Автор: | 15. ноября 2017

Вадим Фадин – поэт и прозаик. Член ПЕН- клуба, Союза писателей Москвы и германского союза писателей «Verband Deutscher Schriftsteller». Родился в 1936 году в Москве. Окончил Московский авиационный институт. Работал на испытаниях ракет, а с 1976 года в области public relations. В 1998 году на русском телевидении Берлина вёл авторскую литературную программу. Автор многочисленных журнальных публикаций в России и др. странах (стихи и проза, в том числе – повести «Темна вода во облацех» и «Кто смотрит на облака»). Переводил с эстонского и итальянского. Изданы книги стихов: «Пути деревьев», «Черта», «Нить бытия» и романы: «Рыдание пастухов», «Семеро нищих под одним одеялом» и «Снег для продажи на юге». Лауреат премии им. М.Алданова 2008 г. В Германии с 1996 года. Живёт в Берлине.



СТИХИ ПО ПОРЯДКУ

Из чего растут стихи, знают сегодня многие, однако сам ход превращения дрянной субстанции в прелестную всё ещё достоин стать сюжетом. Каждое стихотворение имеет свою историю, и их следовало бы записывать вместе; теперь же, когда я спохватился, одни истории позабылись, а другие стали казаться незначительными, и оттого их осталось на руках раз, два — и обчёлся. Из-за скудости материала нечего и пытаться представить его как нечто целое, лучше ограничиться расположением того малого, что есть, хотя бы в каком-нибудь порядке; я решил более или менее придерживаться — хронологического, предполагающего как раз отсутствие всякого порядка
Впрочем, глядя из нынешних дней, ранние стихи расставить в уме по датам не так-то просто: все они кажутся написанными чуть ли не в один день. Если они даже возникали одно из (после либо вследствие) другого, то этой связи теперь не разглядеть; вспомнить можно лишь прямые поводы написания каждого, родившегося или из случайно, ненароком запавшего слова, или из обрывка вовсе не относящейся к делу сказанной мною же или подслушанной фразы, или из названия живописного полотна на выставке. Например, название книги Сент-Экзюпери «Земля людей» натолкнуло на мысль о «Небе людей», а когда мне на двадцатипятилетие подарили запись джазовой композиции "Star dust" Лайонела Хэмптона, то и я написал свою «Звёздную пыль». Зато следующее за «Пылью» стихотворение сплелось уже из двух нитей: из строчки Джона Донна, процитированной Хемингуэем, и из нечаянной мысли о том, что в тумане размываются и гаснут черты не только лиц и предметов, но и слов (и не мыслей ли?):

... молочным светом пелена
съедает контур лиц и звуки.
Туман съедает имена!..

Но это уже цитировалось выше.
Разглядев в общеизвестном, но всё-таки научном термине «четвёртое измерение» художественный образ, я написал одноимённое стихотворение, прочтя которое, Павел Антокольский попросил позволения воспользоваться этой находкой; впоследствии он так назвал свою книгу (я подарил название легко, как будто не обеднел от этого — ведь одна только наука аэродинамика, которой я тогда занимался, была богата множеством метафор: угол атаки, срыв потока, подъёмная сила... только вдуматься: подъёмная сила! Будто найдено в былине...). Столь же щедро я уступил Павлу Григорьевичу ещё несколько своих ненужных строк, в ответ на что возникла его формула «Украдено у Фадина». Ответных заимствований я не помню, но деревянная скульптура работы его жены, Зои Бажановой, изображающая воздевшее руки горящее дерево (я увидел — горящую женщину) послужила натурой для моего стихотворения «Огонь», от которого Антокольский пришёл в восторг и которое потом часто вспоминал и цитировал, но которое буквально через несколько недель после рождения уже казалось мне никуда не годным; я и по сей день считаю, что поэзия там и не ночевала. Наверно, я чего-то недопонимаю; во всяком случае, Антокольский всячески пытался протолкнуть «Огонь» в печать, а спустя много лет на одном из вечеров в Большом зале Дома литераторов вздумал, к моему стыду, прочитать его вслух, и мне, выступавшему позже, пришлось как-то выкручиваться, осторожно доказывая недоказуемое.
Впрочем, Бог с ним, с «Огнём» (мало ли у меня найдётся плохих стихов?), но было обидно, что зря пропала такая интересная тема. Бросать её было просто грешно, и она сама вернулась спустя всего четыре года, вот в каком виде:

Дерево с рыжей девчоночьей чёлкой
горячие взгляды бросает лукаво.
Горящее дерево машет руками
и пальцами громко щёлкает.

Поодаль девочка смотрит на пламя,
ей весело очень и страшно немножко.
Она головой качает плавно
и невольно топает ножкой
в такт движениям дерева.

Но вот, словно пчёлы из жаркого улья,
взмывают лоскутики пепла серого,
и дерево превращается в угли.

А девочка перед зеркалом, дома,
мастерит себе рыжую чёлку,
и на паркете танцует долго,
и пальцами громко щёлкает.

Одновременно с «Огнём», буквально в том же месяце, я написал небольшой цикл «Физики», по моему мнению — совершенно «проходной», то есть пригодный для советской печати. Его принял было журнал «Наука и жизнь» (ещё бы ему было не принять — из рук самого Антокольского!), и всё же дело в последний момент сорвалось, оттого что я посмел не согласиться с пустяковым замечанием одного из членов редколлегии, на беду — академика; тотчас мне пришлось распрощаться и с остальными редакторами. Суть наших разногласий состояла в том, что он, верноподданный, узрел крамолу в строчке «о нас, пробивших твёрдые стены лбом» (мол, им, советским учёным, вооружённым лучшими в мире техникой и марксистским учением, нечего было в отчаянии биться о стены). Я же, беспристрастный наблюдатель, не видел тут ничего особенного, кроме несвежей метафоры, дававшей, однако, представление о дерзости человеков, рискнувших меряться силами с природой. Стихи, правда, получились неважные (но это как раз никого не волновало), и тем не менее я хочу привести здесь одно из стихотворений цикла, описывающее то, чего не видел ни один из писателей: взрыв водородной бомбы.

Был в небе — шар.
И — ореол.
Был — нестерпимо яркий шнур.
Внезапно побледнело солнце
в другом конце небес.
Без закопчённых стёкол,
во все глаза,
мы видели: блеснул
над нами шар, расширился, исчез.

Взволнованно смеялись и курили,
и спрашивали что-то у военных,
и мрачно пошутили о рентгенах,
которые сегодня получили.

А вечером внезапно загорелись
зеленоватым светом облака,
и звёзды не светили — силились,
едва мерцал через сиянье Сириус.
Ты выбежала и сказала: «Прелесть!» —
о смерти, что видна издалека.

Это был один из немногих — на пальцах перечесть — случаев, когда моя вторая жизнь вторглась в литературу. Обычно же последняя питалась у меня лишь мирными мирскими образами, когда — придуманными нечаянно, когда — подсказанными кем-нибудь непосвящённым. И то, что в итоге выходило из-под пера, часто совсем не походило на начальную подсказку.
Однажды в кругу поэтов-переводчиков Давид Кугультинов рассказывал о калмыцком народном празднике, на котором обряды и игры следуют одни за другими в строгом, навсегда определённом порядке: то все дружно пьют кумыс, то гоняют мяч. Вот, после очередного действа, сказал Кугультинов, настало время — белого коня выводят... Стоп! Дальше я не слушал, не слышал, заворожённый вовремя услышанной замечательной ямбической строкой: настало время белого коня! Я с трудом донёс её до дома, а там уж...

Настало время белого коня:
в ночь снегопада всё переменилось,
как будто гнев сменила всюду милость
и стужа выбелила капище огня.

И шахматный
недобрый и надменный
владыка чёрных,

голову клоня,
сдаёт свой трон:
назрели перемены —
настало время белого коня!

Каждый, кому есть что сказать, в конце концов выскажет это накопленное за годы своё, независимо от того, какую форму навяжет ему случай. Романист, поэт ли всегда носят в себе будущие романы и поэмы, то есть свои главные мысли о добре и зле, и когда вдруг для тех находится какое-нибудь тело, они, радуясь поводу, используют его тотчас. Что в стихотворении о времени коня осталось от калмыцких гуляний? Вовсе не о них я думал, спеша домой и боясь по дороге потерять подхваченную строчку, да что там — вообще думал о постороннем, что не помешало вместить в найденную оболочку свою надежду на лучшие времена для нашей непростой земли, губившей всякое белое движение.
Белое — это снег, цвет снега, и коли речь зашла о приходе иного какого-то времени, то, значит: ночь снегопада — и новая власть на дворе. Значит, помимо прочего, ещё и комендантский час, приказ на стене, наклеенный поверх старого. Ко времени написания этого стихотворения я уже пережил одну очевидную смену власти. Мы отмечали день рождения жены моего друга, тринадцатого октября, когда никакой снег ещё не выпадал и до стужи было далеко. Дело было в ресторане гостиницы «Москва», на седьмом этаже. Один из гостей опоздал, а придя, сказал, что только что узнал из передачи Би-би-си о снятии Хрущёва. Никто не понимал, радоваться ли (эта фигура казалась на высшем посту по меньшей мере нелепой), печалиться ли (оттого что внезапные перемены не бывают — к лучшему), но одно было ясно: для нас кончилась целая эпоха, настало время нового коня. Возможно, что об этом я и вспомнил невольно, пиша эти стихи, пусть белая масть и не слишком вязалась с тем случаем: всё-таки на белом коне выезжает на площадь в день большой победы маршал, а здесь было не до парада, и нам предъявили только скучные интриги да короткий указ на стене.
Тогда я мог указать читателю только на шахматную фигуру; надеюсь, однако, что кто-нибудь вспомнил и всадников Апокалипсиса (читатели у этого стихотворения, кстати, появились только через тридцать лет, и всё же... Однажды, в самом начале этого тридцатилетия, мой коллега по второй жизни, едва вернувшись из отпуска, проведённого в Литве, сказал с удивлением: «Слушай, оказывается, это ты написал “Время белого коня”!» Но я не читал там этих стихов — они жили где-то сами по себе, без спросу).
Смертным, однако, безразлично, в какой последовательности явятся евангельские кони: всадники могут ими и поменяться, не в масти дело, а итог ожидается один. Суд есть Суд, а обстоятельства смерти больше значат для пока оставшихся жить, для близких или даже свидетелей, нежели для жертв. Даже и давнишние, чужие кончины способны, меняя в глазах очевидцев свои очертания, изменять их и сознание, и бытие.
Однажды на радио, когда я пришёл туда на запись, один из редакторов, поманив меня пальцем и осторожно оглянувшись, не подсматривает ли кто, достал из ящика стола газетный свёрток. Благоговейно развернув его, он показал гипсовый слепок: посмертную маску Маяковского — с каким-то неправильным, неправдоподобным носом. По версии этого редактора, поэт, упав после выстрела лицом вниз, сломал, изувечил нос; первую маску, отразившую это, вскоре уничтожили (только случайно сохранилась копия), а вторую, общеизвестную, сняли с уже исправленного лица, какого у Маяковского после смерти не было.

Есть водители класса отпетых,
есть шофёра категории конченых;
пенсионеры жужжат на мопедах —
поэты носятся, как мотогонщики.
Смертельные гонки — дело мужчины.
Мужчины насилуют свои машины,
мчатся к финишу долгие дни,
устают, стареют с каждым кругом;
место финиша знают только они,
но не хотят обгонять друг друга —
только гонку закончить быстрее.
И краски в глазах — пестрее, пестрее,
пестреет, качается...
Не успеешь: «Не надо!» —
как всё кончается в ужасе поворотов.
Голова проламывает ограду,
катится смятая липкая каска,
катится красная липкая каска
и мотор докашливает обороты.
И уже с сиреной подлетает команда —
снимать посмертную маску,
полную лжи и смерти,
и никто не отменит команду,
и никто не крикнет: «Не смейте!»
И никто не крикнул: «Не смейте!» —
когда, отшвырнув ногой пистолет,
шагнув кровавую лужу через,
явились хирурги — исправить череп,
чтобы завтра, через сто лет,
маску увидели вполне приличной,
с вправленным носом и виском без дыры,
чтобы завтра в музее столичном
никто не понял правил игры,
которая кончилась вызовом скульптора.

Что ж, и в этом случае сюжет — махинация со слепком — остался почти за скобками, а я лишь использовал случай, чтобы рассказать о постоянно меня беспокоившей лжи, какая у нас сопутствовала в жизни (и в смерти!) поэтам; до сих пор для этого просто не попадалось подходящей формы.
Через год мне, увы, пришлось снова написать об этой лжи — более, правда, прямолинейно. Умерла Анна Ахматова, и люди, шедшие в морг проститься, не могли одолеть внезапных, будто бы естественных, а в действительности — подстроенных препятствий; многие и не простились.

С неправдой власти я ещё не свыкся,
ещё не свыкся с ложью похорон,
когда тайком несут на берег Стикса
и шёпотом зовут: «Харон! Харон! —
и лодочнику: — Лишних не берите,
смотрите в оба, смерть слепа...
Гребите!» —
ведь позади блуждает в лабиринте,
спеша проститься, скорбная толпа;
она — нескоро,
выйдут — единицы,
а берег тих уже, и лодки с телом нет,
как будто вновь хотел уединиться,
уйти в себя, как в жизни мог, поэт.

Нас гонит стража над обрывом голым,
чтобы не дать сойтись толпой опять;
по одному — не поделиться горем,
последних слов поэта не узнать.

Не так-то это просто — записывать одни лишь внешние впечатления, не домысливая; многие так и остались при мне. Ещё сложнее — допускать их в стихи. Из тысячи шестисот моих стихотворений, наверно, едва ли в двух десятках найдётся бесхитростное изложение какой-нибудь истории, тем более — истории из моей другой жизни, которая, видимо, вовсе не затрагивала душу. Антокольский недоумевал, отчего я не пишу о своей экзотической службе, а я не находил в её обстоятельствах ничего, вызывающего хотя бы лёгкое волнение. Наш полигонный быт оказался, к счастью, на редкость бесконфликтным — драмы происходили высоко над нами и не задевали судеб, — и меня на полигонах по-прежнему занимало лишь то же, что и в Москве. Вот, например, какая вещь написалась у меня даже не в нашем служебном коттедже в штабном городке, а на стартовой позиции во время ночёвки в голом, без занавесок и абажура, и с видом на такую же голую степь номере гостиницы, отведённом нам на четверых:

Асфальт сломался,
и дома сломались,
и трубы лопнули,
и рабочие устали.

Пробив асфальтовую корку,
деревья потянулись к облакам,
и вода хлестала
и несла осколки,
и ветер бил по вскинутым рукам;
он путал стебли, и стволы, и струны,
возникшие от неба до земли,
но между струнами, по лесу,
толпы юных
прекрасных женщин
бесконечно шли —
и то руками струны задевали,
то трогали шершавые стволы...
Их пальцы нежные чернели от смолы,
и сосны пели голосом рояля.

А рядом погибали города,
лес буйствовал, доламывая стены,
и женщины смотрели, как со сцены
мужчины исчезают навсегда,
но мира не просили у небес
и ждали, под конец, начала света,
и думали, что будет жить планета,
пока родятся женщины и лес.

Благодатную тему могла подсказать не только сцена, свидетелем или участником которой я оказался, но и любая случайная картинка, рисунок. Так, увидев в чешском фоторевю снимок человека, размахивающего на бегу скрипичным смычком, я написал:

Пробежал музыкант, погоняя скотину смычком,
остальные стояли на всём протяженье дороги,
мне навстречу лицом и расставив по-ухарски ноги.
Я тут был новичком, я себя ощущал — старичком.

Мне хотелось, чтоб всё это стало — кино на стекле,
я б тогда объяснил то, что было тревожно и странно;
я привык слыть своим, попадая в прекрасные страны,
неуместные сны настигают — в родимой земле.

Толкования снов принимали всерьёз в старину,
а потом интерес был ослаблен учением Фрейда.
В спящей сути своей совершаем глубокие рейды,
но, проснувшись, решаем, что просто играли в войну.

Говоря о «внешних впечатлениях», я пользуюсь термином Набокова; между тем он подразумевал под этим, вероятнее всего, целые сюжеты, поэтому к его рассуждениям на настоящую тему лучше вернуться ниже, в разговоре о прозе. Стихи же скорее отзываются на порывы, на мгновенные прикосновения — и на память о них. Поэтому даже спорт, в моей табели о ценностях занимающий одно из самых низких мест, имел больше шансов быть воспетым, чем государственная служба.
Спортсменом я не был, хотя и отдал дань велогонкам, а затем горным лыжам — занятию эмоциональному и поэтому для меня благодатному; в годы, когда советское человечество с удовольствием разделилось на физиков и лириков, первые из них дружно потянулись на снежные склоны: после бдений в лабораториях хотелось встряхнуться посильнее. Белые воротнички вдруг ощутили необходимость утверждения себя:

О если бы — предельно просто:
всё разрешать, с плеча рубя!
Преодоление себя —
смысл нерешённого вопроса.

У меня-то вышло как раз просто: я встал на лыжи не за компанию, не из-за моды или ради получения добрых встрясок, а потому лишь, что этим спортом была увлечена Галя, предмет моей первой любви, и заняться им я отважился лишь в надежде на нечаянные встречи с нею на склонах.
Единственным местом для катания у москвичей в то время были овраги близ станции Турист, совсем недалеко от Галиной дачи; электрички шли туда набитыми битком — и что за картина была, когда сотни лыжников в разноцветных самовязаных свитерах уходили со станции! И что за картина была, когда все эти пёстрые фигурки начинали свои спуски по яркому снегу! И как славно бывало самому мчаться вниз, петляя, чтобы продлить путь и удовольствие! Конечно, все мы там знали друг друга и все, кажется, думали, что настоящая жизнь протекает совсем не дома, не в Москве, а в этих снежных оврагах. Там завязывались знакомства и совершались браки, и только моя случайная встреча так и не состоялась никогда.
Многие из моих стихотворений были зачаты именно на склонах: так хорошо там думалось. Подъёмников в Подмосковье тогда не было, и после спуска мне, с разошедшимся сердцем и возбуждённым умом, приходилось довольно долго карабкаться «лесенкой» наверх; пока ещё не улетучился адреналин, в голову приходили самые неожиданные мысли, часто вовсе не связанные ни с каким катанием. Зато реалии зимнего спорта вдруг вспоминались спустя месяцы и вдали от гор:

Как мы спим?
Мы пролетаем ночи,
прорезая вспышкой темноту,
оттого и жизнь в ночи короче
осторожной жизни на свету.

Верь, легко: закрой глаза — и канем,
как в провал, в неудержимый бег;
в чьём-то небе раскалённым камнем
пролетает спящий человек.

Я писал «провал», а перед глазами в этот момент стояла головоломная (в буквальном смысле) трасса Чегета.
Какие-то стихотворения, навеянные снежной скоростью, вошли в мою книгу «Пути деревьев». Но и даже спустя двадцать лет, оставив горнолыжный спорт, я ещё рисовал себе ностальгические картины:

На балконе ли, на бреге ль,
с парашютом ли над бездной...
Склон — в фигурках всех цветов,
словно старший Питер Брейгель
тоже — лыжник. Бесполезно
подгонять себя: «Готов».

Наблюдению картины
нужно знать, конечно, меру —
повторяется в веках.
Ни вчерашняя рутина
не унизит нынче веру,
ни такой понятный страх.

Впрочем, рьяно взявшись было писать о своих спортивных стихах, едва ли не выделив их в особый класс, вид, группу — как угодно, я вдруг споткнулся, сообразив (а потом поскребя по сусекам), что таковых у меня наберётся всего-то четыре или пять штук. Что ж, теперь любой арифметик без труда — и с большой, уверен, точностью — определит в цифрах место спорта в моей жизни. Но и это мизерное число, полученная им жалкая доля процента, будет всё же числом, отличным от нуля. А это значит, что данную тему не удалось бы обойти вниманием; странно только, что она не смешалась с любовной, ведь начало всем этим поездкам в Турист и на Чегет, как я уже сказал, положили трудные отношения с Галей и ожидание случайных совпадений. Нечаянные встречи происходили то и дело — но только не с нею — и так или иначе отражались в каких-то строчках. Об одной из них я расскажу чуть подробнее. Дело было в год, когда я уже остыл к Гале, хотя и продолжал по привычке писать о ней, помещая в знакомых обоим пейзажах. У меня никого не было, и я заглядывался на многих встречных — тотчас, правда, спокойно пропуская их мимо. Но однажды в вагоне метро, вышедшем на поверхность в районе Измайловского парка, рядом со мною встала такая девушка, посмотрев на которую, я моментально вообразил, что вот она, моя судьба (подобные случаи многажды описаны в литературе, и я не стану повторяться). Надо было завязать хотя бы какой-нибудь разговор, а потом выйти вместе, куда бы она ни направилась, но я не умел и не хотел знакомиться с девушками на улицах, и так и не смог выдавить ни слова. Больше мы, конечно, не встретились.

Ничего не было:
не было сказано ни единого слова,
наши руки не встретились на поручне,
не было падения перчатки на пол,
и взгляды
столкнулись лишь единственный раз,
хотя я смотрел, не отрываясь, пока она не вышла из вагона.
Но точно так же
перед началом стихотворения
никогда не бывает
букв, рифм и знаков препинания,
а иногда и чистого листа бумаги.

Более по вкусу, чем завязывать пустые разговоры с незнакомками, мне было лелеять старые привязанности — и тогда уже искать новых встреч в их кругу, в котором добрые воспоминания то и дело согревали душу; годился любой пустяк из прошлого. А толчком к стихам мог служить любой пустяк в настоящем.
Когда одна моя давнишняя знакомая (да что там — та самая Марина Кудряшова, которой я посвятил первое своё стихотворение) попросила на вечеринке помочь ей вытереть подсвечник, мне в таком простом, в общем, действии почудился какой-то особенный смысл; вышло из этого вот что:

Лишь я сказал, что не хочу
ни суеты, ни клятв поспешных,
мне дали подержать свечу,
покуда чистили подсвечник.

Она плыла в моей руке,
минуты отмеряя точно,
напомнив мне о ручейке,
что движется в часах песочных,

и время тихое текло,
твердея тёплым льдом в ладони,
одновременно с ним тепло
текло, распространяясь в доме,

и мне казалось по плечу
знать сроки, истину пророчить
и до утра держать свечу,
следя, как тает тело ночи.

Именно Марина с мужем помогли мне оторваться наконец от круга сослуживцев, где я так и не нашёл себе собеседников, и ввели в общество, в котором легко подхватывались все интересующие меня темы плюс ещё одна, непривычная: критика строя (до того нигде — ни в школе, ни в институте, ни в среде коллег на полигоне или в московском КБ — я не слышал подобных разговоров). Темы эти были, конечно, гуманитарные, в основном — искусство; но я и об искусстве мог писать не о всяком. Бегство от полигонных сюжетов я объяснил, кажется, удачно — мол, не лежит душа, и с этим уже ничего не поделаешь, — но как же теперь выкрутиться, оправдывая своё молчание о куда более близком? Антокольский в напрасном желании узнать что-то ему самому недоступное, проведав в начальную пору нашего знакомства о моём романе с Гнесинской школой, настойчиво советовал написать о музыке или о любимых композиторах; но я не понимал, как можно писать о музыке словами (не понимаю и сейчас, хотя однажды с изумлением обнаружил в интернетовской рубрике «Нового мира» «Фестиваль джазовой поэзии» своё стихотворение, перепечатанное из другого журнала: оно, получается, удалось). Однако на другие игры и художества я, бывало, отзывался немедленно. Например, побывав единственный раз на представлении великого мима Марселя Марсо, я, потрясённый точностью его жестов, отозвался так:

Я удивлён искусством мима;
всё то, что нам необходимо,
ему — ненужный реквизит:
без рюмки пьёт, сидит без стула
и, если надо, поразит
мишень, едва курок и дуло
и пулю лишь вообразит.

Он в этом схож с творцом романа:
и тот в игре легко и странно
без пули поражает цель
и раздаёт героям сказки
сначала — жизни, смерть — в конце,
воображая даже маску
на чистом собственном лице.

Но что там наблюдение замечательного спектакля, если иной раз даже прочтение какого-нибудь списка незнакомых книг или уличного объявления о зрелище могло, вызвав то ностальгическое чувство, то напряжение ума, подсказать сюжет или метафору. Однажды, силясь вспомнить одну пришедшуюся в беседе к слову особенно броскую афишу и произнеся про себя: «Афиша гласила...» — я вдруг сообразил, что глагол может здесь обозначать вполне активное действие, крик напечатанного на бумаге, но ожившего текста, то есть что «гласить» значит «гласить»:

Город прилёг отдохнуть, подремать после бега,
дневные капели застыли на краешке крыши,
затихли дороги, обложены ватою снега,
и лишь за углом на заборе кричала афиша.

Афиша гласила, рвалась от случайного ветра,
рвалась с надоевшего и неудобного места,
в пустом переулке, у белого, стылого сквера
слова её в полночь казались совсем неуместны,

не мог же я стрелки часов передвинуть руками,
вернуться на площадь, на свет и на вечер, к началу,
да так и ходить до рассвета, до шума, кругами —
и всё потому лишь, что ночью афиша кричала.

Описанный здесь (и до последней буквы выдуманный) чёрно-белый, как в старинном кино, пейзаж я помню совершенно отчётливо: скверик в центре булыжной площади, обледеневший фонтан, чёрные стёкла домов и не белые ленивые мухи осени, а позёмка — лёгонькие вихорьки сухого колючего снега. Крупные первые снежинки могли бы навеять совсем иное настроение — скорее всего, идиллическое, доброе; я написал «могли бы», оттого что однажды такого у меня не получилось.

Вариации на тему первого снега

1

Налетели белые мухи
ненасытной ордой, как татары;
облаками, как дым от пожара,
расползаются тяжкие слухи.

Что-то будет? Ведь что-то — случится?
Может быть — тишина спозаранку?
А вчера нагадала цыганка,
что появятся — белые птицы.

2

Нагрянули белые мухи,
солдаты холодной страны,
и вот расползаются слухи,
что это не мухи — слоны.

3

Прилетели белые слоны
из какой-то чокнутой страны,
и в округе тотчас стало тихо,
как при объявлении войны.
В небе распласталась мать-слониха,
опустила зыбкие соски,
молоко лилось, густей тоски,
ждал народ поборов и разрухи,
очередь роптала до утра;
тут старуха молвила, мудра:
«Бабы, это ж не слоны, а мухи!»
Бабы не поверили старухе.

История этой вещи давно позабылась — да и только ли этой? Подробности, кажущиеся ненужными, одна за другою стираются из памяти неким защитным устройством; тут помог бы дневник или пространные пометки в рабочих тетрадях — увы, этим я пренебрегал. Теперь лишь малое можно — нет, не вспомнить, а восстановить, перечитывая то, во что я в своё время преобразовывал это малое. Так, наткнувшись в одной из строк на «кошачий глаз», я вспомнил свой нехитрый приём — обыгрывание очевидных штампов. В данном примере я, в незнамо уже который раз прочтя в газете что- то о набившем оскомину «кошачьем глазе такси» — зелёном фонарике, зажигавшемся за стеклом свободной машины, — тотчас вывернул это банальное выражение наизнанку:

Мне показалось, что кошачий глаз...
нет, что машина одарила взглядом;
Горят огни, не зная меры,
я было — мимо, но — постой!
Вот — Пушкин,
у того барьера —
Дантес, блестящий и пустой.

Но вот всё-таки история — не стихотворения, а моя (в ней — ничего общего с только что приведённой эпиграммой, и мне остаётся лишь попросить у читателя прощения за разнобой: в таком уж порядке писались стихи). Собственно, настоящий случай уже описан мною в эссе «Изучение дружбы»; повторю его лишь вкратце (и суше, нежели в эссе; любознательных, которые предпочтут первоисточник, благодарю заранее. Они могут обратиться и к «Синдрому дневника», отсчитав назад несколько десятков страниц: это происшествие случилось со мною в обеих жизнях, и в каждой отозвалось по-своему).
По делам службы я часто бывал на Алтае; рабочий график предусматривал десятидневные перерывы, и, если таковые случались, я уходил на неделю в тайгу. Однажды со мной напросился мой напарник, вовсе не турист и, оказалось, не товарищ. Он раскрылся, когда мы подошли к реке, не зная броду (приметы которого, сообщённые нам в городе, оказались весьма приблизительными: мы, горожане, ждали увидеть утоптанную тропу, опускающуюся в воду на ближнем берегу и столь же явно выходящую из неё — на противоположном, но в действительности земля на нашей стороне, на участке лесосплава, оказалась изодранной брёвнами догола, до полной невозможности сохранить след хотя бы трактора, не то что пешего путника, зато густая трава за речкой, куда ни глянь, выглядела нетронутой, словно там не ступала нога человека). Идти предстояло наугад. Силы у меня с напарником оказались неравными: я был отменным ходоком, он — нет, зато, в отличие от него, я не умел плавать, и, по моему разумению, пробовать дно следовало бы пловцу, а не пешеходу. Но не тут-то было: спутник прочно утвердился на суше, пообещав спасти, если что.
Рассудив, что я только что собирался отправиться в этот поход в одиночку и, значит, сейчас, перед рекой, не имел бы выбора, я полез в воду.

Когда попутчик плох, не уходи в тайгу,
она не терпит явного уродства
и требует такой, как у вершин в снегу,
суровой чистоты, ума и благородства —
каких бы я желал иметь — врагу.

Когда попутчик плох, не верь календарю —
он по листкам заранее распродан:
уйдёшь на день весной — вернёшься к сентябрю
лишь потому, что спутник перед бродом
сказал: «Иди, а я сначала посмотрю».

Когда попутчик глуп, вдвойне тяжёл рюкзак:
приходится, как груз, влачить любое слово.
О, лучше бы подлец, да только не дурак!
Даю себе зарок: когда отправлюсь снова,
со мной не глупый друг пойдёт, а умный враг.

Когда попутчик плох, недостижим ночлег,
а вместе с ним и всё, что мыслилось благое.
Потом, в Москве, решишь не брать таких вовек —
ни спиртом не поить, ни угощать тайгою...
Да не узнаешь, что за человек.

Когда я читал это вслух, многие вспоминали Высоцкого («Если друг оказался вдруг и не друг, и не враг, а так...» и, далее: «... пусть он в связке одной с тобой — там поймёшь, кто такой»). Такое близкое сходство меня тревожило, и только когда поэт Саша Аронов сказал: «Только теперь я понял, что у Высоцкого — плохие стихи»,— мне стало ясно, что всему на свете отведено своё место, и если одному даны прекрасные песни, не становящиеся стихами, то другому — стихи, какие нельзя положить на музыку.
Рассказанный эпизод с бродом за один раз не был исчерпан. Вернувшись к нему через четыре с половиной года, я написал уже по-другому:

Речушка на краю земли
звалась Сия, смешно и гордо,
а мы её всего по горло,
брод угадавши, перешли.

Был путь чудесно осиян,
и хор звучал, как в храме старом.
Знать, окрестили так недаром:
не Та, не Эта, а — Сия.

Смирён был наш мужицкий дух
таким торжественным настроем.
О том, как мы ночлег устроим,
не говорили больше вслух,

а лишь — о том, что имена
давались прежде не случайно,
и в том искусство, а не тайна;
оно утрачено сполна.

Нам остаётся только слог
имён оберегать, лелеять...
Сия — она впадает в Лебедь:
тишайший должен быть поток.

Самоцитирование, конечно, грех, но у меня есть много стихов, которые вряд ли когда-нибудь попадут в сборники — оттого, хотя бы, что в первую очередь обычно стремишься публиковать последние свои сочинения, а старые, с ними будто бы не сочетающиеся по стилю, по взглядам, по цвету и запаху — всегда можно отложить до лучших времён: ждали долго, подождут и ещё. И всё же не хочется, чтобы они пропали для читателя — и пусть появятся хотя бы в таком виде, под обложкой прозаической книги.

подумалось: такси? Но оказалось — рядом
с шофёром ветка ярко разрослась,
зовя в кабину, пахнущую садом.

О, кто нашёл — сажать в такси сады,
машины доводя до совершенства?
Мы сели. Тотчас я пропал в блаженстве
и перестал привычно ждать беды
от той, чей облик рядом был так женствен.

Недоставало райского плода,
познания кому-то не хватало,
но вдуматься — и так уже немало,
что ветвь жила, и оттого стыда
моя знакомая уже почти желала.

Назад я брёл один. Ночная тьма
росла и восставала между нами.
Такси не тормозили, табунами
подмигивая — и сводя с ума —
нахальными кошачьими огнями.

Зато подаренные сюжеты (потому ли, что их почти никто не дарил?) помнятся хорошо.
Когда напротив неказистого на вид бывшего Камерного театра, зачем-то переименованного в театр имени Пушкина, построили новое здание МХАТа, а вернее — здание нового МХАТа, потому что старый сюда так и не переехал (а публика из этих двух явно предпочитала — Камерный), поэтесса Инна Кашежева заметила, что решётки бульвара, разделяющего конкурентов, напоминают ей место дуэли и что если вот это — Пушкин, то у дальнего барьера — никчёмный Дантес. Это послужило поводом для эпиграммы:

Театры вышли на бульвар
к многозначительным барьерам
одной из неразлучных пар,
объединённых револьвером.

Но пропасть могут и уже опубликованные: например, последние два приведённые здесь стихотворения взяты из книги «Пути деревьев», с рождения ставшей, по крайней мере, в Москве, библиографической редкостью. Изданная московским издательством, книга из-за неведомо чьей ошибки в Москве не продавалась и даже не попала, как положено, в Лавку писателей, а по одному, по два экземпляра распылилась по всему Союзу; посему и критики её не получили, не прочли, не написали рецензий.
История же развивалась своим чередом — развивается и нынче, и если я твёрдо перешёл на прозу, то и это тоже — история моих стихов. Предыдущие же её главы по-прежнему слагались из пёстрых эпизодов.
В начале семьдесят шестого я летел на Камчатку. Впереди, в Петропавловске, бушевала пурга, и я четверо суток, начиная с Крещенья, просидел в Магадане («сидеть в Магадане» — всякий бывший советский человек поймёт это вполне определённым образом: Магадан и Колыма в нашем представлении — это, прежде всего, лагерный край, крупнейший из островов ГУЛАГа; я сидел, к счастью, всё же иным манером), в аэропорту, где постепенно собралась тихая и пёстрая толпа: командированные, отпускники, матери с младенцами и те, кто был вызван телеграммами на похороны близких — картина, типичная для российских вокзалов (тот мой полёт занял в оба конца — только полёт, без пересадок с самолёта на какие-нибудь аэросани, собачьи упряжки, вездеходы или хотя бы автомобили — семнадцать суток!). Здешние пассажиры, приезжая в аэропорт, не спешили первым делом к стойкам регистрации, как в аэропортах Москвы, Питера, вообще — Европейской части Союза, а сначала бросались занимать кресла в зале ожидания. И хотя автобусы в конце концов перестали привозить их из города, число свободных мест в зале быстро свелось к нулю; если я в первую ночь по-барски занимал сразу четыре сдвинутых вместе стула, то во вторую — три, в третью — два, в четвертую, как легко можно вычислить, — один; и тут я наконец улетел. Мои несчастные попутчики, а вернее — соседи, потому что как раз пути у нас и не было, легко шутили по поводу нашей «отсидки» в столице лагерного края, и в этом отразилась вся забубённая советская жизнь.

Башмаки растеряв на гаданье —
босиком на жестокий мороз...
Я в Крещенье застрял в Магадане,
словно к снегу ступнями прирос.

Там, боясь захворать, самолёты
собрались в неподвижный кружок,
будто ждали смиренно кого-то,
кто б огонь в лётном поле разжёг.

Так случилась беда, так случилось,
что внезапно накрыла пурга.
Все сдавались — в расчёте на милость
или на пресыщенье врага.

Мы, нечаянно сбитые в лагерь,
по утрам приникали к стеклу,
чтоб увидеть, как жёсткие флаги
всё ещё улетают во мглу,

и бесцветная муть небосвода
означала в такие часы
перспективу лишенья свободы
возле взлётной глухой полосы.

Было слово красивое «рейсы»
далеко, как семнадцатый год...
И везде по России у рельсов
пропадал терпеливый народ,

кто куда — хоронить, на базары,
от жены, от тоски — за моря.
И ломились вокзалы,
вокзалы, лагеря, лагеря, лагеря.

Мои сверстники поймут, что такое стихотворение носить в редакции было нельзя; я не показывал его даже в годы перестройки.
А путешествия... Что ж, путешествия редко обходятся без происшествий; приключениями чреваты поездки даже в такие обжитые мирные места, как Рига или Пярну. Однажды подарком мне на день рождения оказалась поездка в Ленинград в самый разгар белых ночей (если, конечно, допустить, что оным пристало разгораться). То, что я увидел там, было совершенно неожиданным: приготовившись к одиноким прогулкам по спящим при дневном свете улицам, я попал на карнавал в нежных сумерках: в гуще многочисленной, но не шумной толпы я дождался разведения мостов — и тогда вокруг захлопали выстрелы шампанского.

... Я на прогулке неурочной
ступил к черте на полшага,
не веря связи, столь непрочной,
что не удержит берега.

И вот уже неторопливо
встаёт стеной в полнеба мост,
и наблюдение разрыва
приятно будоражит мозг.

Непоправимо развлеченье,
узлы разрублены сплеча...
И я на тёмное теченье
смотрю глазами москвича.

Открывшаяся картина была романтичной, как выдумки Грина, но стоило спустя полчаса отойти от реки, как взгляду открылся Петербург Достоевского.

Время сумерек тихо прошло,
незнакомо понятие ночи;
смена дат — и безмолвен, но точен,
левый берег вздымает крыло.

Кто-то с правого машет рукой,
рядом слышится выстрел бутылки,
словно близится праздник и пылкий
алый парус возник над рекой.

Вся толпа поплыла на мосту
в карнавальную сладкую небыль —
и туман поднимается в небо,
возвращая глазам остроту.

В белом свете и память — острей...
Долгой дымки приподнята полость.
Чтоб прочесть петербургскую повесть,
можно ночью не жечь фонарей.

Ни одно из написанных об этой поездке стихотворений до сих пор не опубликовано: меня спугнули.
Тем летом по дороге в Пярну я, как всегда, задержался на несколько дней в Таллине. Поэт Борис Штейн, бессменно возглавлявший русскую секцию Союза писателей Эстонии, никогда не давал мне проехать через город вхолостую, а непременно нагружал переводами. Так он сделал и на этот раз, вдобавок выписав путёвку на выступление в одном из пярнуских залов.
Публика на вечер собралась, как я и ожидал, неважная: на курортах на подобные мероприятия ходят, в основном, не записные любители поэзии, а неприкаянные пенсионеры. В Пярну большинство русских отдыхающих составляли ленинградцы, и я, конечно, вложил в программу только что написанные стихи о белых ночах. Слушали меня хорошо, и только один пожилой «товарищ» с орденскими ленточками на похоронном костюме что-то строчил и строчил в блокнотик. Я ждал от него подвоха — и не напрасно. Среди прочих вопросов из публики его — прозвучал диссонансом:
— Что это вы всё о лягушках пишете?
Он имел в виду стихотворение «Царевна-лягушка» («Зачем ты сожгла мою кожу?..» и, в заключение: «Ночами тоскую по коже, в какой ты меня не любила»). Пришлось вежливо просветить его насчёт прекрасной народной сказки, героиней которой было всё же не земноводное, а сами, мол, знаете, какая раскрасавица. Этого ему показалось мало, и следующий вопрос был одновременно и каверзным, и столь откровенно недоброжелательным, что старика пришлось осадить шуткой — насколько можно деликатно и насколько можно едко — к явному удовольствию зала. На этом всё будто бы кончилось, но осенью, когда писатели собрались после летних каникул и снова заработал Дом литераторов, ко мне в буфете подошёл Сергей Мнацаканян, возглавлявший тогда секцию поэзии:
– Слушай, там на тебя «телега» пришла. Что будем делать?
– Хороший вопрос, — оценил я. — Где она? Покажи.
Он замялся:
– В общем-то я не имею права... Но ладно, пойдём.
Письмо было, конечно, от того самого похоронного пенсионера — не меньше десятка страниц из школьной тетради. Претензий ко мне набралось у него изрядно, — но более всего оскорбила его партийный слух строка «чтоб прочесть петербургскую повесть»: почему, мол, не ленинградскую? Мы ведь, писал он, живём в городе-герое, городе — колыбели революции, недаром названном именем великого Ленина, и в обращении к старорежимному названию просматривается явная антисоветчина.
– И что же мне написать в ответ? — спросил Сергей.
– Разве ты давал мне путёвку? — сообразил я.
– Нет.
– Вот так и напиши. Ни ты, ни наше бюро пропаганды... Я выступал от Эстонского союза, и с тебя взятки гладки.
Мнацаканян так и поступил. Правда, ушлый пенсионер, видимо, догадался потом написать и в Таллин, но Штейн при нашей следующей встрече или запамятовал об эпизоде, или, благополучно замяв дело, не хотел об этом распространяться, только дальнейшие события прошли мимо меня. В Москве же меня всё-таки для порядка наказали: тысячу раз извинившись, на сезон отлучили от выступлений (которыми бюро пропаганды и так не баловало). Но что были эти несколько месяцев для меня, двадцать лет ждавшего выхода первой книги? Она в конечном счёте вышла изуродованной и под чужим названием, о чём читателю уже известно и о чём я подробно расскажу чуть позже, потому что сейчас я рассказываю лишь истории отдельных стихотворений.
В год, когда книга наконец вышла в свет, в моей работе наступил перелом, с этим издательским событием, впрочем, никак не связанный, а связанный с воспоминаниями о первой любви — читателю известно и это — и с новыми обстоятельствами места. Я тогда впервые попал в дом творчества (ещё не получив нужного для этого писательского статуса, а с помощью моего давнишнего друга, драматурга и сказочника Кима Мешкова, заказавшего путёвку для меня как своего соавтора) и, ошеломлённый невиданной возможностью работать в любое время дня и ночи, понял это почти буквально, написав за положенный неполный месяц столько, сколько прежде писалось за год: я подсчитал по строчкам.
Литература меня никогда не кормила, приходилось служить, и это отнимало, на первый взгляд, всё моё время. Прозу, требующую долгого непрерывного труда за столом, писать и в самом деле было чрезвычайно трудно — наверно, поэтому я почти и не писал, — зато стихи удавалось сочинять даже в присутственных местах, особенно по утрам. Места моей службы всегда располагались то вообще за городом, то на его окраинах; до последнего, например, с которым оказались связаны ровно двадцать лет моей жизни, добираться было больше часа, из них сорок минут — в метро, в довольно пустом вагоне: основной поток пассажиров ехал навстречу мне, в сторону центра. Эти свободные минуты целиком уходили на чтение, так что с платформы на улицу я потом поднимался с уже разогретым воображением и бывал при этом настроен отнюдь не на служебные дела. Дальше, от метро, я выбирал путь, длиннейший из трёх возможных, и, пренебрегая автобусом, шёл чуть более получаса пешком. Длина дороги избавляла меня от попутчиков, и за время этой одинокой прогулки мне удавалось так раскрутить запущенные ещё в метро неведомые колёсики в мозгу, так разогнать мысли, что последние невольно принимались удобно складываться друг с дружкой, часто образуя стихотворные строчки — пусть одну или две, неважно, лишь бы положить начало. Придя на рабочее место, мне оставалось лишь быстренько, пока не забылись, записать эти найденные по дороге подсказки, а следом, не откладывая в долгий ящик, и развить их, превращая в стихи.
Здесь описан, конечно, идеальный случай. В действительности, хотя люди в ранний час попадались навстречу одни и те же, а пейзаж за много лет запомнился наизусть, так что можно было не смотреть ни по сторонам, ни под ноги, дойти до проходной без помех удавалось не всегда. К тому же начальство любило назначать разного сорта совещания с самого утра; тогда у меня, сбитого с мысли и ритма, пропадал весь день. Но теперь я могу сказать, что всегда использовал любую физическую возможность письма; в итоге — шутка ли, сколько я написал стихов!
Совсем иное было мне дадено в городке Дубулты. Возможность работать хоть круглые сутки была изумительна, и я поначалу злоупотреблял ею. Но рядом была Рига, да и на самом взморье каждый уголок напоминал о прошлом, и я не мог усидеть в четырёх стенах. Вскоре установился такой распорядок: от завтрака до обеда — прогулка (иногда я успевал даже съездить в город), всё остальное — работа. Кстати, в прошлом веке на земле нынешнего писательского приюта жил Иван Александрович Гончаров; он имел обыкновение прогуливаться здесь, от Дубулты до Майори (тогда они назывались на немецкий манер) и обратно. Странно было думать, что и в его дни многое здесь выглядело точно так же, как нынче.

Морской пейзаж щадили катастрофы,
и век назад он точно был таков;
как мы, им любовался Гончаров
в своих прогулках до Майоренгофа
от Дуббельна. Сто разных пустяков,

придуманных, не искажают вида.
Благословен столетний перерыв.
Сюда спешат, всяк для себя открыв
любезное душе. Своя планида
у каждого, вернее, свой обрыв,

но что-то брезжит в воздухе такое,
что всем сродни, определяя круг —
совсем не дело добрых чьих-то рук,
а паутинка, луч, момент покоя,
давнишний голос, долетевший вдруг.

Было очень важно ощущать возраст приютившего меня уголка, но ещё важнее было ощущение первозданности берега, прямо на котором на дюнах высился наш дом: этому- то пейзажу насчитывался не век, а миллионы лет. Такое ощущение сопровождало меня всегда — ив юные годы, — стоило только выйти на балтийский берег (и тогда моя спутница казалась первой женщиной на земле, Евой). Давным-давно я писал:

В который раз — всё тот же берег,
и будто снова — давний век,
и я — не видевший Америк,
тот самый, первый человек,

и у меня весь мир, не меньше,
весь шар земной — песок в руке,
и рядом первая из женщин
лежит на девственном песке...

До Майори было, однако, слишком близко, я же обычно шёл часами, не останавливаясь, дальше и дальше вдоль кромки прибоя; для возвращения, если б я вдруг устал, к моим услугам была железная дорога, проложенная параллельно берегу самое большее в трёх или пяти минутах ходьбы от него. В таких прогулках уже не могло отвлечь постороннее: пляж в ноябре был безлюден, прибрежные улицы с их витринами скрывались от взгляда за дюнами, а природный пейзаж — дюны и море — был и неисчерпаем, и одинаков на всём пути, и поэтому ничто не мешало приходящим в голову словам безо всякой спешки складываться в прочные цепочки в такт мерным шагам по твёрдому песку берега, бесконечного и древнего; строки получались тоже мерными и долгими.

Чудак, занимающийся не своею душой, а моею,
увы, никогда, никогда уподоблен не будет Матфею,
хотя может быть и печальней того, и, что важно, правее,
и вот мой совет: пусть посмотрит рисунки на дикой скале.
Он сможет увидеть охоту, костёр и кончину мужчины,
и долгие страшные пляски по поводу этой кончины,
и самый процесс рисованья, увлёкший меня без причины, —
вот если бы все эти камни сложить на рабочем столе!

И самый процесс рисованья охоты, костра, погребенья
и, дальше, процесса... Как видно, отменное нужно терпенье,
к душе подбираясь чужой, опускаться ступень за ступенью
и очень бояться («и самый процесс...»), что смыкается круг.
Сомкнётся — при взгляде с высот, а на самом-то деле — едва ли,
с земли хорошо различимы витки бесподобной спирали,
упрямой пружины, чьи кольца пространство души распирали,
и не позволяли повторов, и стали заметны не вдруг.

И зрителю надобно сладить с её впечатляющей силой —
не всякий к скале подойдёт, неумелый, смущённый и сирый,
ведь то, что так ясно казалось уже разработанной жилой,
при взгляде подробном всего лишь довольно туманный намёк.
И самый процесс рисованья даётся не с первого раза,
как те же охота и пляски под ритм первородного джаза,
а впрочем, рисунки — не тайна, достаточно верного глаза,
чтоб наш путешественник в души уверовал, что одинок.

Позже мне пришлось задуматься, отчего и как написалось это стихотворение. До того ничего подобного — ни по сюжету, ни по ритму — не приходило на ум, даже отсылка к Матфею не могла бы прозвучать в нынешней её форме (а теперь явилась как бы сама собою, совсем не потому, что я нарочно придумал ввести имя евангелиста, она просто вдруг обрисовалась в строке: Матфею — и всё тут), и тогда, озадаченный, я стал узнавать несвойственное мне и в последующих стихах, писавшихся там. Несвойственным было и количество написанного. Казалось, что кто-то щедро помогает мне — и я жадно этим пользуюсь.
Да, конечно, слишком много сошлось тогда в одной точке потому лишь, что я попал в нужное время в нужное место — и ожившие декорации первой любви, и верность музе, и строгая прелесть видов, и органная музыка в Домском соборе, и то, что я, по выражению моего тамошнего соседа Асара Эппеля, «дописался», то есть добрался до высшей для себя ступени ремесла и, обретя нечаянную лёгкость, справляюсь в работе со всем, чего захочу, — и всё-таки многих стихотворений из дубултского собрания, а потом и стихов нескольких последующих лет я никогда не написал бы без этой тайной помощи.
Тогда же, но уже будто бы без подсказки извне, а вполне для меня натурально, соделался решительный отказ от четырёхстрочной строфы. Я давно тяготился катренами, сбиваясь то на пять, то на шесть строк, но в Дубулты всё свелось либо к октавам (какими написан, например, «Чудак...»), либо к строфам из семи строк, построенным — тем и другим — на трёх рифмах.
Многие из вещей того года так и подмывает привести здесь, сейчас, в настоящем тексте, и приходится делать над собою усилие, чтобы вспомнить, что все они собраны в «Черте».
Позднейшие стихи, возможно, потому, что я и вправду «дописался», став откликаться на совсем не замечаемые простым глазом намёки и возмущения покоя, внезапно потеряли (или начали скрывать от моей памяти) свои истории, как будто приноровившись приходить вовсе без спросу. Наработанный за многие годы запас наблюдений, фантазий и метафор теперь действовал уже сам по себе. Листая записные книжки последних лет, я часто не понимаю, что откуда взялось.
Всё же всякое значительное событие, прямо или косвенно, явно или неявно, находило в них своё отражение — более достоверное, чем любой мой честный пересказ, — и это не поза, а закон природы. На месте будущих историков я изучал бы нашу нынешнюю жизнь не по архивным документам или газетам, а по стихам поэтов, пока те не перевелись, — слава Богу, не переводятся, и на свете всегда живут одновременно несколько хороших поэтов. Кое-что, правда, прошло мимо последних: поэты, например, ещё не летали в космос — и мы не имеем о нём верного представления. Но я знаю, о чём будут их стихи, когда это всё же случится: не о космических пейзажах, не об испытанном страхе и бдениях в тесной жестяной банке, не о тошнотворной чудесной невесомости и даже не о пресловутой дороге к звёздам. Они будут о земле, о доме, о женщинах — о том же, что и раньше, но понятом по-новому, увиденном издалека. Слетавшие в космос вернутся к нам другими людьми и другими поэтами (но ведь и поднимавшиеся на самолётах тоже непременно либо утрачивали, либо приобретали, либо изменяли хотя бы какие-нибудь свои чёрточки: нас изменяет любое знание). Вот и об этом, о переменах в себе и о переменах на Земле за краткое время их отсутствия, о нашем удивлённом взгляде на них напишут слетавшие в космос поэты, никто кроме, ведь они зорче учёных; поэты могут угадать — и угадывали — сущность птицы вернее, нежели орнитологи. Оттого им, пока они есть на Земле, надо поторопиться написать о глубоком небе.

*  *  *
Стихи всё же сами решают, какими им стать, и если законы поэзии строги, то в этом нет страшного: автор может ошибиться, стихотворение, если только оно совершенно, — никогда. Только поверив в это, можно понять разницу между философами и поэтами (их часто сводят в качестве примеров вместе, когда, например, говорят о выживании мыслящих людей в одиночестве — в пустыне, на маяке, на лодке в океане, в космическом корабле, — замечая, что только они и могут существовать, довольствуясь не живым общением с людьми, а миром, построенном ими самими в воображении): философы связаны необходимостью следовать логике собственных построений, то есть, вульгарно говоря, выдумывать будущие выводы, художники же свободны в слове — и выводы их неожиданны.
В логическом письме не прийти к пророчеству, тут надобно озарение. И так уж выходит, что поэты могут быть — и бывают — пророками, но философы — что-то не припомнить...
Впрочем, стихотворцы ничего такого не знают о себе; в лучшем случае — объяснят, откуда у них что взялось.
С тем, из какого сора вырастали стихи у меня, разобраться нетрудно — я и попытался. О способе их ращения можно спорить и, быть может, я работал как-то не так, ища Божьих подсказок (привет Ларисе Миллер!), а правы другие авторы, заранее знающие, что именно они должны написать, задающиеся какою-нибудь идеей, сюжетом и лишь потом что-то там рифмующие (не так ли сочинялись вирши для советских газет?), да только умышленная «сделанность» их вещей за версту разоблачается даже невооружённым глазом. Я и сам прибегал к этому способу, оттого что в своём ремесле надо перепробовать всё, — и что же? Такие стихи имели общее с чем угодно, но только не с поэзией, и так и сгинули все в мусорной корзине. А выжили — росшие свободными.
Это не откровение, а прописная истина, и не одни лишь записные литературоведы помнят слова Вознесенского:
Стихи не пишутся — случаются, как чувства или же закат...
Между тем и у заката есть свои правила. И стихи, вдруг сами собою случаясь (они, если уважить возвратность глаголов, пишутся, пишут себя), верны собственным законам, которые не может нарушить, пусть и в неведении своём, никакой поэт: стоит тому оступиться, и стихи укажут на затаившуюся фальшь. Предотвратить её — фальши, неискренности, лжи — появление можно лишь одним-единственным способом — работою над словом до тех пор, пока фраза, над которою бьёшься, не покажется предельно точной (тут стоит призвать на помощь Ренара, заметившего: «Плохой стиль — это несовершенство мысли»). И эта фраза при ближайшем рассмотрении окажется навязанной поэту его же стихами — не наоборот.
Особенно ярко подобное своеволие стиха проявляется в концовках, оттого что никто, наверно, не хочет заканчивать своё произведение кое-как; концовок приходит на ум много, но к большинству как-то не лежит душа; трудность, как и в поисках возлюбленной, заключается в том, чтобы найти — единственную на свете.
Моего зрения недостаточно, чтобы разглядеть такие концовки в собственных стихах. Проще привести чужой пример, тем более что на языке так и вертится интересная история. При этом, правда, придётся подчеркнуть, что мне ничего не известно о том, как в действительности писалось стихотворение, о котором хочется рассказать, и что мои слова здесь — всего лишь предположения: вполне может оказаться, что я неверно понял законы заката.
С поэтессой И. я столкнулся не совсем случайно (я опускаю её имя, хотя и собираюсь цитировать сочинённое ею и всякий сможет узнать, кто тут есть кто; просто речь пойдёт не собственно о её работе или способностях, но — о неизбежности стиха): мне порекомендовал пригласить её на наш берлинский салон один известный московский поэт, с которым я знаком уже полвека. Я знал, что всё, что делает И. — поэзия, увы, не для гурманов, но недавно прочёл в Интернете одну её неожиданную вещь — и согласился.
На её выступлении, однако, приключился конфуз. Сначала И. провозгласила здравицу в честь одной весьма одиозной фигуры, а затем и вовсе высказалась за контроль государства над искусством, и наша публика — кто скис, кто насторожился. Впрочем, стихи слушали хорошо; по моей просьбе она прочла и те, что я заметил в Интернете. Не стоит приводить здесь стихотворение целиком — мне важно только проследить, как оно оформилось. Завязка его была такова:

Кто варит варенье в июле,
тот жить собирается с мужем...
<...>
и так ведь с любовником сладко...

И дальше:

... тот жить собирается долго,
во всяком уж случае зиму
намерен пере-зимовать.

Кульминация наступает в третьей строфе — в двух откровенно лобовых строчках, настолько, видимо, важных для И., что она даже не заметила, как они выпадают из общей тональности, не смутилась их примитивностью, простительной разве что стишкам для школьной стенгазеты, вымученным к пролетарскому празднику какою-нибудь пионервожатой:

... уж тот не уедет на Запад
и в Штаты не купит билет...

Ради этого, наверно, всё и было затеяно, но тогда уж естественно было бы добавить что-нибудь о предательстве беглецами своей Родины, как привычно добавляли партийцы советских времён, и картина была б полной: что там муж, пенки от варенья и общие напасти, главное — заявить о своей лояльности. И хотя значение приведённых двух строк в стихотворении таково, что место им, на вкус пионервожатой, было бы только в самом конце, куда падает основное ударение, но, видимо, И. почувствовав всё же, как они слабы художественно, искала другую концовку; тут и должны были начаться трудности: смысловая кульминация пройдена, а строфа не завершена, и какой иной вывод сделать — не очень понятно. Она наконец нашла достойный финал — так, наверно, намучившись, что не заметила его противоречия с первоначальным замыслом (если угодно — с продуманной идеей или с идеологией автора):

... Кто варит варенье в России,
тот знает, что выхода нет.

Это — такой сокрушительный вывод, что убери его — и рухнет всё. При этом очевидно, что сделан он помимо воли поэтессы, не написан, а — случился и принадлежит не ей: что он существовал всегда и произведение не могло быть замыслено без или до него.
После вечера я сказал И.: «Какие у вас трагические строки в финале!» — на что она ответила: «Что вы, это ж иронические стихи». И. явно не хотела — и не поняла такой концовки, которую выбрала не она (иначе не упоминала бы о билете в Америку), а — само стихотворение, лишь таким образом и случившееся. Она не поняла, под чем подписалась.