Автор: | 28. ноября 2019

Марина Гарбер – поэтесса, эссеист. Автор нескольких поэтических сборников. Стихи, переводы, рецензии и эссе публикуются в литературных изданиях США, России и Украины, таких как «День и ночь», «Звезда», «Знамя», «Нева», «Интерпоэзия», «Крещатик», «Лиterraтура», «Нева», «Новый журнал», «Плавучий мост», «Слово/Word», «Стороны света», «Студия», «Эмигрантская лира», «Шо», «Новый журнал», «Встречи», «Побережье», «Грани», «Рубеж», «Ренессанс» и др. Участвовала во многих поэтических антологиях. Член редакции журнала «Интерпоэзия» (Нью-Йорк). Окончила аспирантуру Денверского университета (штат Колорадо), факультет иностранных языков. Магистр искусств, преподаватель английского, итальянского и русского языков. Живёт в США.




К. Кали­нович. Конец Зимнего праздника.

ТЕОРИЯ ИСЧЕЗНОВЕНИЯ

В кори­доре осты­вает пальто,
шарф на вешалке обмяк, облетел,
и под вечер раство­рится в ничто
по теории неви­димых тел.

Дети обручи катают, в круги
обрамляя лысе­ющий склон,
но врыва­ется ветер с реки
и детей обра­щает в ворон.

Там, где в небо вот такой вышины
дом-скво­речник из бетона пророс,
глад­ко­перые шумят пацаны,
ловят бабочек, блестянок, стрекоз.

Проходя через двор до угла,
пеше­ходы превра­ща­ются в птиц,
я бы в стае зате­ряться могла
по теории забытых вещиц.

Я бы крош­ками сорила в порту,
из ладоней бы клевала зерно,
подминая под себя пустоту,
за речное заце­пи­лась бы дно.

Но небрежный чародей-стеклодув,
выду­ва­ющий людей-лебедей,
поску­пился на оран­жевый клюв
по теории излишних затей.

Подни­ма­ются тысячи лун
по-над гнез­дами слепых этажей,
засы­пает изощ­ренный колдун,
цело­вальщик изогнутых шей.

В этом городе пернатых невест
он по-преж­нему один и ничей –
по теории наси­женных мест
и на прак­тике холодных ночей.

Точка света на его рукаве
угасает, истощен фитилек,
как Летучий Голландец в листве,
целло­фа­новый порхает кулек.

 

* * *
Где тот январь, где холодок хваленый,
какой синоптик жмет на тормоза?
Под белым цветом мается зеленый,
и от ворон шара­ха­ются клены,
зажму­ривая мокрые глаза.
В затоп­ленных окопах вдоль дороги
плывут по дну пустые челноки,
знакомый вяз, сухой и колченогий,
мне под ноги бросает некрологи,
напи­санные наспех от руки.

По-люксем­бургски или по-немецки –
достать сред­не­ве­ковые рожки,
нахму­риться и пить глинт­вейн соседский,
пока пускает мальчик деревенский
по вывескам стек­лянные снежки.
Антен­нами прощу­пывая воду,
дом-сом глядит замы­ленным глазком,
к нему дорога – пень через колоду,
но кто-то здесь бродил, не зная броду,
кромсая лед бездушным каблуком.

И я пройду – сквозь лес, через границу,
как нить в ушко, как веточка в петлицу
сире­невая – этой ли зиме
пове­ле­вать, где реять, где гнездиться,
в каких грехах распи­сы­ваться мне!
Ложится снег – на плечи, на глаза мне,
но вижу, как в задым­ленном окне,
хватая соль свин­цо­выми губами,
крестясь, старуха закры­вает ставни
и пропа­дает в световом огне.

О, бытие на празд­ники скупое,
мне не страшна глухая сторона –
колодец, тын, телега на простое,
Бабаево, а может, Бологое –
какой Адам давал вам имена?
Не тот ли маль­чуган в крап­леной шапке,
с кост­лявым чудом веточек в руках,
субтильный светомир на трех китах, –
он тоже нынче ощущает страх
и что-то видит в костяной охапке.

 

* * *
Зелено-синий лед, аквамарин
аква­ри­умных стекол – еле-еле
свет теплился, как будто карантин
вот-вот, а там, гляди, до именин
или до празд­ников от силы две недели.

Нам грези­лась наживка в темноте,
на окнах сети, снасти на обоях,
лино­леума ржавая вода,
и островок в стек­лянном животе,
как маятник – туда, сюда, туда, –
нас медленно раска­чивал обоих.

А в центре города, на площади Трески,
без оста­новки – влево, вправо, влево –
в ворота тыка­лись слепые косяки,
пока стре­ляли дверью сквозняки
и форточки распа­хи­вали зевы.

На площади всего красней земля –
не разгля­деть в клубах песочной пыли,
кто шел на дно, чешуй­ками искря,
и как легко лови­лись на червя
дико­винные карпы золотые.

Посвер­кивая лезвиями спин,
расплес­кивая островную тайну,
чужие рыбы прони­кали в спальню,
вытал­кивая жабрами сардин
консервный воздух банки коммунальной.

Тряси хоть кулаком, хоть плавником,
гордясь, что, мол, в семье, не без урода,
живи небрежно, на шаляй-валяй,
погиб­нешь от избытка кислорода,
хоть сколько про себя ни повторяй:
«свобода есть свобода есть свобода».

Еще гнусавил кухонный гобой,
звенели чашки, бряцали кастрюли,
мои «люблю» на нерест чередой
упрямо шли и поги­бали всуе,
но прояв­лялся над твоей губой
стальной крючок, как след от поцелуя.

 

* * *
Пусть нет меня, но я тебя люблю.
И в этом нет ни пользы, ни отваги,
как муравей, по земляной бумаге
тащу тростинку… Так по ноябрю
несли когда-то баннеры и флаги

преем­ники рабочих и крестьян,
окаме­невших в ожиданье птички, –
фото­граф мертв или мерт­вецки пьян.
Да и моя любовь к тебе – изъян,
как курево и прочие привычки.

Туманом зана­весив образа,
потомки декабрей и революций
шли против зла, но оказав­шись «за»,
мы отво­дили кроткие глаза,
багровые, как чашечки настурций.

Теперь в огне­устой­чивом лесу
таскаю стебли до седь­мого пота,
и под ноги смотрю, и стрекозу
уже не отличу от вертолета,
и знаю, что на нашем общем фото
я – пятнышко, бельмо в твоем глазу.

Дождь-синте­затор – словно звук сверла,
но вдруг звонят светло и беспричинно
сосновые твои колокола –
от даль­него до ближ­него ствола, –
отчиз… нет, род… нет, всё же батькiвщина.

Ищи-свищи, поди меня найди.
Я поняла, что рвется там, где звонко,
что motherland маячит впереди,
а колющая звез­дочка в груди –
совсем не та, что грела октябренка.

 

* * *
…отрав­ленное зеркало мое.
Алек­сандр Кабанов

Райок закрыт. Не будет благодати.
Монтер по пьяни пере­резал свет.
Уснул малыш в игру­шечной кровати,
зажав в руке хрустальный пистолет.

Дверь заперев, дитя проверив в детской,
уснула мать в носках и бигуди,
и брау­нинг, воис­тину богемский,
блестит на осты­ва­ющей груди.

Осоловев от духоты и лени,
забы­лись псы в объя­тиях двора.
И только мертвым не до сновидений –
что им Гекуба? Здесь – своя игра.

То лодоч­ками скла­ды­вают руки,
так, будто наземь проли­вают грусть,
то странные пере­ви­рают звуки:
боюсь тебя, люблю тебя, боюсь…

Они ведь тоже умирали, лишь бы
смола любви по донышку текла,
и прикры­вали лубяные избы
телами из невзрач­ного стекла.

Уснул отец, пустой, как поллитровка, –
так неудобно спать на животе! –
но греет бок хрустальная винтовка,
посвер­кивая дулом в темноте.

И что-то есть в неза­щи­щенных, пьяных,
мерт­вецких снах – нахрапом, вкривь и вкось –
от хруп­кости: ты потому стеклянно,
чтоб мы могли любить тебя насквозь,

чтоб к полночи, окаменев над спальней,
луна к дуге прила­дила копье.
И нет тебя ранимей и хрустальней,
нагое безоте­че­ство мое.