Автор: | 15. сентября 2019

Анна Зегерс (Anna Seghers, 19 ноября 1900 – 1 июня 1983) — классик немецкой социалистической литературы, основное направление творчества – нацизм и его ужасное время. Псевдоним Нетти Радваньи (Netty Radvanyi), урожденной Рейлинг (Reiling). Родилась в Майнце в культурной еврейской семье. Отец, антиквар и художественный эксперт, с детства привил ей вкус к искусству. Учась в Университете Гейдельберга изучала филологию, историю, историю искусств и синологию.



Геркулес Сегерс, Пейзаж с водо­падом, вторая версия (около 1625–27).

Встреча в пути

Гофман приехал в Прагу рано утром. На саксон­ской границе ему пришлось пере­сесть в дико­винный длинный фургон, какие, судя по всему, чехи пред­по­чи­тали другим сред­ствам пере­дви­жения. Фургон качало, он пыхтел и громыхал. С непри­вычки у Гофмана слегка закру­жи­лась голова. Но вскоре посе­реб­ренная луной Эльба завла­дела его мыслями, а потом и снами. Ему снилось, будто он плывет морем вместе с архи­ва­ри­усом Линдхор­стом, пригла­сившим его к себе на остров.
В Праге ему не было нужды торо­питься: до встречи в кафе, о которой услов­лено с другом-незна­комцем, оста­ва­лось часа два, не меньше. Гоголь писал, что очень хочет по пути из Италии к себе на Украину с ним пови­даться. Он, мол, многие вещи Гофмана читал с истинною радостью.
На карте города Гофман отыскал нужную улицу… Странное чувство владело им: на своем веку он столько всего написал, столько писем получил от чита­телей, а все же ему не терпе­лось взгля­нуть на этого чело­века. К счастью, от Дрез­дена, где ему пришлось улажи­вать кой-какие надоб­ности, до Праги рукой подать. Да и Гоголь не потерпит особых неудобств: не такой уж это крюк — завер­нуть нена­долго в Прагу по пути на родину. «Отчизна его необъ­ятна,— размышлял Гофман,—не срав­нить с моей, если вообще можно назвать единым госу­дар­ством это скопище: герцог­ства, граф­ства, княже­ства, епископ­ства. Слава богу, хоть поэты наши пишут на одном языке и чуже­земным не уступят…»
На время Гофман забыл о цели приезда, о встрече с другом — мысленно он уже давно звал незна­комца другом, ибо письмо его даже сквозь даль рассто­яний тронуло сердце друже­ским участием и приязнью. Погру­зив­шись в думы, брел он по городу. В чужих городах его прежде всего тянуло к реке. На Карловом мосту он замер от неожи­дан­ности, пора­женный открыв­шимся видом. Кто эти каменные стражи, будто вросшие в мост по обеим сторонам? Их отра­жения в тихой, почти недвижной воде мерцают так таин­ственно, что дух захва­ты­вает. Внизу по зеркальной глади скользит лодка, весла беззвучно погру­жа­ются то в крест, то в складки каменных одеяний. Гофман оторвал глаза от воды; на другом берегу взгляду его пред­стал вели­че­ственный замок, даже не замок — целый город: острые шпили церквей, толкотня крыш, угрюмые крепостные стены. Замок власт­вовал над городом. Сколько королей мечтали завла­деть этой твер­дыней, оно и понятно — замок пове­ле­вает округой безраз­дельно. Всякий прави­тель, воца­ряв­шийся в этих стенах, сразу стано­вился могу­ще­ственным и непри­ступным в глазах подданных. И все чинов­ники его, от прибли­женных совет­ников до последней мелкой сошки, тоже несли ореол могу­ще­ства и непри­ступ­ности — каждый согласно поло­жению и рангу.
Гофман очнулся от дум. Пора искать кафе, ведь он хотел прийти первым. Поиски оказа­лись делом нехитрым, хотя дорогой его не раз подмы­вало свер­нуть в сторону: так заман­чивы эти узкие улочки, темные свод­чатые арки, тесные дворики… На обратном пути надо обяза­тельно все осмот­реть, пусть наспех. К немалой его радости, кафе поме­ща­лось в старинном доме стиля барокко, и его тоже укра­шала вити­е­ватая резная арка: в прихот­ливом каменном узоре так и роились ангелы.
В кафе в этот час посе­ти­телей почти не было. Кельнер прилично изъяс­нялся по-немецки, подал Гофману отменный кофе, печенье — оно так и таяло во рту — и принес немецкие газеты. Гофман поли­стал их, просмотрел, но мало что уяснил из прочи­тан­ного, и газеты вскоре ему наску­чили. Он понятия не имел, кто такой этот Масарик, кото­рого в одних газетах хвалят, в других ругают, да и не слишком его это зани­мало. Верно, нынешний прави­тель замка.
Вот люди вокруг — другое дело, они зани­мали Гофмана всегда. Он любил вгля­ды­ваться в чужие лица, стараясь по внеш­ности чело­века разга­дать всю его жизнь. А потом, разгадав, мысленно продол­жить эту жизнь, напол­нить ее гряду­щими собы­тиями, о которых человек и ведать не ведает, зато он, художник, знает допод­линно. Живых он умеет видеть умер­шими, мертвых — живыми, такое уж у него ремесло. Прони­цать прошлое, прови­деть будущее — для него это в порядке вещей.
К примеру, вон тот худо­щавый молодой человек, что устро­ился в углу у окна и все пишет, пишет,— кто он такой? Пере­чи­тает напи­санное — и почти все зачеркнет. И снова строчит, как одер­жимый, а потом, беззвучно шевеля губами, прове­ряет на слух, что полу­чи­лось. Отхлебнет глоток кофе — и опять за перо.
Гофман встал. Не разду­мывая, реши­тельно напра­вился к оконной нише.
— Покор­нейше прошу изви­нить, что отрываю вас,— обра­тился он к моло­дому чело­веку.— Поверьте, я знаю, как это непри­ятно, когда мешают рабо­тать. Мне ли не знать, я сам сочи­ни­тель, хоть и зани­маюсь, помимо писа­тель­ства, множе­ством других вещей, ради денег. Не сочтите за бесце­ре­мон­ность, дозвольте полю­бо­пыт­ство­вать, что вы такое пишете. Моя фамилия Гофман. Эрнст Теодор Амадей.
Молодой человек и впрямь был не слишком рад втор­жению. Но и не удивился ничуть.
— Всегда хотел знать, какие имена кроются за вашими иници­а­лами Э. Т. А.,— ответил он.— Времени у меня действи­тельно в обрез. Можно сказать, у меня его почти нет. Я имею в виду время моей жизни: его немного оста­лось. Я тяжело болен и, возможно, последний раз здесь. В сана­торий уезжаю. А раньше, когда мне еще не было так худо, тоже не мог писать вдосталь. Деньги прихо­ди­лось зара­ба­ты­вать, как и вам,— служил. В стра­ховом обще­стве. Иници­а­лами из трех букв похва­статься не могу. Зовут меня всего лишь Франц, Франц Кафка.
— Милейший господин Кафка, - произнес Гофман,— я понимаю, вам странно слышать такую просьбу от незна­ко­мого чело­века, и все же осме­люсь повто­рить ее: пожа­луйста, прочтите что-нибудь. Ну, хотя бы вот те несколько строк, которые вы сейчас оста­вили, когда все вычер­ки­вали. Возможно, мне и этого будет доста­точно, чтобы понять, что вы за человек. Не обес­судьте, прошу вас, уважьте каприз первого встречного.
— То есть как это первого встреч­ного? — изумился Кафка.— Я почти все ваши вещи читал. Даже «Угловое окно», это ведь последняя ваша повесть, если не ошибаюсь. Кое-что мне нрави­лось больше, кое-что меньше, но я всегда зави­довал вашему муже­ству, вашей воле, умению писать из последних сил. У меня вот такого муже­ства нет. Сижу здесь, работаю, а в голове только одно: «Франц, ты сюда больше не вернешься!» И все-таки пишу, как видите, стараюсь. Пришел вот напо­следок в свое кафе, тешусь иллюзиями…
— Что значит — «тешусь иллю­зиями»? — возму­тился Гофман.— Я вот ника­кими иллю­зиями не тешился. Просто приказал себе писать до послед­него вздоха — и все тут. Мини­стру внут­ренних дел сочи­нения мои были сильно не но вкусу, он дорого бы дал за мое молчание. Возможно, потому я и писал до конца.
— А когда вы не писали, дорогой Э. Т. А., чем вы занимались?
— Музыкой, разу­ме­ется. Только ради музыки я отры­вался от писа­тель­ства по доброй воле. Ну, и профессия моя не раз мне приго­жда­лась. В юности, когда меня еще можно было прине­во­лить, я изучал право.
— Я тоже! — воскликнул Кафка.— Вы где учились?
— В Кенигсберге.
— Профессор Кант случайно не у вас читал?
— Кант? Да, кажется, припо­минаю, был такой. Только я не посещал его лекций. Даже не видел его ни разу.
— Что привело вас в Прагу?
— С писа­телем одним должен встре­титься. Большой писа­тель, посильней меня, а возможно, и посильней вас. Вы ведь до сих пор так и не выпол­нили моей просьбы — не прочли ни строки. Чело­века, кото­рого я жду, зовут Гоголь. Он русский. Он сочинил прекрасную, удиви­тельную книгу— «Мертвые души». Вам не случа­лось ее читать?
— Еще бы! — воскликнул Кафка.— Да я прекло­няюсь перед этой книгой! В ней сама Россия, ее просторы, и вся широта вольной русской натуры, безудержной в добре и зле! Я всю жизнь мечтал: «Вот бы взгля­нуть на этого Гоголя, какой он?» Я и другие его вещи очень люблю: «Шинель», «Нос», комедию «Ревизор».
Гофман рассме­ялся. Он не верил в дурные пред­чув­ствия и все разго­воры о «скорой смерти» считал болтовней.
— Так-то вот. Об ином и мечтать не смеешь — а оно сбудется. А в другом уверен, как в себе,— и выходит про-ашка. Но вам от меня не отвер­теться. Читайте вот это, на новой странице.
На сей раз Кафка не заставил долго себя упра­ши­вать. Отчет­ливо, с расста­новкой, словно еще раз проверяя себя на слух, он прочел:
— «Замок тонул в снежной мгле; каза­лось, он отодви­га­ется все дальше. До наступ­ления ночи туда не дойти, об этом нечего и думать. Только слабый звон коло­коль­чика донесся изда­лека. Он прислу­шался: тихий пере­звон отзы­вался щемящей болью, словно мечта, к свер­шению которой он так стре­мился, таила в себе угрозу».
Мягкий, вкрад­чивый голос звучал глухо­вато, с легким надломом, каким часто дает о себе знать болезнь. Минуту оба помол­чали, вслу­ши­ваясь в тишину.
— Мне нравится,— произнес наконец Гофман.
— Мне тоже,— ответил Кафка
— Мне нравится этот образ: «мечта таила в себе угрозу». О чем это? Что это будет? А замок в снежной мгле, до кото­рого никак не добраться, это, конечно, та крепость на реке, которую я видел по пути сюда?
— Град­чаны? Нет, что вы, у меня такого и в мыслях не было.
— Может, потому и не было, что это ваш замок. Он у вас в душе. Вы часто туда ходите?
— Я? Никогда. Между мной и замком сейчас тоже какая-то пелена, вроде метели. Я знаю, конечно, что замок огромен, все эти дворцы, залы… Собор святого Витта. Но я слишком слаб, чтобы туда подняться. Побы­вать в замке для меня сейчас слишком большая милость.— Кафка оживился.— Я пишу роман,— продолжал он.— Пред­ставьте: в дере­вен­ский трактир приходит землемер. Его якобы вызвал на работу владелец замка. Тут-то все и начи­на­ется. Кто нанимал земле­мера и нанимал ли его кто-нибудь? А он стре­мится полу­чить то, что чинов­ники назы­вают «дозво­ле­нием на житель­ство», по-простому говоря, ему нужно приста­нище, крыша над головой.
— Иногда и это можно назвать мило­стью,— пробор­мотал Гофман.
— Да, и в конце концов мой землемер полу­чает дозво­ление на житель­ство, которое вы назвали мило­стью, но полу­чает его уже на смертном одре.
— Я же сразу сказал: доста­точно нескольких строк, и я пойму, что вы за человек! — воскликнул Гофман.— Но, боюсь, вы тоже обде­лены милостью.
— Обделен, - тихо сказал Кафка. Потом, не дожи­даясь, пока Гофман снова его попросит, пред­ложил: — Хотите послу­шать начало? Я его два раза пере­пи­сывал, это третья редакция. Прочесть?
— Конечно! — обра­до­вался Гофман. Теперь, присмот­рев­шись поближе, он заметил, что совсем не все строчки в руко­писи выма­раны. Иные пред­ло­жения, наоборот, подчерк­нуты, крохотные буквы выпи­саны тщательно, с легким наклоном влево. Почти без выра­жения, выделяя голосом только ритм, Кафка прочел:
— «Был поздний вечер, когда К. добрался до места. Деревня утопала в снегу. Ни горы, ни замка не было видно. От подножья до вершины гору окутал густой туман, и в этой кромешной тьме большой замок там, наверху, не выдавал себя ничем, ни единым отблеском света. Стоя на дере­вянном мосту, от кото­рого уползал к деревне унылый проселок, К. долго вгля­ды­вался в эту обман­чивую пустоту».
Кафка посмотрел Гофману прямо в глаза.
— Итак, землемер устра­и­ва­ется на ночлег в трак­тире. Ему стелют на соло­менном тюфяке возле печки.— Когда Кафка читал, голос его менялся и звучал припод­нято. Сейчас он просто пере­ска­зывал.— Но вскоре К. будят. Город­ского вида человек вежливо просит изви­нить за беспо­кой­ство. Я сын касте­ляна замка, пред­став­ля­ется он. Эта деревня нахо­дится во владе­ниях замка. Всякий, кто здесь ночует, в известном смысле ночует в замке. На это нужно соот­вет­ству­ющее разре­шение, а у вас такого разре­шения нет. Во всяком случае, вы его не предъявили.
Над головой у К., оказы­ва­ется, висит телефон. Сын касте­ляна звонит в комен­да­туру, спра­ши­вает, как быть с посто­яльцем, который утвер­ждает, что он землемер и приглашен в замок для работы. В замке никому не известно о таком пригла­шении. От страха, что на него, само­званца, сейчас все бросятся, К. с головой прячется под одеяло. Но тут телефон звонит снова.— Ошибка? Странно, странно… И как же прика­жете это объяс­нить госпо­дину землемеру?
Кафка умолк: к столу прибли­жался новый гость. Подойдя, он положил руки Гофману на плечи и спросил по-французски:
— Господин Гофман — это, конечно, вы?
Они обня­лись. Молча, не отрывая глаз, созерцал Кафка эту сцену. Лицо Гоголя он без труда узнал по порт­ретам, но оно его разо­ча­ро­вало. Ему не понра­ви­лось это лицо. Какое-то искус­ственное, нена­сто­ящее: эти усы, этот преуве­ли­ченно острый взгляд, и это щеголь­ское пальто с двумя рядами частых пуговиц, поблес­ки­ва­ющих, точно любо­пытные глаза. Трудно пове­рить, что перед тобой один из вели­чайших писа­телей России; скорее, его можно принять за глав­ного лесни­чего или другого чинов­ника несредней руки.
Гофман и Гоголь объяс­ня­лись на смеси языков. Кафка внима­тельно следил за беседой и понимал почти все, ведь, кроме немец­кого, он знал еще чешский и немного фран­цуз­ский. К тому же Гофман опекал его, точно давнего прия­теля, и все важное ему пере­водил. Сейчас он успел вставить:
— Гоголю не сидится на месте. Со мною это тоже бывает. Сегодня он в Германии на водах, завтра в Швей­царии. То его в Рим занесет, то в Париж. Похоже, наречия мест, по которым он стран­ствует, так к нему и прили­пают. Все это время он писал роман «Мертвые души», великую свою книгу.
— В Париже я узнал о гибели Пушкина. Это он подарил мне замысел романа.
«Он не скры­вает этого,— подумал Кафка,— а ведь его друзья, все эти попы и знатные господа, только и думают, как бы заста­вить его отречься от Пушкина».
Шевельнув тонкими губами, Гоголь сказал:
— Надо чтить усопших. Впрочем, роман совсем не так хорош. Вернусь домой — и все новые главы сожгу. Я теперь ясно вижу — они никуда не годятся.
— Никуда не годятся?! — разом восклик­нули Гофман и Кафка.
— Вы себе это просто внушили,— возразил Кафка.— Или вам это внушили. С новой книгой всегда так: одни превоз­несут до небес, другие в пух и прах разругают.
— Все дело в том, от кого хвала и от кого хула.— В глазах Гоголя искри­лась легкая усмешка, точно он недо­умевал: «А этот паренек откуда взялся?»
Кафка подумал: «Я тоже ничего после себя не оставлю. Но по совсем иной причине. После моей смерти всю мою работу придется сжечь — люди ее не поймут, только напу­тают, а я уже буду не в силах что-либо объяснить».
Гофман смотрел на Гоголя пристально и удив­лялся: «К чему, скажите на милость, весь этот пере­полох из-за потомков? А ведь с него станется, он и впрямь последние главы сожжет. Из страха угодить в ад, попы ему этим адом все уши прожуж­жали. Такой сожжет. Он уже не тот, что раньше, когда роман писал. Отчего он так пере­ме­нился? Что произошло с ним?»
— Каждый несет вину за свои писания,— продолжал Гоголь.— И в судный час каждый за них ответит.
— Да чем же это таким вы прови­ни­лись в вашем романе?! — не выдержал Гофман.— Виновны не вы, а другие, те, что мешают вам писать правду. Мне тоже частенько пыта­лись поме­шать. Но и в том, что иные умники готовы объявить чистейшим вымыслом, сколько угодно взаправ­дашней, живой жизни. Мне отра­вили последние мои дни — и все из-за того, что в «Пове­ли­теле блох» я вывел мини­стра внут­ренних дел и всю его шайку. Вы поду­майте, выну­дили изда­теля изъять все эпизоды с тайным совет­ником Кнарр­панти. Но ничего, когда-нибудь и эта вещь увидит свет целиком.
Кафка слушал, стараясь не пропу­стить ни слова. Задум­чи­вость преоб­ра­зила его лицо, сделав его почти прекрасным. «Конечно,— размышлял он,— каждый виновен в том, что он пишет. И конечно, каждый из нас должен писать о действи­тельной жизни, и писать правду. Да вот беда — каждый пони­мает «действи­тель­ность» и «правду» по-своему. Боль­шин­ство считает действи­тель­но­стью только то, что можно увидеть своими глазами или потро­гать рукой. А как же мечты, вооб­ра­жение, сны? Разве их не суще­ствует, разве не принад­лежат они нашей жизни? Принад­лежат, конечно, куда же им еще деваться? Но стоит мне пере­шаг­нуть из яви в сон — и чита­тель пере­стает пони­мать, что к чему».
Словно угадав его мысли, Гофман заметил:
— Людям понятны только их собственные сны. Читая о чужих, они вспо­ми­нают свои, давно забытые.
-— Какой же тогда смысл в писа­тель­стве, если люди не пони­мают вас? — прервал его Гоголь,
— Нет ника­кого смысла,— произнес Кафка.— Потому-то я и завещал другу сжечь все мои бумаги, как только он узнает о моей смерти. Иначе неми­нуемо все пере­тол­куют и исказят. Никто не сумеет усле­дить за ходом моих мыслей, расслы­шать мои слова — а ведь они крылья мысли,— никто. И не потому, что я не сумел их выра­зить, вовсе нет. Взять хотя бы мой роман «Процесс». Вот я умру, и роман этот станут толко­вать в связи со всяким нашу­мевшим судебным разби­ра­тель­ством, а я уже буду в могнле и ничего не смогу объяс­нить — мертвые молчат. Я болен, знаю, и болен неиз­ле­чимо. Какая-то власть, а какая — мне неве­домо, затеяла против меня процесс, и он завер­шится смер­тельным исходом. Это мой собственный процесс, понимаете?
«Похоже, он и вправду обречен, этот молодой человек, случайный мой знакомец,— думал Гофман.— Но Гоголь-то что же! Ведь он намерен погу­бить лучшую часть своего «я», творение свое,— и все из страха перед судом божьим, страха, который ему внушили».
Кафка задум­чиво продолжал:
— Еще мне пришлось писать о чинов­никах, только не совсем обычных; это посред­ники той таин­ственной власти: серенькие, незна­чи­тельные людишки, но именно они распо­ря­жа­ются вашей судьбой. Посмот­ришь на такого — и не дога­да­ешься, что у него в кармане приказ об аресте. И откуда все это нава­ждение — то ли в голове у чита­теля, то ли в романе, так до конца и не проясняется.
— Сколько могу судить, у меня это прояс­ня­ется всегда,— сказал Гофман.— Хотя я тоже люблю пере­но­ситься из реаль­ности в фанта­стику. Но такие вещи нельзя остав­лять непро­яс­нен­ными. Кому, как не нам, опове­щать людей об опас­ности и нести им утешение? Но чита­тель, конечно, тоже не должен дремать, читать надо с умом, пристально, пробуя на язык каждое слово. Только тогда доко­па­ешься до сути.
Голосом, который казался таким же чужим, как и усы на его лице, Гоголь вдруг произнес:
— Когда-то и я был того же мнения. Теперь я думаю иначе: никому из смертных не дано знать, что есть истина.
Собе­сед­ники глянули на него с изум­ле­нием. Гофман рассмеялся.
— Да что с вами, дружище? А ваш роман: не будь всех этих гнусных чинов­ников, не будь крепост­ного права — разве сумел бы этот прохо­димец скупать мертвые души?
Кафе тем временем поне­многу напол­ни­лось народом и табачным дымом. К столу подошел кельнер.
— Что прика­жете? — спросил он у Гоголя.
Узнав, что в кафе не подают сливо­вицу, и мясного тоже не готовят, и огурцов нет, Гоголь страшно огор­чился. Морщась от досады, он попросил принести кофе и немного печенья. Потом, все еще каким-то не своим, заунывным голосом, сказал:
— Пушкин, тот, возможно, согла­сился бы с вами. Но увы, выстрел дуэлянта решил на земле его жребий. Боюсь, не нам, смертным, судить, где правда, а где ложь, что спра­вед­ливо, а что нет.
— Вы, однако же, очень ясно об этом судили и в романе, и в пове­стях,— возразил Гофман.
— Мне ваша повесть «Шинель» нравится даже больше, чем «Мертвые души»,— добавил Кафка с горяч­но­стью.— Призрак, который ночью летает по городу и срывает с сытых господ богатые шинели,— это гран­ди­озно придумано!
Гоголь вдруг оживился, он словно сбросил с себя личину набож­ности и сразу стал самим собой.
— Как раз в этой повести, в конце ее, у меня весь мир раство­ря­ется в диком полете.— И он на память прочел:
— «Значи­тельное лицо, побывав в гостях у прия­теля своего, сел в сани, приказал кучеру трогать, а сам, заку­тав­шись весьма роскошно в теплую шинель, оста­вался в том приятном поло­жении, лучше кото­рого и не выду­маешь… Изредка мешал ему, однако же, поры­ви­стый ветер, выхва­тив­шийся вдруг Бог знает откуда… Вдруг почув­ствовал значи­тельное лицо, что его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обер­нув­шись, он заметил чело­века неболь­шого роста, в старом поно­шенном вицмун­дире, и не без ужаса узнал в нем Акакия Акаки­е­вича… «А, так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похло­потал об моей, да еще и распек — отдавай же теперь свою!..» Но еще более заме­ча­тельно то, что с этих пор совер­шенно прекра­ти­лось появ­ление чинов­ника-мерт­веца: видно, гене­раль­ская шинель пришлась ему совер­шенно по плечам…».
Оба собе­сед­ника слушали, не отры­ваясь, в их лицах отра­жа­лись радость, задум­чи­вость и удивление.
Подошел кельнер, разгрузил поднос. Гоголь принялся за печенье — не без непри­язни, ему хоте­лось чего-нибудь посу­ще­ственней. Потом повер­нулся к Гофману:
— Мне не все ваши сказки одина­ково нравятся. Чем они меня всегда восхи­щают — так это неожи­дан­но­стью, дивной игрой фантазии. У вас просто дар строить неве­ро­ятный вымысел, оттолк­нув­шись от формен­ного пустяка — от дверной ручки, от блохи какой-нибудь. Одного только не могу уразу­меть: зачем вы так легко­мыс­ленно обхо­ди­тесь со временем? Вы же обра­ща­е­тесь с ним как вам забла­го­рас­су­дится. Сегодня у вас случа­ется то, что на самом деле случи­лось вчера, иная история нача­лась двести лет назад, а вы как ни в чем не бывало эти двести лет пере­ска­ки­ваете и пишете продол­жение. Законы времени, я так полагаю, и в вымыш­ленном мире действенны. Да, после смерти Акакия Акаки­е­вича призрак его ночью вцеп­ля­ется в шинель тайного совет­ника. Я тоже люблю смеши­вать действи­тель­ность с вымыслом. Но ход времени соблюдаю свято. Бедному Акакию Акаки­е­вичу пришлось последние копейки на эту шине­лишку откла­ды­вать, он долго их копил, страшные лишения терпел. Вы на себе должны почув­ство­вать, как тянется это время, как долго он копит эти деньги, только тогда понятно, чего стоила Акакию Акаки­е­вичу его обновка и каково ему потом этой обновки лишиться. И вот он умирает от отча­янья — и лишь после явля­ется призрак.
— Плевать я хотел на время,— перебил его Гофман.— У меня в повести двое ученых, оба голландцы, а встре­ча­ются во Франк­фурте-на-Майне, да притом один из них, прошу заме­тить, давным-давно в Утрехте похо­ронен. Он — первый изоб­ре­та­тель увели­чи­тель­ного стекла, или, проще говоря, лупы. А мне в повести позарез нужна лупа! Я даже усовер­шен­ствую его изоб­ре­тение, у меня это ночная лупа, и с помощью этой лупы все мелкие твари, обита­тели блоши­ного цирка, внезапно пред­стают в таком чудо­вищном увели­чении, что публика в страхе разбе­га­ется. Разбе­га­ется от одного вида всей этой копо­ша­щейся массы стократно увели­ченных вшей, блох, мошек, которых нево­ору­женным глазом и не разглядишь.
Да взять хотя бы и нас троих. Разве смогли бы мы встре­титься, я уж не говорю—мирно поси­деть за одним столом, если бы всерьез придер­жи­ва­лись законов времени? Разве моя жизнь не совпала с вашей, Гоголь, лишь коротким сроком? И разве не жили вы сами почти столе­тием раньше Кафки?
Впол­го­лоса, точно рядом никого нет, Кафка проговорил:
— И все же время неми­нуемо присут­ствует, и в моей жизни, и в моих книгах. Моим героям лица не нужны, лица чита­тели сами приду­мают. Как человек поведет себя в опре­де­ленных обсто­я­тель­ствах, что почув­ствует — вот что мне важно. Я, к примеру, очень хорошо пред­ставляю, как вспо­ло­шится милый мой сосед, если меня вдруг ни с того, ни с сего однажды арестуют, уведут, опеча­тают квар­тиру. Милый мой сосед начнет строить догадки, мол, не одно — так другое. Но я могу вооб­ра­зить и иное: каково прихо­дится жертве, над которой нависла зага­дочная, непо­сти­жимая власть. Но и угроза, и пред­чув­ствие беды — кстати, они ничуть не менее реальны, чем лицо чело­века или его характер,— все эти вещи суще­ствуют во времени, надви­га­ются вместе с ним, тут Гоголь прав.
Гоголь снова принялся ругать непу­тевое кафе, в котором и не поешь толком. Но идти в трактир времени уже не было. Скрепя сердце, он снова заказал кофе и рога­ликов — теперь уже на всю компанию.
Гофман думал про себя: «Среди нас троих именно я слыву самым отпетым фанта­зером, напрочь отбив­шимся от жизни, а ведь, пожалуй, я больше, чем они, натер­пелся от этой жизни, от этих проклятых агентов Метте­рииха, что торчали за каждым углом. Я уже умирал, лежал в пара­личе, но мысль моя не желала мириться с бездей­ствием, и я сражался, сражался неистово, до конца. А Гоголь, похоже, совсем зату­манил душу ладаном. Не по плечу ему жизнь под царем. Тяжкая, должно быть, жизнь, опусто­ша­ющая». Вслух же он заметил:
— Вот вы, Кафка, все пишете о каком-то процессе вообще, о какой-то таин­ственной власти… Но объяс­ните мне, почему вы ни слова не пишете о справедливости?
Мучи­тельно подбирая слова, Кафка ответил:
— Болезнь, которая меня сейчас доби­вает, эта болезнь нача­лась, наверно, суровой зимой семна­дца­того. Я тогда написал один маленький рассказ, он назы­ва­ется «Верхом на ведре». В нем нет ничего зага­доч­ного, только жизнь, жесто­кость жизни. Конечно, это не такой сильный рассказ, как «Шинель», но все-таки доста­точно сильный, если люди захотят его понять.
— Если бы да кабы! — не выдержал Гоголь. Чопор­ность окон­ча­тельно поки­нула его, разговор о любимом деле захватил целиком.— Все это вздор, до кото­рого молодые люди большие охотники!
— Мне кажется, вы неспра­вед­ливы к нему. Быть может, Кафка, вы нам расска­жете эту вашу историю?
Впол­го­лоса, без намека на декла­мацию, словно размышляя вслух, Кафка начал:
— «Уголь кончился; ведро пусто, совок беспо­лезен; печь дышит холодом, комната промерзла насквозь, перед окном деревья окованы инеем; небо — как сереб­ряный щит против тех, кто молит о помощи. Надо добыть угля; не замер­зать же мне окон­ча­тельно! Позади — не знающая жалости печь, впереди — такое же безжа­лостное небо; надо ловко прошмыг­нуть между ними, чтобы просить помощи у торговца углем.
Самое появ­ление мое должно исклю­чить отказ; поэтому я поскачу на ведре. Верхом на ведре, держась вместо узды за ушко и споты­каясь на пово­ротах, я сполз с лест­ницы: зато внизу мое ведерко выпря­ми­лось очень даже гордо. А перед подвалом, где угольщик строчит пером у себя за конторкой, я парю высоко; от жары дверь подвала отворена.
— Эй, угольщик, будь добр, дай мне немного угля. Ведро у меня совсем пустое, видишь, на нем можно даже скакать верхом. Окажи такую милость, я распла­чусь, как только смогу.
Торговец пристав­ляет ладонь к уху.
— Я не ослы­шался? — спра­ши­вает он через плечо у своей жены, которая сидит и вяжет рядом, на лежанке.— Я не ослы­шался? Kaк-будто покупатель?
— Я не слышу ровно ничего,— отве­чает жена, в такт вдохам и выдохам шевеля спицами и ощущая спиной благо­датное тепло.
— Ну да, это я, ваш поку­па­тель,— кричу я,— старинный и неиз­менный, только сейчас безденежный.
— Нет, жена, кто-то там есть, кто-то есть,— говорит торговец,— уж не так-то я туг на ухо. И верно, очень старинный поку­па­тель, прямо за живое берет.
— Сейчас выйду! — говорит торговец и, семеня корот­кими ножками, направ­ля­ется к лест­нице, но жена дого­няет его и хватает за руку.
— Не смей ходить. А не послу­ша­ешься — я сама пойду вместо тебя. Ты, видно, забыл, что кашлял всю ночь напролет. Нет, пойду я сама.
— Мое вам почтение, хозяйка! Прошу вас, совочек угля; прямо сюда, в ведерко, я с&й, отвезу его домой — совочек самого послед­него сорта. Конечно, я заплачу сполна, только попозже, попозже.
Словечко «попозже» звучит точно благо­вест, гармо­нично вторя вечер­нему звону, который как раз зазвучал с соседней колокольни.
— Так чего ему нужно? — кричит снизу торговец.
— Ничего, ровно ничего,—отвечает с улицы жена.— Ничего мне не видно, ничего не слышно; слышно одно: бьет шесть часов и пора запи­рать лавку. Мороз лютый, завтра у нас опять будет много дела.
Ей ничего не видно и не слышно; тем не менее она развя­зы­вает фартук и зама­хи­ва­ется им па меня. К несча­стью, не безуспешно. У моего ведерка есть все каче­ства доброго скакуна, но нет ни малейшей устой­чи­вости, уж очень оно легко­весно; от взмаха фартуком у него подка­ши­ва­ются ноги.
— Ах ты злюка! — кричу я на лету, меж тем, как она, пово­ра­чи­ваясь к лавке, с презри­тельным злорад­ством машет рукой.— Да, злюка! Я просил совочек третье­сорт­ного угля, а ты мне отказала.
С этими словами я взмываю ввысь и безвоз­вратно теряюсь среди вечных льдов».
Гофман и Гоголь не проро­нили ни слова. Рассказ сильно подей­ствовал на обоих, и похвала сейчас прозву­чала бы неуместно.
Очень тихо, щадя голос, Кафка сказал:
— С той проклятой зимы, когда мой наездник на ведре тщетно рыскал по городу, выпра­шивая совочек угля, меня сковал страх, страх смерти. Руши­лась империя Габс­бургов — а я думал только о себе. Масарик въехал в Град­чапы — а я думал только о себе. Вокруг буше­вали рево­люции — а я думал только о себе. Возможно, рассказ мой и неплох. Но ему далеко до гого­лев­ской «Шинели», где так голо­во­кру­жи­тельно развер­за­ется пропасть между бога­тыми и бедными.
— Я и сам думаю, что история моя хороша,— произнес Гоголь.— Но и ваша мне нравится. Пропасть, как вы ее назы­ваете, есть в обеих вещах, если их вообще можно срав­ни­вать. У меня ведь скачок в неве­ро­ятное в самом конце, а вы сразу с этого начи­наете. Но и тут, и там проис­ходит очная ставка неспра­вед­ли­вости и правды. Знаете, школяром я, как губка, впитывал все, что гово­рили о декаб­ри­стах. После, уже став писа­телем, я вовсе не имел наме­рений судить о правде и неправде, о бедности и богат­стве; оно само как-то полу­ча­ется, когда пишешь о жизни правдиво.
«Это на словах,— подумал Гофман.— А на деле ты даже не отва­жи­ва­ешься встре­титься с Белин­ским, твоим учителем, твоим другом. Боишься, как бы тебя не заметил с ним кто-нибудь из знатных господ, новых твоих приятелей».
— Заклинаю вас,— обра­тился он к Гоголю,— не меняйте ничего в ваших «Мертвых душах», в них на века запе­чат­лена правда о том, как жили люди при крепостном праве.
— Не знаю, не знаю,— прого­ворил Гоголь.— Многие стали вели­чать меня «злопы­ха­телем». Пушкиным попре­кают: у него, видите ли, язви­тель­ность никогда не вытес­няла поэзии. Вот и мой фран­цуз­ский друг Мериме в отличие от вас нашел книгу отнюдь не такой сильной. На его взгляд, я не делаю различий между низким и смешным. У меня, мол, нездо­ровое пристра­стие изоб­ра­жать мир в черном цвете, видеть прежде всего плохое.
— Навер­няка он говорил это в другом смысле, чем ваш духовник.
— О, этот упрек мне знаком,— тихо сказал Кафка.— Я, мол, стрем­люсь изоб­ра­жать только плохое. Необъ­яс­нимое, гнетущее, рок — да, но только плохое — нет.— Голос его зазвучал отчет­ливей.— У меня есть одна история, там молодой человек по имени Замза превра­ща­ется в жука. Все возму­ща­ются, все шоки­ро­ваны: «Какие ужасы вы описы­ваете!» А я ведь только одно хотел пока­зать: что будет с моими совре­мен­ни­ками, случись сегодня какое-нибудь чудо из сказок братьев Гримм; помните, лягу­шачий король посе­ля­ется в замке и коро­лев­ская дочь должна делить с ним и еду, и постель. Люблю сказки братьев Гримм. Их язык многому меня научил. Не скрою, иногда и смысл, и ритм целых фраз я брал оттуда. Какое это чудо, какая загадка — язык! Ведь если послу­шать, чего только люди с языком не делают: и лгут, и всякий вздор болтают, и сплет­ни­чают, и тара­торят, а ему все нипочем, вот какая это сила — язык! В одной хасид­ской легенде сказано: «Кто молвит слово от Бога, оста­ется в этом слове навсегда». По-моему, в ином слове не то что человек — целый народ может уместиться.
— Святая правда,— поддержал Гоголь.— У нас есть слова, в которых живет душа русского народа. Услы­шишь такое словцо или присказку, и сразу чувствуешь — тут тебе и весь Пушкин, и весь Лермонтов.
— В немецком так же! — воскликнул Гофман.— Из одного Гёте сотни примеров могу привести. Великий человек, хоть и обругал меня напо­следок. А ведь пона­чалу мои полеты из правды в фанта­стику ему тоже нрави­лись. Да и сам он их любил, возь­мите «Фауста» с его Валь­пур­ги­евой ночью — какой размах вооб­ра­жения! Но после путе­ше­ствия по Италии ничего, кроме антич­ности, знать не желал. А не худо бы ему вспом­нить, что как раз греки, да и римляне тоже, были большие охот­ники до самых неве­ро­ятных небылиц и частенько устрем­ля­лись за мечтой в мир фантазии. Мы забы­ваем подчас, как видели жизнь древние и что считали действи­тель­но­стью. Но скажите, Кафка, что это такое — «хасид­ская легенда»?
— Это особый фольклор, он возник несколько веков назад в Польше среди иудеев, что жили в деревнях — кто батраком, кто крестья­нином,— и в городах, в гетто. Они сочи­няли легенды и сказки, смешные и страшные, черпая эти сказания отовсюду поне­многу: из древних зако­но­уло­жений, из Талмуда и Библии, просто из житей­ского опыта. Когда у нас в Праге гастро­ли­ровал львов­ский театр, я подру­жился с актером Леви; мы часто сижи­вали в кафе «Савой»; из его историй я многому научился.
— А мы и не слыхали про такие…
— Многие мои вещи связаны с хасид­скими леген­дами,— сказал Кафка.
Гоголь смотрел на Кафку с веселым изумлением.
— Я знаю в России великих поэтов, но русских. Вот уж не думал, что и в моей отчизне суще­ствуют подобные предания. Помню, был у нас еврей, и в имение моей матушки часто наве­ды­вался — долги выко­ла­чи­вать. Однако непо­хоже, чтобы он еще и сочи­ни­тель­ством занимался.
— Но ведь Чичиков ваш,— прервал его Гофман со смехом,— уж он-то точно русский, а торговал ведь мерт­выми душами.
На это Гоголь ничего не ответил. Он спросил:
— Скажите, а этот хасид­ский народ, который, как вы утвер­ждаете, верит в бога,— может, он и в черта тоже верит?
— А как же,— подтвердил Кафка.— В дока­за­тель­ство попробую пере­ска­зать одну историю, меня она до костей проби­рает. Жил-был мальчик, и узнал он, что непо­да­леку в городе живет раввин, насто­ящий мудрец. И так захо­те­лось маль­чику у этого раввина учиться, что стал он упра­ши­вать отца с матерью послать его в тот город.
Жаль роди­телям расста­ваться с сыном, но тот все просит и просит, так умоляет, что однажды отец не выдержал и собрался в путь. Не успели они из городка выехать — слома­лось колесо у телеги. Отец почуял недоброе, думает — вот знак божий, не надо никуда ездить. Но сын опять его упра­ши­вать, и так умолял, что уговорил наконец. Едут дальше. Тут нале­тает свирепая буря, испу­гался отец, и возвра­ти­лись они домой. От горя мальчик занемог, слег в постель. Врач и роди­тели испу­га­лись, что мальчик умрет, если его не отправят к мудрецу в обученье.
Прие­хали они в город. Оста­но­ви­лись в трак­тире, пошли ужинать. Вдруг подходит к их столу незна­комец, седой как лунь, весь иссох, взгляд суровый. Спра­ши­вает, зачем, мол, прие­хали. Отец рассказал, а незна­комец ему и говорит:
— Счастье ваше, что я того чело­века хорошо знаю. Не посы­лайте к нему сына, никакой он не мудрец, только юноше­ство совра­щает своим учением.
Опеча­лился отец, но и обра­до­вался, что в последнюю минуту удалось беду пере­хит­рить, и везет сына домой. Только сын от горя совсем расхво­рался, и никакой врач не знал, как его лечить, и вскоре он умер. Прошло несколько лет, и вот заез­жает отец случайно в тот самый город и оста­нав­ли­ва­ется в том же трак­тире. Видит — сидит за столом тот незна­комец, заметил его и спра­ши­вает, куда же, мол, сын его поде­вался. Отец отве­чает — так, мол, и так, умер. Незна­комец, как услышал, обра­до­вался, руки поти­рает, а глаза так и посверкивают.
— Так узнай же,— говорит,— всю правду. Тот мудрец достиг Боль­шого света, а твой сын — Малого, и если бы они встре­ти­лись, объявился бы Мессия. А теперь этому не бывать.
Весь бледный, Кафка умолк. Гофман смотрел на него с удив­ле­нием. А Гоголь воскликнул:
— И правда бес, как живой! Хоть я и не все уразумел в этой истории. В моих вещах тоже бесов хватает. Но, по правде сказать, мне куда лучше удается подме­тить бесов­ство в людях.
— А у меня в «Элик­сирах дьявола» и то и другое есть,— сказал Гофман.— И сатана строит козни, и в людях играет сатан­ин­ство. Вот вы, Кафка, много чему научи­лись из легенд, о которых расска­зы­вали, да сдается мне, не все пошло вам во благо. К чему эти беспри­чинные страхи, это отча­яние, эта неуве­рен­ность? Боюсь, насто­ящих людей из плоти и крови, со всеми их слабо­стями, но и досто­ин­ствами, у вас нет. Созда­ниям вашим ведомы лишь немногие чувства, притом такие, что наве­щают чело­века лишь от поры до поры. Вы ведь сами в этом призна­лись. Люди у вас для того только и суще­ствуют, чтобы вопло­щать все эти страхи.
— Постойте,— перебил его Кафка.— Легенду эту не я сочинил, это предание. Вы правы, в истории этой царит зло. Но господин Гоголь спросил меня о черте, вот я и рассказал.
— Хотел бы я знать,— прого­ворил Гоголь задумчиво,—отчего столь велик соблазн пока­зы­вать зло, даже дьяволь­щину? Меня вот посто­янно этим попре­кают. И отчего оно удается лучше и легче, нежели живо­пи­сание чистоты и добродетели?
— Оттого, верно,— ответил Гофман,— что изоб­ра­жение зла больше трогает сердце и несет утешение.
— Утешение?
— Да, и утешение тоже,— подтвердил Гофман.— Чита­телю зло знакомо, он со злом, можно сказать, нако­ротке. И, читая о нем в книге, чувствует, что не одинок в своих бедах. Ему потом легче на душе, как после испо­веди. Почему ему хорошо? И отчего среди каменных дев на портале Страс­бург­ского собора, да и на других соборах, злые девы выглядят привле­ка­тельней благо­че­стивых? Зло гораздо на ухищ­рения, оно заман­чиво, а добро бесхит­ростно и. способно обольщать только самим собою, но для нас, смертных, это соблазн слабый. Манящий образ чистоты — редкий гость в наших душах.
Гоголь ловил каждое слово.
— Вы тысячу раз правы,— произнес он.— Благо­род­ство, чистота — как редко их заме­чаешь! Оттого и писать о них трудно — во всяком случае, мне. Вот Пушкин — тот умел, у него и чистота, и благо­род­ство просту­пают подчас даже в житей­ской прозе: ну хоть Татьяна в «Онегине», любой ее жест, любое слово. Иное дело природа, горы и долы — тут я сразу чувствую все, что есть вели­че­ствен­ного, чистого и прекрас­ного в моей отчизне.
— И музыка,— добавил Гофман.— В ней тоже величие и чистота в каждом звуке. Наверно, оттого, что звук бесплотен и легко вбирает красоту там, где слово и камень уже бессильны. Но вы, кажется, утвер­ждали,— обра­тился он к Кафке,— что смысл всякого рассказа можно разга­дать уже в языке, каким он написан?
— Да,— подтвердил Кафка.— И всякий смысл требует своего, особого языка. Но и тут я мечусь, как непри­ка­янный, между немецким и чешским. Я много у кого учился: и с Гашеком в погребках не однажды бесе­довал, и с Леви в кафе «Савой»; писа­телей, особенно русских и немецких, читал запоем, хасид­ские легенды запо­минал. А датчанин Кьер­кегор! Читаешь — и зави­дуешь, даже сквозь перевод чувствуешь: вот у кого един­ство языка и смысла! Возь­мите хотя бы это место из его книги «О равно­весии эсте­ти­че­ского и нрав­ствен­ного в станов­лении личности»: «Друг мой!. Снова говорю тебе то, что повторял неустанно. Снова призываю тебя: или —или! Ибо важность дела, о котором идет речь, оправ­ды­вает важность слов. Лишь по смехо­творной неспо­соб­ности суждения не заме­чаем мы подчас, сколь многие вещи подлежат и подчи­ня­ются этому прин­ципу: или — или. Но бывает и по-другому: иной человек слишком слаб, чтобы суметь со всею торже­ствен­но­стью сказать: или — пли. А на меня эти слова всегда произ­во­дили глубокое действие и поныне произ­водят. Стоит мне произ­нести их даже вне всякой связи — и тотчас же в вооб­ра­жении встают неодо­лимые проти­во­речия. Слова эти звучат для меня как формула заклятья: или — или».
Кафка говорил тихо, но подчер­кивал ритм движе­нием руки, словно неви­димым молотком забивал неви­димый гвоздь.
— А по-моему, в финале «Мертвых душ» — вот где един­ство слова и смысла дове­дено почти до полного совершенства,—сказал Гофман.
— То, что вы назы­ваете финалом, вско­рости будет сере­диной,— пообещал Гоголь.
«Надеюсь, нет»,— мысленно возразил Гофман, а Кафка подумал: «Может, для искус­ства даже лучше, что ты сожжешь прицеп­ленный нраво­учи­тельный конец. Тогда по крайней мере то, что ты сейчас выдаешь за сере­дину, навсегда оста­нется великим завершением».
— Прошу вас, дорогой Гоголь, прочтите это место! — попросил Гофман.— Вот фран­цуз­ское издание, пере­ве­дите нам.
Оказа­лось, Гоголь помнит место почти наизусть и, не слишком жалуя пере­воды, всегда читает его по-русски:
— «Чичиков только улыбался, слегка подле­тывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стре­мя­щейся закру­житься, загу­ляться, сказать иногда: «черт побери все!» — его ли душе не любить ее?.. Кажись, неве­домая сила подхва­тила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и воро­ньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропа­да­ющую даль, и что-то страшное заклю­чено в сем быстром мель­кании, где не успе­вает озна­читься пропа­да­ющий предмет, только небо над головою, да легкие тучи, да проди­ра­ю­щийся месяц одни кажутся недвижны. Эй, тройка! птица-тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться,— в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем размет­ну­лась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи… Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах?.. Заслы­шали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копы­тами земли, превра­ти­лись в одни вытя­нутые линии, летящие по воздуху… Чудным звоном зали­ва­ется коло­кольчик; гремит и стано­вится ветром разо­рванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли…»
Не только движе­ниями рук — проиг­ры­ва­нием плеч, всей осанкой сопро­вождал Гоголь чтение, точно готов был вот-вот сорваться в пляс. Даже кельнер, не донеся поднос, оста­но­вился посреди зала и заслу­шался. Собе­сед­ники молчали. Молчание их было крас­но­ре­чивей похвалы. Первым заго­ворил Гофман:
— Вот ведь стран­ность, всякому понятно, что этот Чичиков прохвост. А все же есть в нем, несмотря на всю его прой­дош­ли­вость, что-то общее с каждым из нас. И быструю езду он любит, и страну, по которой мчится. И одно ваше описание этой быстрой езды, этой тройки, подни­мает чита­теля над низо­стью Чичи­кова — и сам Чичиков, и делишки его оста­ются где-то далеко крошечной точкой в безгра­ничных простран­ствах вселенной. Так и надо писать, если, конечно, можешь. Боюсь, дорогой Кафка, в ваших вещах этого нет, а это нужно, нужно, чтобы хоть раз, хоть на мгно­венье человек мог подняться над муками и стра­да­ниями нашей хрупкой жизни.
— Я тоже многому у вас, Гофман, научился,— признался Гоголь.— Я знаю, как вы любите музыку; может, потому мне и кажется, что содер­жание и язык, в который вы это содер­жание обле­каете, устрем­лены к единому созвучию.
— Разу­ме­ется,— отвечал Гофман.— О неза­тей­ливом и суровом надобно повест­во­вать сурово и без затей. У меня же по большей части речь идет о прихот­ливом, пере­мен­чивом, сказочном — тут и формы нужны прихот­ливые, переменчивые.
— Помнится, когда-то давно прочел я одну вашу музы­кальную новеллу, она назы­ва­лась «Кавалер Глюк», Прошу вас, расска­жите ее,— попросил Гоголь.
— Ну и что из того? — возразил Гофман с горяч­но­стью.— Писа­тель имеет право на такие допу­щения. Да и не только писа­тель. Знакомы вам гравюры Калло?
Кафка ничего о них не знал, зато Гоголь неод­но­кратно видел в Париже в квар­тирах друзей. Гофман продолжал:
— Ужасы Трид­ца­ти­летней войны, нищету и голод Калло умел пере­во­пло­щать в удиви­тельные рисунки, захва­ты­ва­ющие, страшные, но и нежные, как дыхание. Многое в этих рисунках очень близко моему ощущению жизни, я даже выпу­стил книгу рассказов — среди них, кстати, и «Кавалер Глюк» — под назва­нием «Фантазии в манере Калло».
— И все же никак не могу согла­ситься с вами в том, что каса­ется времени,— сказал Гоголь.— У меня у самого сколько угодно небылиц: призраки, приви­дения, нечисть всякая. Но я не могу да и не хочу укло­няться от хода времени. Вот мы гово­рили о моей повести, о «Шинели». Там горькая правда увен­чана в конце фанта­сти­че­ским ночным виде­нием. А в другой истории, она назы­ва­ется «Портрет», все наоборот: там все начи­на­ется с неве­ро­ятных проис­ше­ствий, а потом разво­ра­чи­ва­ется допод­линная жизнь. В лавке на Невском художник Чертков поку­пает на последние деньги старый, запы­лив­шийся портрет. С картины прони­зы­ва­ющим взглядом смотрит на него старик с каким-то беспо­койным и даже злобным выра­же­нием лица. Художник вешает портрет в своей мастер­ской. Эти страшные, нестер­пимые глаза не дают ему покоя, пресле­дуют его. Ночью старик сходит с порт­рета, а наутро, когда хозяин приводит квар­таль­ного, чтобы заста­вить Черт­кова упла­тить квар­тирные деньги, из порт­ретной рамы выпа­дает сверток золотых червонцев. Вот и встает перед нашим худож­ником вопрос: либо снять на эти деньги приличную мастер­скую и исступ­ленно рабо­тать дальше, как требуют того талант и призвание, либо сделаться просто модным живо­писцем и жить в свое удоволь­ствие. Даль­нейшее нетрудно пред­ви­деть: это история жизни худож­ника, который подда­ется соблазнам и стано­вится всего лишь богатым людным порт­ре­ти­стом. Под конец разум его совсем пому­тился, желчь и безумная злоба просту­пали на лице его, когда он видел произ­ве­дение, носившее печать таланта. Он растратил все свои богат­ства, скупая все лучшее, что только произ­во­дило худо­же­ство; купивши картину дорогою ценой, осто­рожно приносил в свою комнату и с бешен­ством на нее кидался, рвал, изре­зывал в куски…
— Все это, конечно, можно было изоб­ра­зить и без фанта­сти­че­ского начала,— заключил Гоголь.— Но мне хоте­лось именно из фанта­сти­че­ского проис­ше­ствия вывести картину допод­линной чело­ве­че­ской жизни.
Кафка еле слышно проговорил:
— Если после моей смерти произ­ве­дения мои по злосчаст­ному стечению обсто­я­тельств уцелеют, люди и не вспомнят, что родился я в империи Габс­бургов, а жил и умер в Чехо­сло­вацкой респуб­лике. Услышат, наверно, лишь отго­лоски муки, неуве­рен­ности, отча­яния, что терзают чело­века на пере­ломе эпох. Да еще — страх смерти, мой неиз­бывный страх.
— Близость смерти не поме­шала мне до последней минуты бороться с моим врагом, с мини­стром внут­ренних дел,— заметил Гофман.— Кстати, дорогой Гоголь, возвра­щаясь к разго­вору о явном и вооб­ра­жа­емом: в моем мире не только сны и фантазии многое значат, но и пред­чув­ствия, и надежды, и страхи. Ведь иной раз худож­нику удается прови­деть то, что в жизни осуществ­ля­ется лишь столетия спустя.
На сей раз громко, обра­щаясь к собе­сед­никам, Кафка сказал:
— Меня упрекнут, что мир мой безыс­ходен. Но если сама жизнь кажется мне безыс­ходной, разве не вправе я пока­зы­вать ее такой, какой ее вижу?
— Но вы видите не всю жизнь, только клочок жизни! — возразил Гофман взвол­но­ванно.— Если для вас нет выхода, это вовсе не значит, что его нет и для остальных! Выход надо искать, надо проби­вать брешь в стене! Как узник ищет щелку, чтобы пере­дать записку това­рищу. Проблеск обяза­тельно нужен, надо уметь его заметит!.. Темные полотна — возь­мите Рембрандта — обре­тают выра­зи­тель­ность благо­даря таким вот еле разли­чимым источ­никам света, в том и мастер­ство, чтобы с толком их разме­стить. Почи­тайте, что я писал, когда смерть уже осаждала меня со всех сторон, прочтите «Угловое окно», одну из последних моих вещей.
— Я хорошо ее помню,— сказал Кафка, а сам подумал: «Он муже­ственный, этот Гофман, вот в чем суть. С его-то волшеб­ными сказ­ками, с его фанта­зиями — и вдруг паралич и полная непо­движ­ность. А он пишет о себе как о посто­роннем: мол, вот человек смотрит из окна вниз на рыночную площадь, на людскую толчею, на прохожих». Но Гофману не терпе­лось закон­чить мысль:
— Так вот, у меня в моих романах-сказках люди превра­ща­ются в растения и даже в зверей, и все это причуд­ливо спле­та­ется и суще­ствует в том времени, какое я считаю нужным.
— Постойте! — прервал его Гоголь.— Может, вы нам и дока­жете, что строго придер­жи­ваться времени вовсе не обяза­тельно. Но, согла­си­тесь, в любом случае нужно придер­жи­ваться действительности.
— Разу­ме­ется,— ответил Гофман.— Чего же еще придер­жи­ваться? Всякая симво­лика и фанта­стика, любые сказки и легенды так или иначе связаны с действи­тель­но­стью. Точно так же, как и любой веще­ственный предмет. Насто­ящий лес — это действи­тель­ность, но и приснив­шийся лес — тоже. А избушка на курьих ножках откуда в лесу взялась? Тоже из живой жизни. Да притом из какой жизни! Из горчайшей нужды Трид­ца­ти­летней войны, когда роди­тели посы­лали собственных детей в лес, лишь бы не видеть, как они умирают с голоду.
— Я услышал от вас много заме­ча­тель­ного,— сказал Гоголь.— Надо все это осмыс­лить.— Он встал. — Очень жаль, но мне пора. Охотно бы остался еще, да дела торопят. Был искренне рад побе­се­до­вать с вами.
Потом крикнул кельнеру:
— Сожалею, милейший, но у меня нет чешских денег.
— Ничего страш­ного,— возразил тот.— Мы прини­маем и другую валюту.
Но когда Гоголь выложил на стол свои царские рубли, кельнер, несколько опешив, покачал головой.
— Прошу прощенья, сударь, эта валюта уже недействительна.
Гофман полез было за кошельком, да спохва­тился — от его талеров в этом кафе тоже мало проку.
Платил за всех Кафка. Денег у него было в обрез, но он радо­вался: не только повстре­чался с Гоголем и Гофманом, но и угощал обоих!
Гофман решил ехать ночным поездом — спешить было некуда. И вот он брел по городу наугад, еще раз изум­ляясь всему, что видел. Он заходил под узкие свод­чатые арки и, миновав лаби­ринт проходных дворов, выны­ривал на другой улице. Хозяйки, занятые привыч­ными домаш­ними делами — уборкой, вытря­хи­ва­нием поло­виков,— пере­го­ва­ри­ва­лись с балконов. Из двора на другой стороне улицы появился пожилой господин: тугой накрах­ма­ленный ворот­ничок подпирал массивный подбо­родок, лицо пылало гневом. «На кого это он так осерчал? — успел поду­мать Гофман, когда господин, едва не задев его плечом, прошел мимо.— А держится слишком уж подтя­нуто, словно выправкой хочет побо­роть недуги и старость». Ничего более инте­рес­ного Гофман в этом чело­веке не заметил и вскоре забыл о нем. Это был отец Кафки, он шел искать сына: тот опаз­дывал к обеду. Больной человек, а целыми днями пропа­дает в кафе — какое безрассудство!
«Вот приеду в Дрезден,-—размышлял Гофман,—Ансельм меня встретит. Он всегда чувствует, когда я должен прие­хать. Я возьму его под руку, чтобы он, чего доброго, не споткнулся снова о корзину с ябло­ками и не сподо­бился проклятья старой торговки. Мы наве­стим архи­ва­риуса Линдхорста, посидим, побе­се­дуем. Архи­ва­риус, конечно, начнет расспра­ши­вать меня о путешествии.
Этот молодой человек, случайный мой знакомец,— думал Гофман,— совсем неплохо пишет, у него, наверно, есть несколько превос­ходных вещей, и еще несколько он напишет, если, конечно, болезнь его не так страшна, как сам он считает. Но до Гоголя ему далеко; впрочем, до Гоголя всякому далеко… Из нас троих только ему под силу так писать: допод­линная, живая жизнь, из которой галопом рвутся мечты, и все это в едином полете, так что под конец сердце слива­ется с мечтой…
Жаль только, что гений его идет на убыль. Скоро поедет в Иеру­салим, будет там молиться. И мать, и друзей своих начнет упра­ши­вать, чтобы моли­лись за него: собственных молитв пока­жется мало. Выпу­стит книгу сума­сбродных писем и будет считать, что создал шедевр. Получит гневное письмо от Белин­ского — за то, что губит свой великий талант и вместо правды и спра­вед­ли­вости пропо­ве­дует пока­яние и покор­ность. Но и письмо не поможет — он поддастся уговорам духов­ника и начнет припи­сы­вать к «Мертвым душам» «хороший конец». Увидит, что новые главы никуда не годятся, сожжет их и начнет писать снова, и опять сожжет, потому что и в этот раз у него ничего не полу­чится, и впадет в отча­яние. Сам себя голодом уморит.
А письмо Белин­ского будут пере­да­вать из рук в руки. Тысячи людей пере­пишут его. Досто­ев­ский прочтет это письмо в кружке Петра­шев­ского. Потом Досто­ев­ского арестуют и приго­ворят к смерти. Только в последнюю минуту, уже на эшафоте, объявят о царском поми­ло­вании. Смертную казнь заменят ссылкой в Сибирь. Там он создаст «Записки из мерт­вого дома» — мерт­вому дому уподоб­лена будет вся Россия под гнетом Романовых».
Простив­шись с Гоголем и Гофманом, Кафка почув­ствовал себя беско­нечно одиноким. Не то чтобы он за этот короткий срок совсем срод­нился с новыми друзьями и теперь без них жить не мог, нет, но на пару часов они сняли с его плеч тяжкий груз одино­че­ства. На прощанье обняли его, поже­лали счастья и удачи.
Кафка горько улыб­нулся. От смерти не уйдешь, а она не заставит себя ждать. Впрочем, как знать, может, это и есть его счастье: умереть молодым, не вкусив ни соблазнов славы, ни горечи неудач. Не изведав славо­словий одних, которые ничего в его книгах не поймут, и непри­язни других, которые все поймут превратно.
Кафка скло­нился над бума­гами. Он не писал, просто чиркал что-то. Если он оста­нется в живых, ему, быть может, и удастся в один прекрасный день пробу­дить чело­ве­че­ство. В голове роились запоз­далые мысли, кото­рыми он не успел поде­литься с собе­сед­ни­ками. И все же он говорил с ними откро­веннее, чем даже с лучшим своим другом и ближайшим спут­ником. Сейчас он понимал, что забыл сказать о самом важном. «Когда я был молод и еще не так болен, я писал роман «Америка». Я никогда не был в Соеди­ненных Штатах, по полу­чи­лось похоже: вымысел во многом совпал с действи­тель­но­стью». Он тогда страшно рассер­дился на изда­тель­ство из-за оформ­ления: художник изоб­разил на обложке взаправ­дашнюю нью-йорк­скую гавань, статую Свободы и множе­ство кораблей, больших и поменьше. Теперь, вспо­миная свой давний гнев, он только улыб­нулся. А какой веселый мог бы полу­читься роман! Там был гран­ди­озный пере­движной цирк, где, словно в насмешку над всеобщей безра­бо­тицей, каждый жела­ющий мог полу­чить работу. И все должно было кончаться воль­ными стран­ствиями: герои колесят по безгра­ничным просторам. Радостная была бы книга, счаст­ливая. А «Процесс», что же — это уже страх перед приго­вором. Тот самый страх, от кото­рого Гоголь в голодной смерти спасения искал. А в «Замке» — там уже утешение: все-таки дозво­ление на житель­ство после стольких мытарств. Так по крайней мере хоте­лось бы дописать.
Да, вот в «Америке» было что-то, что понятно людям. Этого и надо было держаться. «Если книгу твою не пони­мают— сам виноват». Кто это сказал? Гоголь? Гофман? Не все напи­сано для всех и каждого, но в хорошей книге каждый находит что-то свое, пред­на­зна­ченное только ему…
— Вот ты где! — грозный окрик отца оборвал его размыш­ления.— Нет, вы на него полю­буй­тесь! Мы его все ждем, обед стынет, а он тут чем зани­ма­ется?! — Отец бросил презри­тельный взгляд на бумаги. Кафка тороп­ливо все собрал. «Ничего страш­ного,— успо­ка­ивал он себя,— пообедаю сегодня два раза». Отца он боялся пани­чески и слушался безропотно.
Гоголь сошел с поезда, подхватил свой пухлый саквояж и напра­вился к погра­нич­ному контролю. Уж сколько он путе­ше­ствовал, но всякий раз, когда на границе у него прове­ряли бумаги, ему дела­лось не по себе, будто вот-вот должны его уличить бог весть в каких грехах. Полный чиновник с лицом скорее приятным, чем нелю­безным, простукал штампы и вернул ему паспорт. Недолгий путь до почтовой станции Гоголь проделал со смешанным чувством: гордости, что всту­пает в необъ­ятные пределы своей отчизны, и страха, точно сам себя добро­вольно ведет в тюрьму. Станция поме­ща­лась в невзрачном домишке, но все же это было госу­дар­ственное учре­ждение, о чем внятно напо­минал с вывески двуглавый царский орел.
Стан­ци­онный смот­ри­тель встретил его крайне почтительно:
— Не желает ли ваше превос­хо­ди­тель­ство пере­ку­сить, пока суд да дело?
Жена его, словно только и ждала этой минуты, внесла самовар. В один миг очутился на столе графинчик водки, и хлеб, и колбаса, и огурцы, и соленая рыба, и пирожки. Гоголь только головой кивнул и с насла­жде­нием приступив к отече­ственной трапезе. Покончив с едой, он вальяжным жестом, какого никогда не позволил бы себе в Праге, бросил хозяину монету. Тот поймал ее, рассы­паясь в благо­дар­но­стях, и передал жене. Жена, тоже не пере­ставая благо­да­рить и кланяться, вынесла саквояж. Они бережно усадили гостя в почтовую карету, напе­ребой желая счаст­ли­вого пути, здоровья и всяких благ. Лошади тронули неспешной рысью. Пофыр­кивая, гремя бубен­цами, они увозили карету по стол­бовой дороге все дальше и дальше — обратно, в прошлое столетие.

1972

*Герои сказки Э. Т. А. Гофмана «Золотой горшок». 
**А. Зегерс цити­рует произ­ве­дения Н. В. Гоголя с тексту­аль­ными отклонениями
***Перевод Н. Касат­киной (с сокра­ще­ниями) в кн.: Франц Кафка. Роман, новеллы, притчи. М., «Прогресс», 1965.
****Персонаж сказки Э. Т. А. Гофмана «Золотой горшок».

Hosted by uCoz