном
никто не понял правил игры,
которая кончи­лась вызовом скульптора.

Что ж, и в этом случае сюжет — махи­нация со слепком — остался почти за скоб­ками, а я лишь исполь­зовал случай, чтобы расска­зать о посто­янно меня беспо­ко­ившей лжи, какая у нас сопут­ство­вала в жизни (и в смерти!) поэтам; до сих пор для этого просто не попа­да­лось подхо­дящей формы.
Через год мне, увы, пришлось снова напи­сать об этой лжи — более, правда, прямо­ли­нейно. Умерла Анна Ахма­това, и люди, шедшие в морг проститься, не могли одолеть внезапных, будто бы есте­ственных, а в действи­тель­ности — подстро­енных препят­ствий; многие и не простились.

С неправдой власти я ещё не свыкся,
ещё не свыкся с ложью похорон,
когда тайком несут на берег Стикса
и шёпотом зовут: «Харон! Харон! —
и лодоч­нику: — Лишних не берите,
смот­рите в оба, смерть слепа…
Гребите!» —
ведь позади блуж­дает в лабиринте,
спеша проститься, скорбная толпа;
она — нескоро,
выйдут — единицы,
а берег тих уже, и лодки с телом нет,
как будто вновь хотел уединиться,
уйти в себя, как в жизни мог, поэт.

Нас гонит стража над обрывом голым,
чтобы не дать сойтись толпой опять;
по одному — не поде­литься горем,
последних слов поэта не узнать.

Не так-то это просто — запи­сы­вать одни лишь внешние впечат­ления, не домыс­ливая; многие так и оста­лись при мне. Ещё сложнее — допус­кать их в стихи. Из тысячи шестисот моих стихо­тво­рений, наверно, едва ли в двух десятках найдётся бесхит­ростное изло­жение какой-нибудь истории, тем более — истории из моей другой жизни, которая, видимо, вовсе не затра­ги­вала душу. Анто­коль­ский недо­умевал, отчего я не пишу о своей экзо­ти­че­ской службе, а я не находил в её обсто­я­тель­ствах ничего, вызы­ва­ю­щего хотя бы лёгкое волнение. Наш поли­гонный быт оказался, к счастью, на редкость бескон­фликтным — драмы проис­хо­дили высоко над нами и не заде­вали судеб, — и меня на поли­гонах по-преж­нему зани­мало лишь то же, что и в Москве. Вот, например, какая вещь напи­са­лась у меня даже не в нашем служебном коттедже в штабном городке, а на стар­товой позиции во время ночёвки в голом, без зана­весок и абажура, и с видом на такую же голую степь номере гости­ницы, отве­дённом нам на четверых:

Асфальт сломался,
и дома сломались,
и трубы лопнули,
и рабочие устали.

Пробив асфаль­товую корку,
деревья потя­ну­лись к облакам,
и вода хлестала
и несла осколки,
и ветер бил по вски­нутым рукам;
он путал стебли, и стволы, и струны,
возникшие от неба до земли,
но между стру­нами, по лесу,
толпы юных
прекрасных женщин
беско­нечно шли —
и то руками струны задевали,
то трогали шершавые стволы…
Их пальцы нежные чернели от смолы,
и сосны пели голосом рояля.

А рядом поги­бали города,
лес буйствовал, дола­мывая стены,
и женщины смот­рели, как со сцены
мужчины исче­зают навсегда,
но мира не просили у небес
и ждали, под конец, начала света,
и думали, что будет жить планета,
пока родятся женщины и лес.

Благо­датную тему могла подска­зать не только сцена, свиде­телем или участ­ником которой я оказался, но и любая случайная картинка, рисунок. Так, увидев в чешском фото­ревю снимок чело­века, разма­хи­ва­ю­щего на бегу скри­пичным смычком, я написал:

Пробежал музы­кант, погоняя скотину смычком,
остальные стояли на всём протя­женье дороги,
мне навстречу лицом и расставив по-ухарски ноги.
Я тут был новичком, я себя ощущал — старичком.

Мне хоте­лось, чтоб всё это стало — кино на стекле,
я б тогда объяснил то, что было тревожно и странно;
я привык слыть своим, попадая в прекрасные страны,
неуместные сны насти­гают — в родимой земле.

Толко­вания снов прини­мали всерьёз в старину,
а потом интерес был ослаблен учением Фрейда.
В спящей сути своей совер­шаем глубокие рейды,
но, проснув­шись, решаем, что просто играли в войну.

Говоря о «внешних впечат­ле­ниях», я поль­зуюсь термином Набо­кова; между тем он подра­зу­мевал под этим, веро­ятнее всего, целые сюжеты, поэтому к его рассуж­де­ниям на насто­ящую тему лучше вернуться ниже, в разго­воре о прозе. Стихи же скорее отзы­ва­ются на порывы, на мгно­венные прикос­но­вения — и на память о них. Поэтому даже спорт, в моей табели о ценно­стях зани­ма­ющий одно из самых низких мест, имел больше шансов быть воспетым, чем госу­дар­ственная служба.
Спортс­меном я не был, хотя и отдал дань вело­гонкам, а затем горным лыжам — занятию эмоци­о­наль­ному и поэтому для меня благо­дат­ному; в годы, когда совет­ское чело­ве­че­ство с удоволь­ствием разде­ли­лось на физиков и лириков, первые из них дружно потя­ну­лись на снежные склоны: после бдений в лабо­ра­то­риях хоте­лось встрях­нуться посильнее. Белые ворот­нички вдруг ощутили необ­хо­ди­мость утвер­ждения себя:

О если бы — предельно просто:
всё разре­шать, с плеча рубя!
Преодо­ление себя — 
смысл нере­шён­ного вопроса.

У меня-то вышло как раз просто: я встал на лыжи не за компанию, не из-за моды или ради полу­чения добрых встрясок, а потому лишь, что этим спортом была увле­чена Галя, предмет моей первой любви, и заняться им я отва­жился лишь в надежде на неча­янные встречи с нею на склонах.
Един­ственным местом для катания у моск­вичей в то время были овраги близ станции Турист, совсем неда­леко от Галиной дачи; элек­трички шли туда наби­тыми битком — и что за картина была, когда сотни лыжников в разно­цветных само­вя­заных свитерах уходили со станции! И что за картина была, когда все эти пёстрые фигурки начи­нали свои спуски по яркому снегу! И как славно бывало самому мчаться вниз, петляя, чтобы продлить путь и удоволь­ствие! Конечно, все мы там знали друг друга и все, кажется, думали, что насто­ящая жизнь проте­кает совсем не дома, не в Москве, а в этих снежных оврагах. Там завя­зы­ва­лись знаком­ства и совер­ша­лись браки, и только моя случайная встреча так и не состо­я­лась никогда.
Многие из моих стихо­тво­рений были зачаты именно на склонах: так хорошо там дума­лось. Подъ­ём­ников в Подмос­ковье тогда не было, и после спуска мне, с разо­шед­шимся сердцем и возбуж­дённым умом, прихо­ди­лось довольно долго караб­каться «лесенкой» наверх; пока ещё не улету­чился адре­налин, в голову прихо­дили самые неожи­данные мысли, часто вовсе не связанные ни с каким ката­нием. Зато реалии зимнего спорта вдруг вспо­ми­на­лись спустя месяцы и вдали от гор:

Как мы спим? 
Мы проле­таем ночи,
прорезая вспышкой темноту,
оттого и жизнь в ночи короче
осто­рожной жизни на свету.

Верь, легко: закрой глаза — и канем,
как в провал, в неудер­жимый бег;
в чьём-то небе раска­лённым камнем
проле­тает спящий человек.

Я писал «провал», а перед глазами в этот момент стояла голо­во­ломная (в буквальном смысле) трасса Чегета.
Какие-то стихо­тво­рения, наве­янные снежной скоро­стью, вошли в мою книгу «Пути дере­вьев». Но и даже спустя двадцать лет, оставив горно­лыжный спорт, я ещё рисовал себе носталь­ги­че­ские картины:

На балконе ли, на бреге ль,
с пара­шютом ли над бездной…
Склон — в фигурках всех цветов,
словно старший Питер Брейгель
тоже — лыжник. Бесполезно
подго­нять себя: «Готов».

Наблю­дению картины
нужно знать, конечно, меру —
повто­ря­ется в веках.
Ни вчерашняя рутина
не унизит нынче веру,
ни такой понятный страх.

Впрочем, рьяно взяв­шись было писать о своих спор­тивных стихах, едва ли не выделив их в особый класс, вид, группу — как угодно, я вдруг споткнулся, сооб­разив (а потом поскребя по сусекам), что таковых у меня набе­рётся всего-то четыре или пять штук. Что ж, теперь любой ариф­метик без труда — и с большой, уверен, точно­стью — опре­делит в цифрах место спорта в моей жизни. Но и это мизерное число, полу­ченная им жалкая доля процента, будет всё же числом, отличным от нуля. А это значит, что данную тему не удалось бы обойти внима­нием; странно только, что она не смеша­лась с любовной, ведь начало всем этим поездкам в Турист и на Чегет, как я уже сказал, поло­жили трудные отно­шения с Галей и ожидание случайных совпа­дений. Неча­янные встречи проис­хо­дили то и дело — но только не с нею — и так или иначе отра­жа­лись в каких-то строчках. Об одной из них я расскажу чуть подробнее. Дело было в год, когда я уже остыл к Гале, хотя и продолжал по привычке писать о ней, помещая в знакомых обоим пейзажах. У меня никого не было, и я загля­ды­вался на многих встречных — тотчас, правда, спокойно пропуская их мимо. Но однажды в вагоне метро, вышедшем на поверх­ность в районе Измай­лов­ского парка, рядом со мною встала такая девушка, посмотрев на которую, я момен­тально вооб­разил, что вот она, моя судьба (подобные случаи многажды описаны в лите­ра­туре, и я не стану повто­ряться). Надо было завя­зать хотя бы какой-нибудь разговор, а потом выйти вместе, куда бы она ни напра­ви­лась, но я не умел и не хотел знако­миться с девуш­ками на улицах, и так и не смог выда­вить ни слова. Больше мы, конечно, не встретились.

Ничего не было:
не было сказано ни единого слова,
наши руки не встре­ти­лись на поручне,
не было падения перчатки на пол,
и взгляды
столк­ну­лись лишь един­ственный раз,
хотя я смотрел, не отры­ваясь, пока она не вышла из вагона.
Но точно так же
перед началом стихотворения
никогда не бывает
букв, рифм и знаков препинания,
а иногда и чистого листа бумаги.

Более по вкусу, чем завя­зы­вать пустые разго­воры с незна­ком­ками, мне было лелеять старые привя­зан­ности — и тогда уже искать новых встреч в их кругу, в котором добрые воспо­ми­нания то и дело согре­вали душу; годился любой пустяк из прошлого. А толчком к стихам мог служить любой пустяк в настоящем.
Когда одна моя давнишняя знакомая (да что там — та самая Марина Кудря­шова, которой я посвятил первое своё стихо­тво­рение) попро­сила на вече­ринке помочь ей выте­реть подсвечник, мне в таком простом, в общем, действии почу­дился какой-то особенный смысл; вышло из этого вот что:

Лишь я сказал, что не хочу
ни суеты, ни клятв поспешных,
мне дали подер­жать свечу,
покуда чистили подсвечник.

Она плыла в моей руке,
минуты отмеряя точно,
напомнив мне о ручейке,
что движется в часах песочных,

и время тихое текло,
твердея тёплым льдом в ладони,
одно­вре­менно с ним тепло
текло, распро­стра­няясь в доме,

и мне каза­лось по плечу
знать сроки, истину пророчить
и до утра держать свечу,
следя, как тает тело ночи.

Именно Марина с мужем помогли мне оторваться наконец от круга сослу­живцев, где я так и не нашёл себе собе­сед­ников, и ввели в обще­ство, в котором легко подхва­ты­ва­лись все инте­ре­су­ющие меня темы плюс ещё одна, непри­вычная: критика строя (до того нигде — ни в школе, ни в инсти­туте, ни в среде коллег на поли­гоне или в москов­ском КБ — я не слышал подобных разго­воров). Темы эти были, конечно, гума­ни­тарные, в основном — искус­ство; но я и об искус­стве мог писать не о всяком. Бегство от поли­гонных сюжетов я объяснил, кажется, удачно — мол, не лежит душа, и с этим уже ничего не поде­лаешь, — но как же теперь выкру­титься, оправ­дывая своё молчание о куда более близком? Анто­коль­ский в напрасном желании узнать что-то ему самому недо­ступное, проведав в начальную пору нашего знаком­ства о моём романе с Гнесин­ской школой, настой­чиво сове­товал напи­сать о музыке или о любимых компо­зи­торах; но я не понимал, как можно писать о музыке словами (не понимаю и сейчас, хотя однажды с изум­ле­нием обна­ружил в интер­не­тов­ской рубрике «Нового мира» «Фести­валь джазовой поэзии» своё стихо­тво­рение, пере­пе­ча­танное из другого журнала: оно, полу­ча­ется, удалось). Однако на другие игры и худо­же­ства я, бывало, отзы­вался немед­ленно. Например, побывав един­ственный раз на пред­став­лении вели­кого мима Марселя Марсо, я, потря­сённый точно­стью его жестов, отозвался так:

Я удивлён искус­ством мима;
всё то, что нам необходимо,
ему — ненужный реквизит:
без рюмки пьёт, сидит без стула
и, если надо, поразит
мишень, едва курок и дуло
и пулю лишь вообразит.

Он в этом схож с творцом романа:
и тот в игре легко и странно
без пули пора­жает цель
и раздаёт героям сказки
сначала — жизни, смерть — в конце,
вооб­ражая даже маску
на чистом собственном лице.

Но что там наблю­дение заме­ча­тель­ного спек­такля, если иной раз даже прочтение какого-нибудь списка незна­комых книг или улич­ного объяв­ления о зрелище могло, вызвав то носталь­ги­че­ское чувство, то напря­жение ума, подска­зать сюжет или мета­фору. Однажды, силясь вспом­нить одну пришед­шуюся в беседе к слову особенно броскую афишу и произ­неся про себя: «Афиша гласила…» — я вдруг сооб­разил, что глагол может здесь обозна­чать вполне активное действие, крик напе­ча­тан­ного на бумаге, но ожив­шего текста, то есть что «гласить» значит «гласить»:

Город прилёг отдох­нуть, подре­мать после бега,
дневные капели застыли на краешке крыши,
затихли дороги, обло­жены ватою снега,
и лишь за углом на заборе кричала афиша.

Афиша гласила, рвалась от случай­ного ветра,
рвалась с надо­ев­шего и неудоб­ного места,
в пустом пере­улке, у белого, стылого сквера
слова её в полночь каза­лись совсем неуместны,

не мог же я стрелки часов пере­дви­нуть руками,
вернуться на площадь, на свет и на вечер, к началу,
да так и ходить до рассвета, до шума, кругами —
и всё потому лишь, что ночью афиша кричала.

Описанный здесь (и до последней буквы выду­манный) чёрно-белый, как в старинном кино, пейзаж я помню совер­шенно отчёт­ливо: скверик в центре булыжной площади, обле­де­невший фонтан, чёрные стёкла домов и не белые ленивые мухи осени, а позёмка — лёгонькие вихорьки сухого колю­чего снега. Крупные первые снежинки могли бы навеять совсем иное настро­ение — скорее всего, идил­ли­че­ское, доброе; я написал «могли бы», оттого что однажды такого у меня не получилось.

Вари­ации на тему первого снега

1

Нале­тели белые мухи
нена­сытной ордой, как татары;
обла­ками, как дым от пожара,
распол­за­ются тяжкие слухи.

Что-то будет? Ведь что-то — случится?
Может быть — тишина спозаранку?
А вчера нага­дала цыганка,
что появятся — белые птицы.

2

Нагря­нули белые мухи,
солдаты холодной страны,
и вот распол­за­ются слухи,
что это не мухи — слоны.

3

Приле­тели белые слоны
из какой-то чокнутой страны,
и в округе тотчас стало тихо,
как при объяв­лении войны.
В небе распла­ста­лась мать-слониха,
опустила зыбкие соски,
молоко лилось, густей тоски,
ждал народ поборов и разрухи,
очередь роптала до утра;
тут старуха молвила, мудра:
«Бабы, это ж не слоны, а мухи!»
Бабы не пове­рили старухе.

История этой вещи давно поза­бы­лась — да и только ли этой? Подроб­ности, кажу­щиеся ненуж­ными, одна за другою стира­ются из памяти неким защитным устрой­ством; тут помог бы дневник или пространные пометки в рабочих тетрадях — увы, этим я прене­брегал. Теперь лишь малое можно — нет, не вспом­нить, а восста­но­вить, пере­чи­тывая то, во что я в своё время преоб­ра­зо­вывал это малое. Так, наткнув­шись в одной из строк на «кошачий глаз», я вспомнил свой нехитрый приём — обыг­ры­вание очевидных штампов. В данном примере я, в незнамо уже который раз прочтя в газете что- то о набившем оско­мину «коша­чьем глазе такси» — зелёном фона­рике, зажи­гав­шемся за стеклом свободной машины, — тотчас вывернул это банальное выра­жение наизнанку:

Мне пока­за­лось, что кошачий глаз…
нет, что машина одарила взглядом;
Горят огни, не зная меры,
я было — мимо, но — постой!
Вот — Пушкин,
у того барьера —
Дантес, блестящий и пустой.

Но вот всё-таки история — не стихо­тво­рения, а моя (в ней — ничего общего с только что приве­дённой эпиграммой, и мне оста­ётся лишь попро­сить у чита­теля прощения за разнобой: в таком уж порядке писа­лись стихи). Собственно, насто­ящий случай уже описан мною в эссе «Изучение дружбы»; повторю его лишь вкратце (и суше, нежели в эссе; любо­зна­тельных, которые пред­по­чтут перво­ис­точник, благо­дарю заранее. Они могут обра­титься и к «Синдрому днев­ника», отсчитав назад несколько десятков страниц: это проис­ше­ствие случи­лось со мною в обеих жизнях, и в каждой отозва­лось по-своему).
По делам службы я часто бывал на Алтае; рабочий график преду­смат­ривал деся­ти­дневные пере­рывы, и, если таковые случа­лись, я уходил на неделю в тайгу. Однажды со мной напро­сился мой напарник, вовсе не турист и, оказа­лось, не товарищ. Он раскрылся, когда мы подошли к реке, не зная броду (приметы кото­рого, сооб­щённые нам в городе, оказа­лись весьма прибли­зи­тель­ными: мы, горо­жане, ждали увидеть утоп­танную тропу, опус­ка­ю­щуюся в воду на ближнем берегу и столь же явно выхо­дящую из неё — на проти­во­по­ложном, но в действи­тель­ности земля на нашей стороне, на участке лесо­сплава, оказа­лась изодранной брёв­нами догола, до полной невоз­мож­ности сохра­нить след хотя бы трак­тора, не то что пешего путника, зато густая трава за речкой, куда ни глянь, выгля­дела нетро­нутой, словно там не ступала нога чело­века). Идти пред­стояло наугад. Силы у меня с напар­ником оказа­лись нерав­ными: я был отменным ходоком, он — нет, зато, в отличие от него, я не умел плавать, и, по моему разу­мению, пробо­вать дно следо­вало бы пловцу, а не пеше­ходу. Но не тут-то было: спутник прочно утвер­дился на суше, пообещав спасти, если что.
Рассудив, что я только что соби­рался отпра­виться в этот поход в одиночку и, значит, сейчас, перед рекой, не имел бы выбора, я полез в воду.

Когда попутчик плох, не уходи в тайгу,
она не терпит явного уродства
и требует такой, как у вершин в снегу,
суровой чистоты, ума и благородства —
каких бы я желал иметь — врагу.

Когда попутчик плох, не верь календарю —
он по листкам заранее распродан:
уйдёшь на день весной — вернёшься к сентябрю
лишь потому, что спутник перед бродом
сказал: «Иди, а я сначала посмотрю».

Когда попутчик глуп, вдвойне тяжёл рюкзак:
прихо­дится, как груз, влачить любое слово.
О, лучше бы подлец, да только не дурак!
Даю себе зарок: когда отправ­люсь снова,
со мной не глупый друг пойдёт, а умный враг.

Когда попутчик плох, недо­стижим ночлег,
а вместе с ним и всё, что мысли­лось благое.
Потом, в Москве, решишь не брать таких вовек —
ни спиртом не поить, ни угощать тайгою…
Да не узнаешь, что за человек.

Когда я читал это вслух, многие вспо­ми­нали Высоц­кого («Если друг оказался вдруг и не друг, и не враг, а так…» и, далее: «… пусть он в связке одной с тобой — там поймёшь, кто такой»). Такое близкое сход­ство меня трево­жило, и только когда поэт Саша Аронов сказал: «Только теперь я понял, что у Высоц­кого — плохие стихи»,— мне стало ясно, что всему на свете отве­дено своё место, и если одному даны прекрасные песни, не стано­вя­щиеся стихами, то другому — стихи, какие нельзя поло­жить на музыку.
Расска­занный эпизод с бродом за один раз не был исчерпан. Вернув­шись к нему через четыре с поло­виной года, я написал уже по-другому:

Речушка на краю земли
звалась Сия, смешно и гордо,
а мы её всего по горло,
брод угадавши, перешли.

Был путь чудесно осиян,
и хор звучал, как в храме старом.
Знать, окре­стили так недаром:
не Та, не Эта, а — Сия.

Смирён был наш мужицкий дух
таким торже­ственным настроем.
О том, как мы ночлег устроим,
не гово­рили больше вслух,

а лишь — о том, что имена
дава­лись прежде не случайно,
и в том искус­ство, а не тайна;
оно утра­чено сполна.

Нам оста­ётся только слог
имён обере­гать, лелеять…
Сия — она впадает в Лебедь:
тишайший должен быть поток.

Само­ци­ти­ро­вание, конечно, грех, но у меня есть много стихов, которые вряд ли когда-нибудь попадут в сбор­ники — оттого, хотя бы, что в первую очередь обычно стре­мишься публи­ко­вать последние свои сочи­нения, а старые, с ними будто бы не соче­та­ю­щиеся по стилю, по взглядам, по цвету и запаху — всегда можно отло­жить до лучших времён: ждали долго, подо­ждут и ещё. И всё же не хочется, чтобы они пропали для чита­теля — и пусть появятся хотя бы в таком виде, под обложкой проза­и­че­ской книги.

поду­ма­лось: такси? Но оказа­лось — рядом
с шофёром ветка ярко разрослась,
зовя в кабину, пахнущую садом.

О, кто нашёл — сажать в такси сады,
машины доводя до совершенства?
Мы сели. Тотчас я пропал в блаженстве
и пере­стал привычно ждать беды
от той, чей облик рядом был так женствен.

Недо­ста­вало райского плода,
познания кому-то не хватало,
но вдуматься — и так уже немало,
что ветвь жила, и оттого стыда
моя знакомая уже почти желала.

Назад я брёл один. Ночная тьма
росла и восста­вала между нами.
Такси не тормо­зили, табунами
подми­гивая — и сводя с ума —
нахаль­ными коша­чьими огнями.

Зато пода­ренные сюжеты (потому ли, что их почти никто не дарил?) помнятся хорошо.
Когда напротив нека­зи­стого на вид бывшего Камер­ного театра, зачем-то пере­име­но­ван­ного в театр имени Пушкина, построили новое здание МХАТа, а вернее — здание нового МХАТа, потому что старый сюда так и не пере­ехал (а публика из этих двух явно пред­по­чи­тала — Камерный), поэтесса Инна Каше­жева заме­тила, что решётки буль­вара, разде­ля­ю­щего конку­рентов, напо­ми­нают ей место дуэли и что если вот это — Пушкин, то у даль­него барьера — никчёмный Дантес. Это послу­жило поводом для эпиграммы:

Театры вышли на бульвар
к много­зна­чи­тельным барьерам
одной из нераз­лучных пар,
объеди­нённых револьвером.

Но пропасть могут и уже опуб­ли­ко­ванные: например, последние два приве­дённые здесь стихо­тво­рения взяты из книги «Пути дере­вьев», с рождения ставшей, по крайней мере, в Москве, библио­гра­фи­че­ской редко­стью. Изданная москов­ским изда­тель­ством, книга из-за неве­домо чьей ошибки в Москве не прода­ва­лась и даже не попала, как поло­жено, в Лавку писа­телей, а по одному, по два экзем­пляра распы­ли­лась по всему Союзу; посему и критики её не полу­чили, не прочли, не напи­сали рецензий.
История же разви­ва­лась своим чередом — разви­ва­ется и нынче, и если я твёрдо перешёл на прозу, то и это тоже — история моих стихов. Преды­дущие же её главы по-преж­нему слага­лись из пёстрых эпизодов.
В начале семь­десят шестого я летел на Камчатку. Впереди, в Петро­пав­ловске, буше­вала пурга, и я четверо суток, начиная с Крещенья, просидел в Мага­дане («сидеть в Мага­дане» — всякий бывший совет­ский человек поймёт это вполне опре­де­лённым образом: Магадан и Колыма в нашем пред­став­лении — это, прежде всего, лагерный край, круп­нейший из островов ГУЛАГа; я сидел, к счастью, всё же иным манером), в аэро­порту, где посте­пенно собра­лась тихая и пёстрая толпа: коман­ди­ро­ванные, отпуск­ники, матери с младен­цами и те, кто был вызван теле­грам­мами на похо­роны близких — картина, типичная для россий­ских вокзалов (тот мой полёт занял в оба конца — только полёт, без пере­садок с само­лёта на какие-нибудь аэро­сани, собачьи упряжки, везде­ходы или хотя бы авто­мо­били — семна­дцать суток!). Здешние пасса­жиры, приезжая в аэро­порт, не спешили первым делом к стойкам реги­страции, как в аэро­портах Москвы, Питера, вообще — Евро­пей­ской части Союза, а сначала броса­лись зани­мать кресла в зале ожидания. И хотя авто­бусы в конце концов пере­стали приво­зить их из города, число свободных мест в зале быстро свелось к нулю; если я в первую ночь по-барски занимал сразу четыре сдви­нутых вместе стула, то во вторую — три, в третью — два, в четвертую, как легко можно вычис­лить, — один; и тут я наконец улетел. Мои несчастные попут­чики, а вернее — соседи, потому что как раз пути у нас и не было, легко шутили по поводу нашей «отсидки» в столице лагер­ного края, и в этом отра­зи­лась вся забу­бённая совет­ская жизнь.

Башмаки растеряв на гаданье —
босиком на жестокий мороз…
Я в Крещенье застрял в Магадане,
словно к снегу ступ­нями прирос.

Там, боясь захво­рать, самолёты
собра­лись в непо­движный кружок,
будто ждали смиренно кого-то,
кто б огонь в лётном поле разжёг.

Так случи­лась беда, так случилось,
что внезапно накрыла пурга.
Все сдава­лись — в расчёте на милость
или на пресы­щенье врага.

Мы, неча­янно сбитые в лагерь,
по утрам прини­кали к стеклу,
чтоб увидеть, как жёсткие флаги
всё ещё улетают во мглу,

и бесцветная муть небосвода
озна­чала в такие часы
перспек­тиву лишенья свободы
возле взлётной глухой полосы.

Было слово красивое «рейсы»
далеко, как семна­дцатый год…
И везде по России у рельсов
пропадал терпе­ливый народ,

кто куда — хоро­нить, на базары,
от жены, от тоски — за моря.
И ломи­лись вокзалы, 
вокзалы, лагеря, лагеря, лагеря.

Мои сверст­ники поймут, что такое стихо­тво­рение носить в редакции было нельзя; я не пока­зывал его даже в годы перестройки.
А путе­ше­ствия… Что ж, путе­ше­ствия редко обхо­дятся без проис­ше­ствий; приклю­че­ниями чреваты поездки даже в такие обжитые мирные места, как Рига или Пярну. Однажды подарком мне на день рождения оказа­лась поездка в Ленин­град в самый разгар белых ночей (если, конечно, допу­стить, что оным пристало разго­раться). То, что я увидел там, было совер­шенно неожи­данным: приго­то­вив­шись к одиноким прогулкам по спящим при дневном свете улицам, я попал на карнавал в нежных сумерках: в гуще много­чис­ленной, но не шумной толпы я дождался разве­дения мостов — и тогда вокруг захло­пали выстрелы шампанского.

… Я на прогулке неурочной
ступил к черте на полшага,
не веря связи, столь непрочной,
что не удержит берега.

И вот уже неторопливо
встаёт стеной в полнеба мост,
и наблю­дение разрыва
приятно будо­ражит мозг.

Непо­пра­вимо развлеченье,
узлы разруб­лены сплеча…
И я на тёмное теченье
смотрю глазами москвича.

Открыв­шаяся картина была роман­тичной, как выдумки Грина, но стоило спустя полчаса отойти от реки, как взгляду открылся Петер­бург Достоевского.

Время сумерек тихо прошло,
незна­комо понятие ночи;
смена дат — и безмолвен, но точен,
левый берег взды­мает крыло.

Кто-то с правого машет рукой,
рядом слышится выстрел бутылки,
словно близится праздник и пылкий
алый парус возник над рекой.

Вся толпа поплыла на мосту
в карна­вальную сладкую небыль —
и туман подни­ма­ется в небо,
возвращая глазам остроту.

В белом свете и память — острей…
Долгой дымки припод­нята полость.
Чтоб прочесть петер­бург­скую повесть,
можно ночью не жечь фонарей.

Ни одно из напи­санных об этой поездке стихо­тво­рений до сих пор не опуб­ли­ко­вано: меня спугнули.
Тем летом по дороге в Пярну я, как всегда, задер­жался на несколько дней в Таллине. Поэт Борис Штейн, бессменно возглав­лявший русскую секцию Союза писа­телей Эстонии, никогда не давал мне проехать через город вхоло­стую, а непре­менно нагружал пере­во­дами. Так он сделал и на этот раз, вдобавок выписав путёвку на выступ­ление в одном из пярнуских залов.
Публика на вечер собра­лась, как я и ожидал, неважная: на курортах на подобные меро­при­ятия ходят, в основном, не записные люби­тели поэзии, а непри­ка­янные пенси­о­неры. В Пярну боль­шин­ство русских отды­ха­ющих состав­ляли ленин­градцы, и я, конечно, вложил в программу только что напи­санные стихи о белых ночах. Слушали меня хорошо, и только один пожилой «товарищ» с орден­скими ленточ­ками на похо­ронном костюме что-то строчил и строчил в блок­нотик. Я ждал от него подвоха — и не напрасно. Среди прочих вопросов из публики его — прозвучал диссонансом:
— Что это вы всё о лягушках пишете?
Он имел в виду стихо­тво­рение «Царевна-лягушка» («Зачем ты сожгла мою кожу?..» и, в заклю­чение: «Ночами тоскую по коже, в какой ты меня не любила»). Пришлось вежливо просве­тить его насчёт прекрасной народной сказки, геро­иней которой было всё же не земно­водное, а сами, мол, знаете, какая раскра­са­вица. Этого ему пока­за­лось мало, и следу­ющий вопрос был одно­вре­менно и каверзным, и столь откро­венно недоб­ро­же­ла­тельным, что старика пришлось осадить шуткой — насколько можно дели­катно и насколько можно едко — к явному удоволь­ствию зала. На этом всё будто бы кончи­лось, но осенью, когда писа­тели собра­лись после летних каникул и снова зара­ботал Дом лите­ра­торов, ко мне в буфете подошёл Сергей Мнаца­канян, возглав­лявший тогда секцию поэзии:
– Слушай, там на тебя «телега» пришла. Что будем делать?
– Хороший вопрос, — оценил я. — Где она? Покажи.
Он замялся:
– В общем-то я не имею права… Но ладно, пойдём.
Письмо было, конечно, от того самого похо­рон­ного пенси­о­нера — не меньше десятка страниц из школьной тетради. Претензий ко мне набра­лось у него изрядно, — но более всего оскор­била его партийный слух строка «чтоб прочесть петер­бург­скую повесть»: почему, мол, не ленин­град­скую? Мы ведь, писал он, живём в городе-герое, городе — колы­бели рево­люции, недаром названном именем вели­кого Ленина, и в обра­щении к старо­ре­жим­ному названию просмат­ри­ва­ется явная антисоветчина.
– И что же мне напи­сать в ответ? — спросил Сергей.
– Разве ты давал мне путёвку? — сооб­разил я.
– Нет.
– Вот так и напиши. Ни ты, ни наше бюро пропа­ганды… Я выступал от Эстон­ского союза, и с тебя взятки гладки.
Мнаца­канян так и поступил. Правда, ушлый пенси­онер, видимо, дога­дался потом напи­сать и в Таллин, но Штейн при нашей следу­ющей встрече или запа­мя­товал об эпизоде, или, благо­по­лучно замяв дело, не хотел об этом распро­стра­няться, только даль­нейшие события прошли мимо меня. В Москве же меня всё-таки для порядка нака­зали: тысячу раз изви­нив­шись, на сезон отлу­чили от выступ­лений (кото­рыми бюро пропа­ганды и так не бало­вало). Но что были эти несколько месяцев для меня, двадцать лет ждав­шего выхода первой книги? Она в конечном счёте вышла изуро­до­ванной и под чужим назва­нием, о чём чита­телю уже известно и о чём я подробно расскажу чуть позже, потому что сейчас я расска­зываю лишь истории отдельных стихотворений.
В год, когда книга наконец вышла в свет, в моей работе наступил перелом, с этим изда­тель­ским собы­тием, впрочем, никак не связанный, а связанный с воспо­ми­на­ниями о первой любви — чита­телю известно и это — и с новыми обсто­я­тель­ствами места. Я тогда впервые попал в дом твор­че­ства (ещё не получив нужного для этого писа­тель­ского статуса, а с помощью моего давниш­него друга, драма­турга и сказоч­ника Кима Мешкова, зака­зав­шего путёвку для меня как своего соав­тора) и, ошелом­лённый неви­данной возмож­но­стью рабо­тать в любое время дня и ночи, понял это почти буквально, написав за поло­женный неполный месяц столько, сколько прежде писа­лось за год: я подсчитал по строчкам.
Лите­ра­тура меня никогда не кормила, прихо­ди­лось служить, и это отни­мало, на первый взгляд, всё моё время. Прозу, требу­ющую долгого непре­рыв­ного труда за столом, писать и в самом деле было чрез­вы­чайно трудно — наверно, поэтому я почти и не писал, — зато стихи удава­лось сочи­нять даже в присут­ственных местах, особенно по утрам. Места моей службы всегда распо­ла­га­лись то вообще за городом, то на его окра­инах; до послед­него, например, с которым оказа­лись связаны ровно двадцать лет моей жизни, доби­раться было больше часа, из них сорок минут — в метро, в довольно пустом вагоне: основной поток пасса­жиров ехал навстречу мне, в сторону центра. Эти свободные минуты целиком уходили на чтение, так что с плат­формы на улицу я потом подни­мался с уже разо­гретым вооб­ра­же­нием и бывал при этом настроен отнюдь не на служебные дела. Дальше, от метро, я выбирал путь, длин­нейший из трёх возможных, и, прене­брегая авто­бусом, шёл чуть более полу­часа пешком. Длина дороги избав­ляла меня от попут­чиков, и за время этой одинокой прогулки мне удава­лось так раскру­тить запу­щенные ещё в метро неве­домые колё­сики в мозгу, так разо­гнать мысли, что последние невольно прини­ма­лись удобно скла­ды­ваться друг с дружкой, часто образуя стихо­творные строчки — пусть одну или две, неважно, лишь бы поло­жить начало. Придя на рабочее место, мне оста­ва­лось лишь быст­ренько, пока не забы­лись, запи­сать эти найденные по дороге подсказки, а следом, не откла­дывая в долгий ящик, и развить их, превращая в стихи.
Здесь описан, конечно, идеальный случай. В действи­тель­ности, хотя люди в ранний час попа­да­лись навстречу одни и те же, а пейзаж за много лет запом­нился наизусть, так что можно было не смот­реть ни по сторонам, ни под ноги, дойти до проходной без помех удава­лось не всегда. К тому же началь­ство любило назна­чать разного сорта сове­щания с самого утра; тогда у меня, сбитого с мысли и ритма, пропадал весь день. Но теперь я могу сказать, что всегда исполь­зовал любую физи­че­скую возмож­ность письма; в итоге — шутка ли, сколько я написал стихов!
Совсем иное было мне дадено в городке Дубулты. Возмож­ность рабо­тать хоть круглые сутки была изуми­тельна, и я пона­чалу злоупо­треблял ею. Но рядом была Рига, да и на самом взморье каждый уголок напо­минал о прошлом, и я не мог усидеть в четырёх стенах. Вскоре уста­но­вился такой распо­рядок: от завтрака до обеда — прогулка (иногда я успевал даже съез­дить в город), всё остальное — работа. Кстати, в прошлом веке на земле нынеш­него писа­тель­ского приюта жил Иван Алек­сан­дрович Гончаров; он имел обык­но­вение прогу­ли­ваться здесь, от Дубулты до Майори (тогда они назы­ва­лись на немецкий манер) и обратно. Странно было думать, что и в его дни многое здесь выгля­дело точно так же, как нынче.

Морской пейзаж щадили катастрофы,
и век назад он точно был таков;
как мы, им любо­вался Гончаров
в своих прогулках до Майоренгофа
от Дуббельна. Сто разных пустяков,

приду­манных, не иска­жают вида.
Благо­словен столетний перерыв.
Сюда спешат, всяк для себя открыв
любезное душе. Своя планида
у каждого, вернее, свой обрыв,

но что-то брезжит в воздухе такое,
что всем сродни, опре­деляя круг —
совсем не дело добрых чьих-то рук,
а паутинка, луч, момент покоя,
давнишний голос, доле­тевший вдруг.

Было очень важно ощущать возраст приютив­шего меня уголка, но ещё важнее было ощущение перво­здан­ности берега, прямо на котором на дюнах высился наш дом: этому- то пейзажу насчи­ты­вался не век, а миллионы лет. Такое ощущение сопро­вож­дало меня всегда — ив юные годы, — стоило только выйти на балтий­ский берег (и тогда моя спут­ница каза­лась первой женщиной на земле, Евой). Давным-давно я писал:

В который раз — всё тот же берег,
и будто снова — давний век,
и я — не видевший Америк,
тот самый, первый человек,

и у меня весь мир, не меньше,
весь шар земной — песок в руке,
и рядом первая из женщин
лежит на девственном песке…

До Майори было, однако, слишком близко, я же обычно шёл часами, не оста­нав­ли­ваясь, дальше и дальше вдоль кромки прибоя; для возвра­щения, если б я вдруг устал, к моим услугам была железная дорога, проло­женная парал­лельно берегу самое большее в трёх или пяти минутах ходьбы от него. В таких прогулках уже не могло отвлечь посто­роннее: пляж в ноябре был безлюден, прибрежные улицы с их витри­нами скры­ва­лись от взгляда за дюнами, а природный пейзаж — дюны и море — был и неис­чер­паем, и одинаков на всём пути, и поэтому ничто не мешало прихо­дящим в голову словам безо всякой спешки скла­ды­ваться в прочные цепочки в такт мерным шагам по твёр­дому песку берега, беско­неч­ного и древ­него; строки полу­ча­лись тоже мерными и долгими.

Чудак, зани­ма­ю­щийся не своею душой, а моею,
увы, никогда, никогда уподоблен не будет Матфею,
хотя может быть и печальней того, и, что важно, правее,
и вот мой совет: пусть посмотрит рисунки на дикой скале.
Он сможет увидеть охоту, костёр и кончину мужчины,
и долгие страшные пляски по поводу этой кончины,
и самый процесс рисо­ванья, увлёкший меня без причины, —
вот если бы все эти камни сложить на рабочем столе!

И самый процесс рисо­ванья охоты, костра, погребенья
и, дальше, процесса… Как видно, отменное нужно терпенье,
к душе подби­раясь чужой, опус­каться ступень за ступенью
и очень бояться («и самый процесс…»), что смыка­ется круг.
Сомкнётся — при взгляде с высот, а на самом-то деле — едва ли,
с земли хорошо разли­чимы витки беспо­добной спирали,
упрямой пружины, чьи кольца простран­ство души распирали,
и не позво­ляли повторов, и стали заметны не вдруг.

И зрителю надобно сладить с её впечат­ля­ющей силой —
не всякий к скале подойдёт, неумелый, смущённый и сирый,
ведь то, что так ясно каза­лось уже разра­бо­танной жилой,
при взгляде подробном всего лишь довольно туманный намёк.
И самый процесс рисо­ванья даётся не с первого раза,
как те же охота и пляски под ритм перво­род­ного джаза,
а впрочем, рисунки — не тайна, доста­точно верного глаза,
чтоб наш путе­ше­ственник в души уверовал, что одинок.

Позже мне пришлось заду­маться, отчего и как напи­са­лось это стихо­тво­рение. До того ничего подоб­ного — ни по сюжету, ни по ритму — не прихо­дило на ум, даже отсылка к Матфею не могла бы прозву­чать в нынешней её форме (а теперь явилась как бы сама собою, совсем не потому, что я нарочно придумал ввести имя еван­ге­листа, она просто вдруг обри­со­ва­лась в строке: Матфею — и всё тут), и тогда, озада­ченный, я стал узна­вать несвой­ственное мне и в после­ду­ющих стихах, писав­шихся там. Несвой­ственным было и коли­че­ство напи­сан­ного. Каза­лось, что кто-то щедро помо­гает мне — и я жадно этим пользуюсь.
Да, конечно, слишком много сошлось тогда в одной точке потому лишь, что я попал в нужное время в нужное место — и ожившие деко­рации первой любви, и верность музе, и строгая прелесть видов, и органная музыка в Домском соборе, и то, что я, по выра­жению моего тамош­него соседа Асара Эппеля, «допи­сался», то есть добрался до высшей для себя ступени ремесла и, обретя неча­янную лёгкость, справ­ляюсь в работе со всем, чего захочу, — и всё-таки многих стихо­тво­рений из дубулт­ского собрания, а потом и стихов нескольких после­ду­ющих лет я никогда не написал бы без этой тайной помощи.
Тогда же, но уже будто бы без подсказки извне, а вполне для меня нату­рально, соде­лался реши­тельный отказ от четы­рёх­строчной строфы. Я давно тяго­тился катре­нами, сбиваясь то на пять, то на шесть строк, но в Дубулты всё свелось либо к октавам (какими написан, например, «Чудак…»), либо к строфам из семи строк, постро­енным — тем и другим — на трёх рифмах.
Многие из вещей того года так и подмы­вает привести здесь, сейчас, в насто­ящем тексте, и прихо­дится делать над собою усилие, чтобы вспом­нить, что все они собраны в «Черте».
Позд­нейшие стихи, возможно, потому, что я и вправду «допи­сался», став откли­каться на совсем не заме­ча­емые простым глазом намёки и возму­щения покоя, внезапно поте­ряли (или начали скры­вать от моей памяти) свои истории, как будто прино­ро­вив­шись прихо­дить вовсе без спросу. Нара­бо­танный за многие годы запас наблю­дений, фантазий и метафор теперь действовал уже сам по себе. Листая записные книжки последних лет, я часто не понимаю, что откуда взялось.
Всё же всякое значи­тельное событие, прямо или косвенно, явно или неявно, нахо­дило в них своё отра­жение — более досто­верное, чем любой мой честный пере­сказ, — и это не поза, а закон природы. На месте будущих исто­риков я изучал бы нашу нынешнюю жизнь не по архивным доку­ментам или газетам, а по стихам поэтов, пока те не пере­ве­лись, — слава Богу, не пере­во­дятся, и на свете всегда живут одно­вре­менно несколько хороших поэтов. Кое-что, правда, прошло мимо последних: поэты, например, ещё не летали в космос — и мы не имеем о нём верного пред­став­ления. Но я знаю, о чём будут их стихи, когда это всё же случится: не о косми­че­ских пейзажах, не об испы­танном страхе и бдениях в тесной жестяной банке, не о тошно­творной чудесной неве­со­мости и даже не о пресло­вутой дороге к звёздам. Они будут о земле, о доме, о женщинах — о том же, что и раньше, но понятом по-новому, увиденном изда­лека. Слетавшие в космос вернутся к нам другими людьми и другими поэтами (но ведь и подни­мав­шиеся на само­лётах тоже непре­менно либо утра­чи­вали, либо приоб­ре­тали, либо изме­няли хотя бы какие-нибудь свои чёрточки: нас изме­няет любое знание). Вот и об этом, о пере­менах в себе и о пере­менах на Земле за краткое время их отсут­ствия, о нашем удив­лённом взгляде на них напишут слетавшие в космос поэты, никто кроме, ведь они зорче учёных; поэты могут угадать — и угады­вали — сущность птицы вернее, нежели орни­то­логи. Оттого им, пока они есть на Земле, надо пото­ро­питься напи­сать о глубоком небе.

*  *  *
Стихи всё же сами решают, какими им стать, и если законы поэзии строги, то в этом нет страш­ного: автор может ошибиться, стихо­тво­рение, если только оно совер­шенно, — никогда. Только поверив в это, можно понять разницу между фило­со­фами и поэтами (их часто сводят в каче­стве примеров вместе, когда, например, говорят о выжи­вании мыслящих людей в одино­че­стве — в пустыне, на маяке, на лодке в океане, в косми­че­ском корабле, — замечая, что только они и могут суще­ство­вать, доволь­ствуясь не живым обще­нием с людьми, а миром, постро­енном ими самими в вооб­ра­жении): фило­софы связаны необ­хо­ди­мо­стью следо­вать логике собственных постро­ений, то есть, вуль­гарно говоря, выду­мы­вать будущие выводы, худож­ники же свободны в слове — и выводы их неожиданны.
В логи­че­ском письме не прийти к проро­че­ству, тут надобно озарение. И так уж выходит, что поэты могут быть — и бывают — проро­ками, но фило­софы — что-то не припомнить…
Впрочем, стихо­творцы ничего такого не знают о себе; в лучшем случае — объяснят, откуда у них что взялось.
С тем, из какого сора вырас­тали стихи у меня, разо­браться нетрудно — я и попы­тался. О способе их ращения можно спорить и, быть может, я работал как-то не так, ища Божьих подсказок (привет Ларисе Миллер!), а правы другие авторы, заранее знающие, что именно они должны напи­сать, зада­ю­щиеся какою-нибудь идеей, сюжетом и лишь потом что-то там рифму­ющие (не так ли сочи­ня­лись вирши для совет­ских газет?), да только умыш­ленная «сделан­ность» их вещей за версту разоб­ла­ча­ется даже нево­ору­жённым глазом. Я и сам прибегал к этому способу, оттого что в своём ремесле надо пере­про­бо­вать всё, — и что же? Такие стихи имели общее с чем угодно, но только не с поэзией, и так и сгинули все в мусорной корзине. А выжили — росшие свободными.
Это не откро­вение, а прописная истина, и не одни лишь записные лите­ра­ту­ро­веды помнят слова Вознесенского:
Стихи не пишутся — случа­ются, как чувства или же закат…
Между тем и у заката есть свои правила. И стихи, вдруг сами собою случаясь (они, если уважить возврат­ность глаголов, пишутся, пишут себя), верны собственным законам, которые не может нару­шить, пусть и в неве­дении своём, никакой поэт: стоит тому осту­питься, и стихи укажут на зата­ив­шуюся фальшь. Предот­вра­тить её — фальши, неис­крен­ности, лжи — появ­ление можно лишь одним-един­ственным способом — работою над словом до тех пор, пока фраза, над которою бьёшься, не пока­жется предельно точной (тут стоит призвать на помощь Ренара, заме­тив­шего: «Плохой стиль — это несо­вер­шен­ство мысли»). И эта фраза при ближайшем рассмот­рении окажется навя­занной поэту его же стихами — не наоборот.
Особенно ярко подобное свое­волие стиха прояв­ля­ется в концовках, оттого что никто, наверно, не хочет закан­чи­вать своё произ­ве­дение кое-как; концовок приходит на ум много, но к боль­шин­ству как-то не лежит душа; труд­ность, как и в поисках возлюб­ленной, заклю­ча­ется в том, чтобы найти — един­ственную на свете.
Моего зрения недо­ста­точно, чтобы разгля­деть такие концовки в собственных стихах. Проще привести чужой пример, тем более что на языке так и вертится инте­ресная история. При этом, правда, придётся подчерк­нуть, что мне ничего не известно о том, как в действи­тель­ности писа­лось стихо­тво­рение, о котором хочется расска­зать, и что мои слова здесь — всего лишь пред­по­ло­жения: вполне может оказаться, что я неверно понял законы заката.
С поэтессой И. я столк­нулся не совсем случайно (я опускаю её имя, хотя и соби­раюсь цити­ро­вать сочи­нённое ею и всякий сможет узнать, кто тут есть кто; просто речь пойдёт не собственно о её работе или способ­но­стях, но — о неиз­беж­ности стиха): мне поре­ко­мен­довал пригла­сить её на наш берлин­ский салон один известный москов­ский поэт, с которым я знаком уже полвека. Я знал, что всё, что делает И. — поэзия, увы, не для гурманов, но недавно прочёл в Интер­нете одну её неожи­данную вещь — и согласился.
На её выступ­лении, однако, приклю­чился конфуз. Сначала И. провоз­гла­сила здра­вицу в честь одной весьма одиозной фигуры, а затем и вовсе выска­за­лась за контроль госу­дар­ства над искус­ством, и наша публика — кто скис, кто насто­ро­жился. Впрочем, стихи слушали хорошо; по моей просьбе она прочла и те, что я заметил в Интер­нете. Не стоит приво­дить здесь стихо­тво­рение целиком — мне важно только просле­дить, как оно офор­ми­лось. Завязка его была такова:

Кто варит варенье в июле,
тот жить соби­ра­ется с мужем…
<…>
и так ведь с любов­ником сладко…

И дальше:

… тот жить соби­ра­ется долго,
во всяком уж случае зиму
намерен пере-зимо­вать.

Куль­ми­нация насту­пает в третьей строфе — в двух откро­венно лобовых строчках, настолько, видимо, важных для И., что она даже не заме­тила, как они выпа­дают из общей тональ­ности, не смути­лась их прими­тив­но­стью, прости­тельной разве что стишкам для школьной стен­га­зеты, выму­ченным к проле­тар­скому празд­нику какою-нибудь пионервожатой:

… уж тот не уедет на Запад
и в Штаты не купит билет…

Ради этого, наверно, всё и было затеяно, но тогда уж есте­ственно было бы доба­вить что-нибудь о преда­тель­стве бегле­цами своей Родины, как привычно добав­ляли партийцы совет­ских времён, и картина была б полной: что там муж, пенки от варенья и общие напасти, главное — заявить о своей лояль­ности. И хотя значение приве­дённых двух строк в стихо­тво­рении таково, что место им, на вкус пионер­во­жатой, было бы только в самом конце, куда падает основное ударение, но, видимо, И. почув­ствовав всё же, как они слабы худо­же­ственно, искала другую концовку; тут и должны были начаться труд­ности: смыс­ловая куль­ми­нация прой­дена, а строфа не завер­шена, и какой иной вывод сделать — не очень понятно. Она наконец нашла достойный финал — так, наверно, наму­чив­шись, что не заме­тила его проти­во­речия с перво­на­чальным замыслом (если угодно — с проду­манной идеей или с идео­ло­гией автора):

… Кто варит варенье в России,
тот знает, что выхода нет.

Это — такой сокру­ши­тельный вывод, что убери его — и рухнет всё. При этом очевидно, что сделан он помимо воли поэтессы, не написан, а — случился и принад­лежит не ей: что он суще­ствовал всегда и произ­ве­дение не могло быть замыс­лено без или до него.
После вечера я сказал И.: «Какие у вас траги­че­ские строки в финале!» — на что она отве­тила: «Что вы, это ж ирони­че­ские стихи». И. явно не хотела — и не поняла такой концовки, которую выбрала не она (иначе не упоми­нала бы о билете в Америку), а — само стихо­тво­рение, лишь таким образом и случив­шееся. Она не поняла, под чем подписалась.