Автор: | 1. августа 2018

Хорхе Луис Борхес (исп. Jorge Luis Borges; 24 августа 1899 года, Буэнос-Айрес, Аргентина - 14 июня 1986 года, Женева, Швейцария) - аргентинский прозаик, поэт и публицист. Борхес известен прежде всего лаконичными прозаическими фантазиями, часто маскирующими рассуждения о фундаментальных философских проблемах или же принимающими форму приключенческих либо детективных историй. В 1920-е годы стал одним из основателей авангардизма в испаноязычной латиноамериканской поэзии.



С высоты паря­щего над землёй воздуш­ного шара, где сосед­ство птиц и друже­любное касание ветра, он утвер­дился в мысли, что одер­жи­мость полётом присуща чело­веку изна­чально. В особен­ности такому чело­веку, каким пред­стал пред миром, сопро­вож­да­емый анге­лами и снови­де­ниями. Он сам – этот зага­дочный арген­тинец Хорхе Луис Борхес.
Будущий поэт и новел­лист-эссеист родился в 1899 г. в Буэнос-Айресе. Вырос в саду, за желез­ными копьями его решётки, да еще в библио­теке с бесчис­лен­ными полками англий­ских книг, которые затмили для него окру­жа­ющую действи­тель­ность. И тем не менее простран­ству его твор­че­ства будет принад­ле­жать весь мир и даже то, что лежит за его пределами.

Утопия уста­лого человека

Назы­вали это Утопией, грече­ским словом, 
что значило «нету такого места». 
                                               Кеведо

Нету двух одина­ковых гор, но равнина повсюду одна и та же. Я шел по степной дороге. И вопрошал себя без особого инте­реса – в Окла­хоме ли я, в Техасе или в том месте, что лите­ра­торы назы­вают пампой. Ни справа, ни слева не видел огня. Как бывало и раньше, нашеп­тывал строки Эмилио Орибе:

Среди пани­че­ских равнин безбрежных
Непо­да­леку от Бразилии, –
звучавшие все громче, все четче.

Дорога едва разли­ча­лась. Стал накра­пы­вать дождь. Метрах в двух­стах или трех­стах я внезапно увидел свет и окно. Дом был низок, прямо­уголен и скрыт за дере­вьями. Дверь отворил человек столь высокий, что я почти испу­гался. Одет он был во все темное. Я подумал, что здесь ожидают кого-то. Дверь была отперта.
Мы вошли в длинную комнату с дере­вян­ными стенами. Лампа, бросавшая желто­ватые отблески, свеши­ва­лась с потолка. Стол меня несколько удивил. На нем стояли водяные часы, которые я видел впервые, если не гово­рить о старинных гравюрах. Человек указал мне на стул.
Я обра­щался к нему на всяче­ских языках, но он ничего не понял. Когда же пришла его очередь, он заго­ворил по- латыни. Я напряг память, чтобы оживить школьные знания, и приго­то­вился к разговору.
– По одежде твоей я вижу, – сказал он мне, – что пришел ты из другого века. Разно­язычие вызвано разно­пле­мен­но­стью, а также войнами. Но мир возвра­тился к латыни. Кое-кто еще опаса­ется, что она снова испор­тится и вернется к фран­цуз­скому, лемо­зину* или папья­ми­енто**, но эта беда не скоро нагрянет. Впрочем, ни то, что было, ни то, что грядет, меня не волнует.1
– Я промолчал, он добавил: – Если тебе не противно смот­реть, как другой ест, не разде­лишь ли со мной трапезу?
Я понял, что он заметил мою расте­рян­ность, и ответил согласием.
Мы пере­секли коридор с боко­выми дверями и вошли в кухню, где все было сделано из металла. Верну­лись с ужином на подносе: вареной куку­руза в чашах, кисть вино­града, незна­комые фрукты, по вкусу напом­нившие мне инжир, и огромный кувшин с водой. Хлеб, кажется, отсут­ствовал. Черты лица моего хозяина были острыми, выра­жение глаз непе­ре­да­ваемо странным. Я не забуду этот суровый и бледный лик, который больше никогда не увижу. При разго­воре человек не жестикулировал.

Меня связы­вала этика латыни, но все же я решился спросить:
– Тебя не удивило мое внезапное появление?
– Нет, – отвечал он. – Такие визиты бывают из века в век. Они не длятся долго: завтра – самое позднее – ты будешь дома.
Его уверенный голос меня успо­коил. Я счел нужным представиться:
– Эдуардо Асеведо. Родился в 1897-м, в городе Буэнос- Айресе. Мне испол­ни­лось семь­десят лет. Преподаю англий­скую и амери­кан­скую лите­ра­туру, пишу фанта­сти­че­ские рассказы.
– Помню, я прочитал не без инте­реса два фанта­сти­че­ских сочи­нения, – ответил он. – Путе­ше­ствия капи­тана Лемюэля Гулли­вера, которые многие считают досто­вер­ными, и «Summa Teologica». Но не будем гово­рить о фактах. Факты уже никого не трогают. Это просто отправные точки для вымысла и рассуж­дений. В школах нас учат во всем сомне­ваться и уметь забывать.
Прежде всего забы­вать личное, или частное, Мы суще­ствуем во времени, которое исте­кает, но стара­емся жить sub урегие aeternitatis*. От прошлого нам оста­ются одиночные имена, но они исче­зают из нашей речи. Мы обходим ненужные уточ­нения. Нет ни хроно­логии, ни истории. Нет и стати­стики. Ты сказал, что зовут тебя Эудоро. Я не смогу сказать тебе свое имя, ибо меня назы­вают «некто».
– А как имя отца твоего? –
– У него не было имени. –
На стене я заметил полку. Открыл наугад одну книгу. Буквы были четкими, незна­ко­мыми, напи­сан­ными от руки. Их угло­ватые формы напом­нили мне руни­че­ское письмо, которое, однако, исполь­зо­ва­лось только для куль­товых надписей, Я подумал, что люди гряду­щего были не только более высо­кими, но и более умелыми. Невольно взглянул на длинные тонкие пальцы мужчины.
И услышал:
– Сейчас ты увидишь то, чего никогда не видел.
Он бережно подал мне экзем­пляр «Утопии» Мора, изданный в Базеле в 1518 году, успевший лишиться многих страниц и гравюр.
Я не без само­до­воль­ства заметил:
– Это – печатное издание. У меня дома их более двух тысяч хотя не столь древних и ценных. – И вслух прочитал название.
Тот рассмеялся.
– Никто не может прочесть две тысячи книг. За четыре столетия, которые я прожил, мне не удалось одолеть и полдю­жины. Кроме того, не так важно читать, как вновь пере­чи­ты­вать. Печа­тание, ныне давно упразд­ненное, было одним из страш­нейших зол чело­ве­че­ства, ибо позво­ляло до безумия множить никому не нужные тексты.
– В моем любо­пытном прошлом, – отклик­нулся я, – господ­ствовал дикий пред­рас­судок: счита­лось позором не знать о всех тех собы­тиях, что каждый день проис­хо­дили, с утра и до вечера. Планета была запол­нена призрач­ными сооб­ще­ствами, такими, как Канада, Бразилия, Швей­цар­ское Конго и Общий рынок. Почти никто не знал предыс­торию этих плато­ни­че­ских обра­зо­ваний, но зато был прекрасно, в мель­чайших подроб­но­стях осве­домлен о последнем конгрессе учителей, о причинах разрыва дипло­ма­ти­че­ских отно­шений и о прези­дент­ских посла­ниях, состав­ленных секре­та­рями секре­тарей с той мудрой расплыв­ча­то­стью форму­ли­ровок, что была присуща этому жанру. Все чита­лось, чтобы кануть в забвение, ибо через час-другой старое засло­няли новые трюизмы. Из всех занятий поли­тика была, несо­мненно, самой видной публичной деятель­но­стью. Послов и мини­стров возили, словно калек, в длинных ревущих авто­мо­билях, окру­женных мото­цик­ли­стами и цербе­рами и подсте­ре­га­емых алчу­щими фото­гра­фами. Словно им отре­зали ноги, обычно гова­ри­вала моя мать. Изоб­ра­жения и печатное слово были более реальны, чем вещи. Только опуб­ли­ко­ванное почи­та­лось истинным. Esse est percipi (быть – значит быть отоб­ра­женным) – таковы были прин­ципы, сред­ства и цели нашей свое­об­разной концепции жизни. В моем прошлом люди были наивны, они верили, что товар заме­ча­телен, если так утвер­ждает и о том все время твердит его изго­то­ви­тель. Надо сказать, что часто случа­лись и кражи, хотя все знали, что обла­дание день­гами не приносит ни высшего счастья, ни глубо­кого успокоение.
– Деньги? – повторил он. – Теперь уже нет стра­да­ющих от такой бедности, которая была бы невы­но­симой, или от такого богат­ства, которое было бы самой раздра­жа­ющей формой пошлости. Каждый служит.
– Как раввин, – сказал я.
Он, каза­лось, не понял и продолжал:
– Уже нет городов. Судя по разва­линам Баии Бланки, которые я из любо­пыт­ства иссле­довал, поте­ряно немного. Поскольку нет собствен­ности, нет и насле­до­вания. Когда человек – к ста годам – форми­ру­ется, он готов вытер­петь и себя и свое одино­че­ство, ибо тогда уже вырастит един­ствен­ного сына.
– Един­ствен­ного? – пере­спросил я.
– Да. Одного-един­ствен­ного. Не следует множить род чело­ве­че­ский. Кое-кто думает, что человек есть боже­ственное орудие познания вселенной, но никто с уверен­но­стью не может сказать, суще­ствует ли само боже­ство. Я полагаю, что сейчас обсуж­да­ются выгоды и потери, которые может принести частичное или общее и одно­вре­менное само­убий­ство людей всей земли. Однако вернемся к теме.
Я кивнул.
– По дости­жении ста лет инди­ви­дуум может презреть и любовь и дружбу. Отныне ему не грозят болезни и страх перед смертью. Он зани­ма­ется одним из искусств, фило­со­фией, мате­ма­тикой или играет в шахматы сам с собою. Если захочет – убьет себя. Человек – хозяин собственной жизни и собственной смерти.
– Это – цитата? – спросил я его.
– Разу­ме­ется. Кроме цитат, нам уже ничего не оста­лось. Наш язык – система цитат.
– А что скажешь о великом событии моей эпохи – полетах в простран­стве? – сказал я.
– Уже много столетий, как мы отка­за­лись от подоб­ного рода пере­ме­щений, которые, безусловно, были прекрасны. Но нам никогда не изба­виться от понятий «здесь» и «сейчас».
И с улыбкой он добавил:
– Кроме того, любое путе­ше­ствие – это пере­ме­щение в простран­стве. С планеты ли на планету или в соседний поселок. Когда вы вошли в этот дом, вы завер­шили одно из простран­ственных путешествий.
– Конечно, – ответил я. – Много у нас гово­ри­лось также и о хими­че­ских продуктах и выми­ра­ющих животных.
Однако мужчина повер­нулся ко мне спиной и смотрел сквозь стекло. Снаружи белела равнина под молча­ливым снегом и под луной.
Я отва­жился на вопрос:
– А есть у вас музеи, библиотеки?
– Нет. Мы хотим забыть прошлое, пригодное разве что для сочи­нения элегий. У нас не памятных дат, столетних юбилеев и изоб­ра­жений умерших. Каждый должен по своему усмот­рению разви­вать те науки и искус­ства, в которых испы­ты­вает потребность.
– Значит, каждый сам для себя Бернард Шоу, сам для себя Иисус Христос, сам для себя Архимед?
Он молча выразил согласие, я продолжал расспросы:
– А что произошло с правительствами?
– По традиции, они посте­пенно выхо­дили из употреб­ления. Ими назна­ча­лись выборы, объяв­ля­лись войны, соби­ра­лись налоги, конфис­ко­ва­лось имуще­ство, пред­при­ни­ма­лись аресты и вводи­лась цензура, и никто на земле их не чтил. Пресса пере­стала публи­ко­вать их декла­рации и изоб­ра­жения. Поли­тикам пришлось подыс­ки­вать себе достойные занятия: одни стали хоро­шими коми­ками, другие – хоро­шими знаха­рями. В действи­тель­ности все было, конечно, намного сложнее, чем в этом моем рассказе.
Он продолжал другим тоном:
– Я соорудил свой дом, такой же, как все остальные. Сделал мебель и всю эту утварь. Вспахал поле, которое новые люди, лиц которых не вижу, вспашут лучше меня. Могу пока­зать тебе кое-какие вещи.
Я после­довал за ним в соседнюю комнату. Он зажег лампу, также свисавшую с потолка. В углу я увидел арфу с немно­гими стру­нами. На стенах заметил квад­ратные и прямо­угольные холсты, где преоб­ла­дала желтая цветовая гамма.
– Это мои произ­ве­дения, – объявил он.
Я осмотрел холсты и задер­жался у самого малень­кого, который изоб­ражал или напо­минал заход солнца и заключал в себе какую-то бесконечность.
– Если нравится, можешь взять его в память о будущем друге, – сказал он своим ровным голосом.
Я побла­го­дарил, но мое любо­пыт­ство привлекли другие холсты. Я не сказал бы, что они были белые, но каза­лись белесыми.
– Они напи­саны крас­ками, которые твои древние глаза не могут увидеть.
Руки мягко тронули струны арфы, а я едва различал отдельные звуки.
И тогда-то раздался стук в дверь.
Одна высокая женщина и трое или четверо мужчин вошли в дом. Можно было поду­мать, что все они родствен­ники или что всех их сделало схожими время. Мой хозяин обра­тился сначала к женщине:
– Я знал, что сегодня ночью ты тоже придешь. Нильса случа­ется видеть?
– По вечерам, иногда. Он все еще весь поглощен художеством.
– Будем наде­яться, что сын успеет больше, чем его отец.
Руко­писи, картины, мебель, посуду – мы все захва­тили из этого дома.
Женщина труди­лась вместе с мужчи­нами. Я стыдился своего слабо­силия, почти не позво­ляв­шего мне им помо­гать. Никто не прикрыл дверь, и мы вышли, нагру­женные скарбом. Я заметил, что крыша была двускатной.
После четверти часа ходьбы свер­нули налево. Непо­да­леку я различил что-то вроде башни, увен­чанной куполом.
– Крема­торий, – отозвался кто-то. – Внутри нахо­дится камера смерти. Говорят, ее изобрел один «филан­троп» по имени, кажется, Адольф Гитлер.
Страж, чей рост меня уже не удивлял, открыл перед нами решетку. Мой хозяин шепнул несколько слов. Перед тем как войти внутрь, он попро­щался, махнув рукой.
– Опять пойдет снег, – промол­вила женщина.
В моем каби­нете на улице Мехико я храню холст, который кто-то напишет … через тысячи лет … мате­ри­а­лами, ныне разбро­сан­ными по планете.
_______________________________
* Язык жителей старинной фран­цуз­ской провинции Лимож.
** Наречие жителей острова Кюрасао (Малые Антиль­ские острова).
* словно мы вечны (лат.).