Автор: | 2. декабря 2019

Вадим Фадин – поэт и прозаик. Член ПЕН- клуба, Союза писателей Москвы и германского союза писателей «Verband Deutscher Schriftsteller». Родился в 1936 году в Москве. Окончил Московский авиационный институт. Работал на испытаниях ракет, а с 1976 года в области public relations. В 1998 году на русском телевидении Берлина вёл авторскую литературную программу. Автор многочисленных журнальных публикаций в России и др. странах (стихи и проза, в том числе – повести «Темна вода во облацех» и «Кто смотрит на облака»). Переводил с эстонского и итальянского. Изданы книги стихов: «Пути деревьев», «Черта», «Нить бытия» и романы: «Рыдание пастухов», «Семеро нищих под одним одеялом» и «Снег для продажи на юге». Лауреат премии им. М.Алданова 2008 г. В Германии с 1996 года. Живёт в Берлине.



В начале слова

The thing I am...
              Shakespeare

Моя первая книга «Поздний час» называется «Пути деревьев». Убогий этот каламбур, в котором, увы, не сыщется и доли шутки, будет объяснён позже, а пока достаточно и такого намёка на обстоятельства литературной жизни при Советах, которых я, собственно, всех и не знаю, и собрался припоминать вовсе не их, а только истории своих сочинений; между тем и другим общего мало. Избыток мемуаров о названной поре избавляет от описания здесь погоды и антуража; более того, будто бы нет нужды и в рассказе о себе. Подробности моего бытия не обогатят и не развлекут любопытных; вместе с тем и оставить оные в стороне невозможно: однажды я уже не обошёлся без них. При одной из давних попыток рассказать о своём ремесле мне, чтобы объяснить возникновение тех или иных сюжетов или стихотворных строк, пришлось то и дело ссылаться на сцены, в коих те по ходу действия приходили на ум; тогда приобретали значение и реплики других персонажей, и шумок в публике, и подсказки с галёрки, и настроение с утра. И так как сейчас я снова хочу рассказать откуда что бралось, то описания обстановки не избежать и здесь.
В Начале, как сказано, было Слово, и Слово было у Бога. Понимание этого если и даётся, то не сразу, не в нужном возрасте, а с пагубным опозданием. Всякое зарождающееся поколение имеет свою систему ценностей, далёкую от принятой старшими (хочется сказать — далёкую от истинной). Молодёжи, например, зачастую удобнее замечать прежде или даже вместо стихов известный сор. И если авторы, в том числе и начинающие, хотя бы догадываются о существовании не одной лишь прямой, но ещё и обратной связи между случайным опытом и рассказами о нём, то от начинающих читателей последняя обыкновенно скрыта. В безуспешном споре с новичками о том, что же было раньше, яйцо или курица, иной раз от усталости сам перестаёшь понимать, с чего всё начиналось, верно зная только, что Слово было Бог и, значит, было всегда. Отсюда явствует, что никогда человек, даже самый изощрённый литератор, не играл со словом, а только слово направляло его. Чтобы поверить в это, придётся припомнить массу сопутствующих повседневному письму вещей, опустив до поры подсказки извне, и тогда обстоятельства работы разместятся в памяти в привычном ряду: детство, отрочество, юность и так далее.
Конец этой последовательности известен, однако невидим, и приступая к настоящим заметкам о своём писательстве, я не рассчитывал на их завершение: продолжение письма как действия здесь означает и появление нового материала для него, и выходит, что если я пишу о том, как пишу, то должен написать и о том, как пишу о том, как пишу о том, как пишу — и так до бесконечности, не имея возможности рассказать о моменте проставления точки. Своей беспредельностью такие заметки схожи с дневником, но не являются его разновидностью, а всего лишь соседствуют во времени, на параллельных путях, не сходящихся вдали, как у Лобачевского, а по старинке определяющих всему особое назначение. Проследить их по всей длине, угадав, что произойдёт в перспективе, невозможно. Но если там найдётся Слово, то и Бог — с нами, и конца — нет.

Среда

Всё ж, получается, и подробности бытия...
Былое отношение к ним позабылось, а нынешнее зрение, сдав с возрастом, иной раз находит в их стороне незнакомые пейзажи. Помощь посторонних тут немыслима — не из-за того, что теперь не сыскать зрячего подмастерья, а по той простой причине, что излишняя острота глаз может и навредить. Видящие далеко вперёд часто неспособны понять ни вчерашние времена и нравы, ни сам случай недавней замены оных другими.
Когда-то, на закате советской власти, я в разговоре с двадцатилетним сыном посетовал на порчу московской среды, ставшей опасной для обитания — ведь никогда прежде уголовный мир не соседствовал так близко с нашим, — он же возразил («Какой криминал? Нет никакого криминала»), считая современное ему общество вполне здоровым — оттого, что не знал иного. Невозможность прогулять по Москве всю ночь в одиночестве или с девушкой для него была нормой, а не мрачным новшеством, как для моих ровесников. Он не видел также — и до сих пор утверждает, что не видит, — и вошедшие в обыкновение всяческие унижения и хамство, от которых некуда скрыться и на которые рискованно отвечать. Многое нынче выглядит не так, как в дни моей юности, и дело здесь не только в перемене строя, но и в том, что ещё до неё с каждым годом — начиная с семнадцатого — ускорялся процесс одичания народа. Поначалу он ещё сдерживался невольным противодействием наших бабушек и дедов (неважно, воспитанных ли в корпусах и гимназиях, или простых верующих старичков), затем — и в меньшей степени — уважением наших родителей к их, дедов, заветам, но когда ушли и те и эти и действующими остались лишь вполне советские поколения, начался настоящий обвал. Вдобавок, в результате государственных потрясений, на улицы городов выплеснулась ошалелая от свободы незнакомая нам доселе людская масса, прежде в будни пропадавшая на чёрных и грязных работах, а по выходным дням отсыпавшаяся кто по домам, а кто и по канавам; составлявшие её полуграмотные людишки в одночасье стали торговцами, охранниками, а то и просто бандитами, и в начале девяностых заполнили уже не тёмные уголки предместий, а тротуары центра. Едва заполучив в руки деньги, эти вчерашние нищие принялись ими сорить — и обыватели тотчас, забыв былые устои, стали смотреть на них с уважением, перенимая их повадки, убожество языка и мораль, согласно которой, например, лежачего — бьют, чего никогда не водилось на Руси. Математики в будущем, наверно, вычислят скорость этого процесса (которая, возможно, будет пропорциональна инфляции или квадрату какого-нибудь расстояния или срока), и правота их будет очевидна, несмотря на то что в расчётах наверняка недостанет одного сомножителя — политики большевиков по отношению к искусству, преднамеренное убийство коего, хотя и замеченное будто бы лишь в немноголюдных просвещённых слоях, привело к одичанию всех. Настоящее предположение, конечно, кто-нибудь да оспорит, и начавшаяся дискуссия, как водится, не даст съедобных плодов, но не стоит ввязываться в неё загодя, а лучше будет пока вернуться к задуманному разговору о литературе, памятуя, что молодость нашего поколения проходила не только с другими, нежели сейчас, писателями, но и с другими читателями.
Принявшись перед отъездом из России за труд собрания воедино всех своих стихотворений (числом более тысячи шестисот), я невольно получил представление о величине причинённых мне судьбою потерь. Перечитывая написанное в шестидесятых годах, я не с гордостью, а с горечью замечал, как оно годилось для той поры; изданное тогда, оно могло бы сделать мне имя. Имя не сделалось, и безвестность принуждала меня к инженерскому труду — за счёт труда литературного. Неопубликованные вещи не сыграли своей роли, выбыв из игры по меньшей мере до посмертных публикаций («О, дожить бы до посмертной славы!» — воскликнул один из коллег): теперь, когда меня печатают, мне хочется публиковать лишь то, что вышло из-под пера последним. Лучшим всегда кажется написанное только что, и пусть автор моих старших произведений и талантливее, по молодости, и свежее умом, да только он — не я, живущий здесь и сейчас. Тот, прежний, сочинитель дышал грязным воздухом, зато его время было освящено искренним душевным подъёмом, рождённым и первой оттепелью, и неожиданным даже для него, ракетчика по образованию, прорывом в космос, а его сверстники, болевшие романтикой таёжных строек и простого бродяжничества, учились благородству у книжных героев Ремарка и Хемингуэя (излишне искать, каким персонажам подражают современные юноши: так, как мы, теперь не читают).
Думаю, что мои ранние сочинения хорошо вписывались в стилистику своих лет (ещё бы: она их и породила), однако тогда я пережил несколько периодов серьёзных сомнений в собственных силах. Позже я в таких случаях бежал к поэту Павлу Антокольскому, и ему всякий раз удавалось убедить меня в том, что я делаю не напрасную работу, но в студенческие годы мне приходилось переваривать свои разочарования в одиночку: дома я не находил поддержки.
К сожалению, близкие не понимали моего призвания (о котором я, правда, стеснялся заявить с твёрдостью), причём дело было в отношении не только ко мне, а вообще — к искусству и к людям, им занимающимся. Одного нашего знакомого, министерского сына, не пошедшего по отцовским стопам, а ставшего фотожурналистом, осуждали при всяком о нём упоминании, а немолодую соседку по площадке, актрису на выходных ролях, жившую, мягко говоря, небогато, от случайного гонорара к случайному гонорару, открыто презирали — не за незначительность дарования, а за то, что она зарабатывает свои гроши нерегулярно.
Нечего говорить, что в семье к моим занятиям литературой относились как к блажи и не только не поддерживали в этом увлечении, но и чинили препятствия. После смерти отца я узнал от вдовы его друга, что отец как-то сказал: «Я сделаю всё, чтобы Вадим не стал писателем». Не знаю, что он сделал. Когда мне было уже сорок лет, я услышал от него произнесённое с осуждением: «В твои годы люди уже становятся замминистрами, а ты...» (он сам примерно в таком возрасте и стал, и потом это было в его глазах высшей для простого смертного ступенью); «Не дай Бог!» — в сердцах открестился я: к тому времени у меня уже было написано с тысячу стихотворений, так что на министров я, пожалуй, мог смотреть с сожалением. Отец, смотревший с сожалением — на меня, не сделавшего карьеры неудачника, тогда не понял моего восклицания — не мог подумать то же и так же, даже в абсурдном сне не догадался бы, как постыдна для поэта чиновничья карьера. При том пренебрежении, с каким отец относился к людям искусства, бесполезно было говорить ему, что народы помнят своих писателей вечно, зато никто из сановников, пусть самых высокопоставленных, не остался в памяти, кроме, пожалуй, Понтия Пилата и Бенкендорфа, — да и тем повезло лишь из-за роли, сыгранной ими в участи поэтов.
Не знаю, какую роль в моём неуспехе сыграла государственная политика (то есть действия КГБ, цензуры и, по существу, подвластного им всего редакционно-издательского аппарата), а она сыграла, — но боюсь, что вклад отцовской семьи оказался не меньшим. Началось же всё с пустяка: с лишения меня стола.
Во время моего студенчества мы жили вчетвером в трёхкомнатной квартире — что по тем временам было роскошью. Меньшую комнату занимала моя сестра, а в двух больших размещались спальня родителей и столовая. Я спал на диване в столовой, а мой рабочий стол, дабы не портил интерьера парадного помещения, был сослан в комнату сестры, что меня вполне устраивало, поскольку та здесь только ночевала (придя с работы, сразу спешила к матери — делиться новыми впечатлениями о сослуживцах), так что я без помех мог и выполнять институтские задания, и предаваться своим литературным занятиям. Территориальных споров у нас не случалось, и я считал, что совсем ей не мешаю, тем более что гости, кроме единственной подруги, к ней не приходили; мне было невдомёк, что она претендует на безраздельный контроль над жилплощадью; так или иначе, но как только я окончил институт, отец живо отвёз мой стол в комиссионный магазин: мне ведь больше не требовалось грызть науки. С этого дня, лишившись не просто предмета мебели, а удобного рабочего уголка, я устраивался в столовой, по соседству, увы, с телевизором и телефоном, за чертёжной доской, которую клал одной стороной на деревянный подлокотник дивана, а другой — на стопку книг на рояльном табурете. Это было не столько физически неудобно, сколько обидно. Живи мы в бедности и тесноте, я бы не роптал, даже когда б оставаться наедине с листом бумаги удавалось лишь запершись в уборной, но наша квартира была достаточно просторна для того, чтобы разместить не только мой старый, но и ещё несколько столов, — и я без толку взывал к справедливости.
Что ж, пользование чертёжной доской, пристроенной чуть ли не на коленях, даже не портило моего почерка (он и так выглядел хуже некуда), но дело было совсем в другом: мало кто из обладателей письменных столов считает их всего лишь плоскостями для письма — нет, в моём, например хранились черновики, записные книжки, письма от возлюбленных и прочие секреты, всегда были под рукой карандаши, ручки и чистые тетради, словари и драгоценные машинописные экземпляры рукописей (драгоценные потому, что пишущей машинки у меня ещё не было) — да я буквально жил в этом столе; даже и сегодня, пользуясь на иных ступенях работы компьютером, я не понимаю, как электронная память может заменить написанное от руки; разница между письменным столом и ноутбуком сродни разнице между живой и мёртвой водою.
Один из персонажей моего романа «Рыдание пастухов» определил компьютер как «склад ума». Но разве в докомпьютерные времена такими же складами не являлись столы и секретеры? Поэтому я так и переживал потерю — своего. Она могла оказаться роковой: что ни говори, а меня не печатали, и я порою бывал готов согласиться, что не печатают — справедливо и, значит, не нужны мне, не впрок пойдут никакие инструменты — ни стол («дорогой, многоуважаемый шкаф»), ни пишущая машинка, ни перо. Сомнения могут сослужить дурную службу: теперь, когда уже не остановиться, я думаю, что мог бы и не начать.
Не помню, или не понимаю, или не верю, что понимаю, какие силы не позволили тогда малодушно отойти от сочинительства; тут помог бы разобраться дневник, но я не вёл дневников: несколько попыток этого кончились ничем, о чём я позже сожалел всякий раз, когда затруднялся припомнить приметы давно прошедшего, но чему я благодарен за свободу обращений к воображению.
Опыт говорит о вреде, какой честное описание событий причиняет художественной прозе: в ней, как на первый взгляд ни странно, придуманные сцены выглядят правдивее и непременно выходят стилистически совершеннее, нежели те, что писаны с натуры; однако начинающим авторам бывает непросто отказаться от готовых сюжетов из собственной жизни (хотя бы из-за отмеченной Набоковым необходимости отделаться от самих себя). Оно будто бы и легче — описать эпизод, которому был свидетелем, или подслушанную историйку, ничего не прибавляя и не убавляя, то есть обойдясь без создания своего особенного мира; увы, это не имеет никакого отношения к творчеству — по определению. Новички, для которых важно лишь, чтобы текст получился складным, над такими сложными материями не задумываются и под видом повестей и романов предъявляют читателям мемуары и дневники. В своё время не избежал соблазна и я, и в первом варианте «Снега для продажи на юге» (более по неопытности) и в повести «О Моцарт, Моцарт!» (скорее по умыслу) оба протагониста иной раз разыгрывали сцены, в которых некогда участвовал автор; другое дело, каким манером эти персонажи выпутывались из уже известных ему положений. Они, во всяком случае, оказывались находчивее.
Спору нет, литература должна отражать действительность, но она — не гладкое зеркало, глядя в которое можно побриться, не порезавшись; если встать перед её стеклом случайно, оно не отразит совсем ничего, и лишь хороший шлифовщик в силах придать ему такую кривизну, чтобы не получилось иных отражений, кроме задуманных им. Большие же мастера властны ещё и над Зазеркальем.
Мы трое — герои этих двух повестей и их автор — суть разные люди, и жаждущий узнать мою подноготную не добьётся успеха, даже взяв в придачу к тем двум ещё и настоящую книгу. Многие обстоятельства бытия и фон, на котором происходили события наших жизней, конечно, узнаваемы; например, обстановка, в какой прошло детство Антона Старбеева из «Моцарта», оказалась сродни обжитой мною: не-чтение в доме никаких стихов, снисходительное отношение к русской классике, неприязнь к богеме, партийность и — отсутствие Арины Родионовны. Ребёнку в таком доме, причём весьма привилегированном, следовало вырасти партийным функционером или чиновником (что и случилось с моей старшей сестрою, принявшей на себя всю тяжесть воспитания и тем исковеркавшей свою судьбу), но я, тем не менее, решил сделать Антона литератором, не посчитав свою роль урода в семье исключительной. Исключительными были только случайности, определившие судьбу, но я, поскупившись, не подарил их ему — и правильно сделал: он обошёлся собственными.
Первым из таких нечаянных, принадлежащих одному мне событий можно считать получение музыкального образования, без которого я, наверно, не смог бы писать стихи: на приёмных испытаниях в музыкальной школе у меня обнаружилось полнейшее отсутствие не только слуха, но и чувства ритма — куда уж тут было бы потом отличать ямб от дактиля! Впрочем, подозреваю, что я тогда оказался более туп, нежели бездарен: помню, как Елена Фабиановна Гнесина, сама (!) принимавшая вступительный экзамен, нажав на клавишу, велела мне взять ту же ноту, и я вместо того, чтобы пропеть её, всё пытался тоже ткнуть пальцем в клавиатуру; с таким же успехом я выполнил и остальные задания. Так или иначе, диагноз был поставлен, и с ним любого выгнали бы даже из дворового кружка самодеятельности, родители же замахнулись на знаменитую школу Гнесиных. На мою беду (а теперь думаю — на счастье) там преподавала старая учительница, одна из основательниц, Мария Иосифовна Августовская, убеждённая в том, что изо всякого, как она говорила, бревна можно сделать человека со средними музыкальными способностями. Никто не позволил бы ей доказать это на практике, когда бы учить своё дитё игре на рояле не пожелал начальник личной охраны Сталина, генерал НКВД Власик. Его дочка, Надя, страдала полной неспособностью к музыке, но отказать Власику было смертельно опасно — и тогда вспомнили о Марии Иосифовне с её идеей. Я появился в школе чуть позже, почему-то в середине учебного года (думаю, что родители пришли всего лишь на разведку), и, видимо, был принят просто как контрольный экземпляр, для чистоты всё равно уже начатого эксперимента с Надей. К тому же, школа отнюдь не была переполнена: кто учил детей музыке в сорок третьем году?
Впрочем, учили. Класс у Марии Иосифовны набрался невероятно пёстрый: от отчаянно бедных, падавших на уроках в голодные обмороки (и уроки для них начинались с чая), блестяще одарённых сестёр Судзиловских до Галины Поскрёбышевой, дочери секретаря Сталина. По следам последней, скорее всего, и попала сюда Власик.
Мы занимались на тихой Собачьей площадке (много позже здесь проломили магистраль Нового Арбата, и я, с высоты шестнадцатого этажа, из новой квартиры моих родителей мог видеть на месте нашей школы дыру подземного перехода). Я доезжал, в первые годы — на трамвае, а позже — на троллейбусе, от улицы Горького до Арбатской площади и, миновав аптеку на улице Воровского, сворачивал на Малую Молчановку, в памяти от которой остался лишь дровяной склад в самом её начале, по левую руку. Оттуда уже недалеко было и до жёлтого школьного особнячка; другой такой же, по соседству, занимала вторая наша ступень, училище.
Обстановка в школе была самая идиллическая: по дому разгуливал кот Василий Васильевич (позже появилась и юная кошечка), а в тёмном коридоре возле жилых комнат Елены Фабиановны иной раз можно было увидеть шмыгнувшую в какой-нибудь закуток курицу. Ученикам перед групповыми занятиями выдавали по ириске и баранке: время было голодное. Постепенно всё это — куры с баранками — отошло в область добрых воспоминаний, квартиру Гнесиной перенесли в новое здание института, домашний дух выветрился, на смену великим старухам пришли новые преподаватели, но и моему пребыванию в этих стенах подошёл конец. Понадобился изрядный срок, чтобы, осмотревшись на свободе после получения диплома, переменить отношение к занятиям музыкой, которые были для меня сущей каторгой. Все годы я занимался из-под палки, не понимая смысла нелепой затеи (в мечтах я видел себя знаменитым авиаконструктором) и раздражаясь необходимостью посещения сразу двух школ — общеобразовательной и музыкальной. С музыкой я не связывал никаких планов на будущее, и ту музыку, с какой меня сводили насильно, не любил, а любил, конечно, запретный плод: джаз.
Между тем опыт, поставленный Марией Иосифовной, удался. Для нас с Надей устроили отдельный выпускной экзамен, на который сбежались все преподаватели школы и даже какой-то многочисленный посторонний люд. Сыграв как могли, мы заработали честные, без натяжки, четвёрки — балл, по гнесинским меркам, достойный и в нашем положении, видимо, максимальный.
Свалив с плеч тяжкий груз, я не подходил к инструменту несколько лет. Учение, однако, несомненно пошло впрок. На сей раз я имею в виду отнюдь не место ритмики в силлабо-тонической системе стихосложения, а материи куда более простые. Благодаря занятиям музыкой я много времени проводил в интеллигентской среде, больше того (сегодня не понять, как это важно) — вместе с девочками; в общеобразовательной школе я испытал все прелести раздельного обучения, введённого, как нарочно, когда я достиг ученического возраста и отменённого в мой выпускной год, после смерти Сталина. Стихи, что ни говори, растут не из одного сора, и я низко кланяюсь Марии Иосифовне и моим соученицам.
О второй моей, в те времена тоже знаменитой, школе номер сто десять можно рассказать много интересного, но это будет, как говорится, уже другая история (да и в Москве издан сборник «Сто десятая»), и здесь мне придётся поведать лишь о пробах пера, случившихся как-никак в её стенах.
Говоря строго, началом следовало бы считать пробу не пера, а пишущей машинки. Впервые увидев на работе отца этот диковинный инструмент, я, понятно, загорелся желанием поиграть — и совладать с ним. Под рукой не оказалось текста, какой можно было бы перепечатать (секретарша, наверно, опасалась за свои документы), и слова пришлось выдумывать из головы; неожиданно они сложились в маленький рассказик — что-то о пионерах (в которых я тогда ходил) и партизанах. Эта попытка, которой я, к счастью, нисколько не гордился, не имела немедленного продолжения; последующие, числом всего три или четыре, были спровоцированы уже в старших классах школьными заданиями: когда предлагалось составлять предложения, пользуясь определёнными словами, я для развлечения объединял их общим сюжетом. Получалось это, кажется, складно, и я возомнил, будто язык у меня подвешен лучше, чем у одноклассников, к подобным опытам не склонных; и это преувеличенное мнение и привело меня к занятиям письмом.
Для начала всякого, даже и неизбежного дела необходим толчок извне; доставшийся мне был настолько нечаян, что теперь неприятно думать о великой вероятности его не-рождения. Можно сколько угодно говорить, что всё равно меня толкнул бы не тот, так этот, не так, а иначе и в другое время, и что всякий созревший плод непременно бывает употреблён с той или иной пользою, но я-то помню, что начал писать совсем не из жгучей потребности в этом и не благодаря закономерному нагнетанию обстоятельств, а в результате самого случайного случая. До упомянутого толчка я даже не читал стихов.
Подтолкнул меня приход к нам в девятый класс нового ученика.
Не помню, почему его посадили за мою парту (ещё одна совершеннейшая случайность). Как водится, сидя вместе, мы скоро сдружились, и он-то, Лёва Горинштейн, и познакомил меня с поэзией. Я не оговорился и не преувеличил — именно познакомил: всем известно, что советская школа делала нечто противоположное, дома же у меня стихи за литературу не держали, и я в своей нынешней области был полнейшим профаном.
Благодаря огромному количеству поглощённых к тому времени книг (я научился читать на четвёртом году жизни), я слыл — и скромно соглашался с этим — мальчиком начитанным; однобокость этой репутации открылась мне с обидным опозданием. Библиотека родителей была для тех лет и особенно для их круга довольно солидная, но русскую классику в доме не читали и не почитали, к советским новинкам относились, слава Богу, сдержанно, зато внимательно следили за западной беллетристикой. Возможность пополнять собрание была исключительной: отец, крупный чиновник, пользовался правом заказывать в особом распределителе любые новые издания по ежемесячному каталогу. Затеяв перед окончанием школы перепись, я насчитал около тысячи томов, из которых поэзию представляли... восемь (но точнее — пять названий): недавно изданное полное, но без писем, собрание сочинений Пушкина в одном томе, дореволюционный однотомник Лермонтова, включивший и стихи, и прозу, два, тоже старинных, равноценных двухтомника Некрасова, том из сочинений Маяковского и сборник «Стихи 1943 года». В итоге я не знал ни строки из Блока («Двенадцать» проходили только в десятом классе), не слышал о запрещённом Есенине, не подозревал о существовании сонетов Шекспира, а с Пастернаком был знаком по единственному стихотворению «Кремль в буран конца 1918 года», попавшему в упомянутый сборник стихов военного времени.
Процитировав как-то «По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух...» и обнаружив, что эта строка ничего не значит для меня, Лёва поразился моему невежеству. Через несколько дней он принёс поэму Симонова «Первая любовь», посоветовав прочитать. Я поморщился, едва ли не с гордостью заявив, что вообще не люблю стихов, а тут ещё и Симонов, представленный в школьной хрестоматии примитивным опусом:

... Я вышел на трибуну в зал,
Мне зал напоминал войну,
А тишина — ту тишину,
Что обрывает первый залп...

(мало того, что эта вещь была откровенною агиткой, но вдобавок учителя не хотели объяснить, как тишина может оборвать хотя бы одиночный выстрел, не то что залп; впрочем, мы тогда не знали и другого, классического примера неладов с падежами: «Бытие определяет сознание»). Лёва, однако, настаивал на своём:
— Чудак, это же про нас.
Пробежав незатейливую рифмованную повесть, я перечёл её снова, потому что она и в самом деле была — о нас, обо мне, о моём первом увлечении, начавшемся прошлым летом, когда мне стукнуло пятнадцать.

В пятнадцать лет — какие огорченья.
Мальчишеские беды нам не в счёт...

Через день я знал всю поэму наизусть.
Скоро выяснилось, что Лев пишет стихи и сам; он часто по строфе, по две декламировал их вперемежку со стихами своего вчерашнего одноклассника Стасика Макаревского. Шедевров они не создали, зато писали, как умели (о, радость узнавания и причастности!) о нас, начинающих «стилягах», алчущих вечеров в знаменитом коктейльхолле на «Бродвее», то бишь на чётной стороне нынешней Тверской, под музыку модного «Венгерского танго».
К стихотворчеству сверстников нельзя было относиться равнодушно: ведь и я считал себя способным сочинять. Я рассудил, что когда обычное письмо выходит у меня глаже, чем у них, то если поднатужиться, получатся и вирши; словом, к написанию первого стихотворения меня подтолкнула если и не зависть, то спортивный интерес (кстати, мой пример для подражания, Лёва Горинштейн, литератором не стал; когда я спустя лет сорок поинтересовался на традиционном сборе, продолжает ли он писать, Лев лишь презрительно фыркнул).
Начал я, как и все подростки, с любовной лирики. Предметом её была гнесинская школьница Марина Кудряшова; общих занятий у нас с нею не было, и, не будучи представлен, я обожал девочку издали (мы познакомились много лет спустя, когда она уже вышла замуж, и дружили до её ранней смерти). Сам по себе факт написания стихотворения уже казался поводом для знакомства; во всяком случае, подойти и передать листок мне было бы легче, нежели просто заговорить на перемене. Свой мадригал я переписал на страничку из перекидного блокнота, скорее всего — трофейного, нарядно разлинованную голубыми и розовыми линеечками (такой бумаги тогда никто не видывал), и даже, кажется, завязал бантик, продев ленточку в круглые отверстия листка; мои старания оказались напрасными, оттого что это произведение прикладного искусства то ли выкрали, то ли я сам потерял самым постыдным образом. Спустя несколько дней преподавательница русского языка язвительно заметила на уроке, что некоторые ученики разменивают свои способности на ерунду. Имени она не назвала, но и стихи не вернула, они так и пропали навсегда, потому что наизусть я их не запомнил, а черновик — уничтожил. Впрочем, легко догадаться, что это был за текст: «глаза, как звёзды» и тому подобное. С другой стороны, первый блин вышел каким-никаким, в виде кома, но блином же, и учительница словесности могла бы порадоваться за своего ученика (я не говорю уже — принять участие, поддержать, как того, собственно, и требовала профессия); такого не случилось из-за её дурного ко мне отношения: она не могла мне простить нежелания знать какие бы то ни было правила правописания. Будучи, что называется, интуитивно грамотным, я вовсе не делал ошибок в письме, отчего, понятно, не утруждал себя запоминанием ненужных параграфов; учительница мстила мне за это как могла, снижая оценки даже и за письменные работы, выполненные безукоризненно: придиралась то к помарке, то к отсутствию полей в тетради, то чуть ли не к цвету чернил. Но Бог ей судья.
Сочинив однажды нечто членораздельное, я уже не мог остановиться. Считают, что девять из десяти мальчиков проходят через стихописание — я попал в это число. Как все они, я кропал нечто любовное, не поднимаясь даже до сатиры Лёвы и мифического Макаревского; лишь иногда меня выручали случайные наблюдения:

На улице дождь, и город тонет
В водопаде грозы, в переплясе огней.
У прохожего вдруг осветились ладони:
Он закуривал, стоя в провале дверей.

Баловство и пробы руки одновременно всё ж являлись и накоплением материала, чреватым переходом количества в качество, как при ядерной реакции: либо уничтожением всего и вся, либо получением неизвестного науке вещества. Для подобного взрывного перехода тоже требовалось воздействие извне, без каковых вообще невозможна никакая литература, оттого что всему должны найтись свои причины и поводы и оттого что всё связано со всем — собственно, лишь об одном этом я и хочу рассказать здесь. Однажды для меня таким воздействием оказался всего-навсего вид чужой книги, всего только её название — «Gone with the wind», — переведённое мною как «Ушедший с ветром». С самим текстом я не познакомился, не настолько тогда знал английский, чтобы осилить толстый том, но и в предваряющих его словах усмотрел целый сюжет из той жизни, к которой готовился, заканчивая авиационный институт; я поспешил развить его, размышляя на ходу:

Ушедший с ветром — кто же это?
Не мой ли след впечатан в пыль?
Не я ли сам у края света
Увидел вдруг иную быль?
Где — быль, где — небыль? Где начало
Моей нечаянной любви?
Ты не ждала и не встречала —
Сегодня жди...

Трудно оборвать цитату из стихотворения, написанного в таком напряжённом ритме, трудно было и прийти к какому-нибудь финалу — это удалось мне примерно лишь на сто пятидесятой строке. Это стихотворение (я называл — поэма) показалось мне тогда настолько значительным, что день его написания — 13 декабря 1958 года — я до сих пор считаю началом своей литературной работы.
Держать в столе это сочинение я не мог: нужно было срочно показать кому-то — чтобы оценил, похвалил, дал дорогу. Я выбрал — Павла Антокольского.
Телефон мэтра я нашёл с трудом, нескоро, да и потом долго ещё собирался с духом. Когда же всё-таки дошло до звонка, то на моё восторженное сообщение о счастливых родах Павел Григорьевич ответил довольно кисло: что ж, пришлите... Я — послал и несколько дней терпел безо всякой уже надежды. Наконец позвонив, я услышал: «Мчитесь ко мне!»