Автор: | 2. декабря 2019

Вадим Фадин – поэт и прозаик. Член ПЕН- клуба, Союза писателей Москвы и германского союза писателей «Verband Deutscher Schriftsteller». Родился в 1936 году в Москве. Окончил Московский авиационный институт. Работал на испытаниях ракет, а с 1976 года в области public relations. В 1998 году на русском телевидении Берлина вёл авторскую литературную программу. Автор многочисленных журнальных публикаций в России и др. странах (стихи и проза, в том числе – повести «Темна вода во облацех» и «Кто смотрит на облака»). Переводил с эстонского и итальянского. Изданы книги стихов: «Пути деревьев», «Черта», «Нить бытия» и романы: «Рыдание пастухов», «Семеро нищих под одним одеялом» и «Снег для продажи на юге». Лауреат премии им. М.Алданова 2008 г. В Германии с 1996 года. Живёт в Берлине.



В начале слова

The thing I am…
              Shakespeare

Моя первая книга «Поздний час» назы­ва­ется «Пути дере­вьев». Убогий этот каламбур, в котором, увы, не сыщется и доли шутки, будет объяснён позже, а пока доста­точно и такого намёка на обсто­я­тель­ства лите­ра­турной жизни при Советах, которых я, собственно, всех и не знаю, и собрался припо­ми­нать вовсе не их, а только истории своих сочи­нений; между тем и другим общего мало. Избыток мему­аров о названной поре избав­ляет от описания здесь погоды и анту­ража; более того, будто бы нет нужды и в рассказе о себе. Подроб­ности моего бытия не обогатят и не развлекут любо­пытных; вместе с тем и оста­вить оные в стороне невоз­можно: однажды я уже не обошёлся без них. При одной из давних попыток расска­зать о своём ремесле мне, чтобы объяс­нить возник­но­вение тех или иных сюжетов или стихо­творных строк, пришлось то и дело ссылаться на сцены, в коих те по ходу действия прихо­дили на ум; тогда приоб­ре­тали значение и реплики других персо­нажей, и шумок в публике, и подсказки с галёрки, и настро­ение с утра. И так как сейчас я снова хочу расска­зать откуда что бралось, то описания обста­новки не избе­жать и здесь.
В Начале, как сказано, было Слово, и Слово было у Бога. Пони­мание этого если и даётся, то не сразу, не в нужном возрасте, а с пагубным опоз­да­нием. Всякое зарож­да­ю­щееся поко­ление имеет свою систему ценно­стей, далёкую от принятой стар­шими (хочется сказать — далёкую от истинной). Моло­дёжи, например, зача­стую удобнее заме­чать прежде или даже вместо стихов известный сор. И если авторы, в том числе и начи­на­ющие, хотя бы дога­ды­ва­ются о суще­ство­вании не одной лишь прямой, но ещё и обратной связи между случайным опытом и расска­зами о нём, то от начи­на­ющих чита­телей последняя обык­но­венно скрыта. В безуспешном споре с нович­ками о том, что же было раньше, яйцо или курица, иной раз от уста­лости сам пере­стаёшь пони­мать, с чего всё начи­на­лось, верно зная только, что Слово было Бог и, значит, было всегда. Отсюда явствует, что никогда человек, даже самый изощ­рённый лите­ратор, не играл со словом, а только слово направ­ляло его. Чтобы пове­рить в это, придётся припом­нить массу сопут­ству­ющих повсе­днев­ному письму вещей, опустив до поры подсказки извне, и тогда обсто­я­тель­ства работы разме­стятся в памяти в привычном ряду: детство, отро­че­ство, юность и так далее.
Конец этой после­до­ва­тель­ности изве­стен, однако невидим, и приступая к насто­ящим заметкам о своём писа­тель­стве, я не рассчи­тывал на их завер­шение: продол­жение письма как действия здесь озна­чает и появ­ление нового мате­риала для него, и выходит, что если я пишу о том, как пишу, то должен напи­сать и о том, как пишу о том, как пишу о том, как пишу — и так до беско­неч­ности, не имея возмож­ности расска­зать о моменте простав­ления точки. Своей беспре­дель­но­стью такие заметки схожи с днев­ником, но не явля­ются его разно­вид­но­стью, а всего лишь сосед­ствуют во времени, на парал­лельных путях, не сходя­щихся вдали, как у Лоба­чев­ского, а по старинке опре­де­ля­ющих всему особое назна­чение. Просле­дить их по всей длине, угадав, что произойдёт в перспек­тиве, невоз­можно. Но если там найдётся Слово, то и Бог — с нами, и конца — нет.

Среда

Всё ж, полу­ча­ется, и подроб­ности бытия…
Былое отно­шение к ним поза­бы­лось, а нынешнее зрение, сдав с возрастом, иной раз находит в их стороне незна­комые пейзажи. Помощь посто­ронних тут немыс­лима — не из-за того, что теперь не сыскать зрячего подма­стерья, а по той простой причине, что излишняя острота глаз может и навре­дить. Видящие далеко вперёд часто неспо­собны понять ни вчерашние времена и нравы, ни сам случай недавней замены оных другими.
Когда-то, на закате совет­ской власти, я в разго­воре с двадца­ти­летним сыном посе­товал на порчу москов­ской среды, ставшей опасной для обитания — ведь никогда прежде уголовный мир не сосед­ствовал так близко с нашим, — он же возразил («Какой криминал? Нет ника­кого крими­нала»), считая совре­менное ему обще­ство вполне здоровым — оттого, что не знал иного. Невоз­мож­ность прогу­лять по Москве всю ночь в одино­че­стве или с девушкой для него была нормой, а не мрачным новше­ством, как для моих ровес­ников. Он не видел также — и до сих пор утвер­ждает, что не видит, — и вошедшие в обык­но­вение всяче­ские унижения и хамство, от которых некуда скрыться и на которые риско­ванно отве­чать. Многое нынче выглядит не так, как в дни моей юности, и дело здесь не только в пере­мене строя, но и в том, что ещё до неё с каждым годом — начиная с семна­дца­того — уско­рялся процесс одичания народа. Пона­чалу он ещё сдер­жи­вался невольным проти­во­дей­ствием наших бабушек и дедов (неважно, воспи­танных ли в корпусах и гимна­зиях, или простых веру­ющих старичков), затем — и в меньшей степени — уваже­нием наших роди­телей к их, дедов, заветам, но когда ушли и те и эти и действу­ю­щими оста­лись лишь вполне совет­ские поко­ления, начался насто­ящий обвал. Вдобавок, в резуль­тате госу­дар­ственных потря­сений, на улицы городов выплес­ну­лась ошалелая от свободы незна­комая нам доселе людская масса, прежде в будни пропа­давшая на чёрных и грязных работах, а по выходным дням отсы­пав­шаяся кто по домам, а кто и по канавам; состав­лявшие её полу­гра­мотные людишки в одно­часье стали торгов­цами, охран­ни­ками, а то и просто банди­тами, и в начале девя­но­стых запол­нили уже не тёмные уголки пред­ме­стий, а тротуары центра. Едва запо­лучив в руки деньги, эти вчерашние нищие приня­лись ими сорить — и обыва­тели тотчас, забыв былые устои, стали смот­реть на них с уваже­нием, пере­нимая их повадки, убоже­ство языка и мораль, согласно которой, например, лежа­чего — бьют, чего никогда не води­лось на Руси. Мате­ма­тики в будущем, наверно, вычислят скорость этого процесса (которая, возможно, будет пропор­ци­о­нальна инфляции или квад­рату какого-нибудь рассто­яния или срока), и правота их будет очевидна, несмотря на то что в расчётах навер­няка недо­станет одного сомно­жи­теля — поли­тики боль­ше­виков по отно­шению к искус­ству, пред­на­ме­ренное убий­ство коего, хотя и заме­ченное будто бы лишь в немно­го­людных просве­щённых слоях, привело к одичанию всех. Насто­ящее пред­по­ло­жение, конечно, кто-нибудь да оспорит, и начав­шаяся дискуссия, как водится, не даст съедобных плодов, но не стоит ввязы­ваться в неё загодя, а лучше будет пока вернуться к заду­ман­ному разго­вору о лите­ра­туре, памятуя, что моло­дость нашего поко­ления прохо­дила не только с другими, нежели сейчас, писа­те­лями, но и с другими читателями.
Приняв­шись перед отъездом из России за труд собрания воедино всех своих стихо­тво­рений (числом более тысячи шестисот), я невольно получил пред­став­ление о вели­чине причи­нённых мне судьбою потерь. Пере­чи­тывая напи­санное в шести­де­сятых годах, я не с гордо­стью, а с горечью замечал, как оно годи­лось для той поры; изданное тогда, оно могло бы сделать мне имя. Имя не сдела­лось, и безвест­ность принуж­дала меня к инже­нер­скому труду — за счёт труда лите­ра­тур­ного. Неопуб­ли­ко­ванные вещи не сыграли своей роли, выбыв из игры по меньшей мере до посмертных публи­каций («О, дожить бы до посмертной славы!» — воскликнул один из коллег): теперь, когда меня печа­тают, мне хочется публи­ко­вать лишь то, что вышло из-под пера последним. Лучшим всегда кажется напи­санное только что, и пусть автор моих старших произ­ве­дений и талант­ливее, по моло­дости, и свежее умом, да только он — не я, живущий здесь и сейчас. Тот, прежний, сочи­ни­тель дышал грязным воздухом, зато его время было освя­щено искренним душевным подъ­ёмом, рождённым и первой отте­пелью, и неожи­данным даже для него, ракет­чика по обра­зо­ванию, прорывом в космос, а его сверст­ники, болевшие роман­тикой таёжных строек и простого бродяж­ни­че­ства, учились благо­род­ству у книжных героев Ремарка и Хемин­гуэя (излишне искать, каким персо­нажам подра­жают совре­менные юноши: так, как мы, теперь не читают).
Думаю, что мои ранние сочи­нения хорошо вписы­ва­лись в стили­стику своих лет (ещё бы: она их и поро­дила), однако тогда я пережил несколько пери­одов серьёзных сомнений в собственных силах. Позже я в таких случаях бежал к поэту Павлу Анто­коль­скому, и ему всякий раз удава­лось убедить меня в том, что я делаю не напрасную работу, но в студен­че­ские годы мне прихо­ди­лось пере­ва­ри­вать свои разо­ча­ро­вания в одиночку: дома я не находил поддержки.
К сожа­лению, близкие не пони­мали моего призвания (о котором я, правда, стес­нялся заявить с твёр­до­стью), причём дело было в отно­шении не только ко мне, а вообще — к искус­ству и к людям, им зани­ма­ю­щимся. Одного нашего знако­мого, мини­стер­ского сына, не пошед­шего по отцов­ским стопам, а став­шего фото­жур­на­ли­стом, осуж­дали при всяком о нём упоми­нании, а немо­лодую соседку по площадке, актрису на выходных ролях, жившую, мягко говоря, небо­гато, от случай­ного гоно­рара к случай­ному гоно­рару, открыто прези­рали — не за незна­чи­тель­ность даро­вания, а за то, что она зара­ба­ты­вает свои гроши нерегулярно.
Нечего гово­рить, что в семье к моим заня­тиям лите­ра­турой отно­си­лись как к блажи и не только не поддер­жи­вали в этом увле­чении, но и чинили препят­ствия. После смерти отца я узнал от вдовы его друга, что отец как-то сказал: «Я сделаю всё, чтобы Вадим не стал писа­телем». Не знаю, что он сделал. Когда мне было уже сорок лет, я услышал от него произ­не­сённое с осуж­де­нием: «В твои годы люди уже стано­вятся замми­ни­страми, а ты…» (он сам примерно в таком возрасте и стал, и потом это было в его глазах высшей для простого смерт­ного ступенью); «Не дай Бог!» — в сердцах откре­стился я: к тому времени у меня уже было напи­сано с тысячу стихо­тво­рений, так что на мини­стров я, пожалуй, мог смот­реть с сожа­ле­нием. Отец, смот­ревший с сожа­ле­нием — на меня, не сделав­шего карьеры неудач­ника, тогда не понял моего воскли­цания — не мог поду­мать то же и так же, даже в абсурдном сне не дога­дался бы, как постыдна для поэта чинов­ничья карьера. При том прене­бре­жении, с каким отец отно­сился к людям искус­ства, беспо­лезно было гово­рить ему, что народы помнят своих писа­телей вечно, зато никто из санов­ников, пусть самых высо­ко­по­став­ленных, не остался в памяти, кроме, пожалуй, Понтия Пилата и Бенкен­дорфа, — да и тем повезло лишь из-за роли, сыгранной ими в участи поэтов.
Не знаю, какую роль в моём неуспехе сыграла госу­дар­ственная поли­тика (то есть действия КГБ, цензуры и, по суще­ству, подвласт­ного им всего редак­ци­онно-изда­тель­ского аппа­рата), а она сыграла, — но боюсь, что вклад отцов­ской семьи оказался не меньшим. Нача­лось же всё с пустяка: с лишения меня стола.
Во время моего студен­че­ства мы жили вчет­вером в трёх­ком­натной квар­тире — что по тем временам было роскошью. Меньшую комнату зани­мала моя сестра, а в двух больших разме­ща­лись спальня роди­телей и столовая. Я спал на диване в столовой, а мой рабочий стол, дабы не портил инте­рьера парад­ного поме­щения, был сослан в комнату сестры, что меня вполне устра­и­вало, поскольку та здесь только ноче­вала (придя с работы, сразу спешила к матери — делиться новыми впечат­ле­ниями о сослу­живцах), так что я без помех мог и выпол­нять инсти­тут­ские задания, и преда­ваться своим лите­ра­турным заня­тиям. Терри­то­ри­альных споров у нас не случа­лось, и я считал, что совсем ей не мешаю, тем более что гости, кроме един­ственной подруги, к ней не прихо­дили; мне было невдомёк, что она претен­дует на безраз­дельный контроль над жилпло­щадью; так или иначе, но как только я окончил институт, отец живо отвёз мой стол в комис­си­онный магазин: мне ведь больше не требо­ва­лось грызть науки. С этого дня, лишив­шись не просто пред­мета мебели, а удоб­ного рабо­чего уголка, я устра­и­вался в столовой, по сосед­ству, увы, с теле­ви­зором и теле­фоном, за чертёжной доской, которую клал одной стороной на дере­вянный подло­котник дивана, а другой — на стопку книг на рояльном табу­рете. Это было не столько физи­чески неудобно, сколько обидно. Живи мы в бедности и тесноте, я бы не роптал, даже когда б оста­ваться наедине с листом бумаги удава­лось лишь запер­шись в уборной, но наша квар­тира была доста­точно просторна для того, чтобы разме­стить не только мой старый, но и ещё несколько столов, — и я без толку взывал к справедливости.
Что ж, поль­зо­вание чертёжной доской, пристро­енной чуть ли не на коленях, даже не портило моего почерка (он и так выглядел хуже некуда), но дело было совсем в другом: мало кто из обла­да­телей пись­менных столов считает их всего лишь плос­ко­стями для письма — нет, в моём, например храни­лись черно­вики, записные книжки, письма от возлюб­ленных и прочие секреты, всегда были под рукой каран­даши, ручки и чистые тетради, словари и драго­ценные маши­но­писные экзем­пляры руко­писей (драго­ценные потому, что пишущей машинки у меня ещё не было) — да я буквально жил в этом столе; даже и сегодня, поль­зуясь на иных ступенях работы компью­тером, я не понимаю, как элек­тронная память может заме­нить напи­санное от руки; разница между пись­менным столом и ноут­буком сродни разнице между живой и мёртвой водою.
Один из персо­нажей моего романа «Рыдание пастухов» опре­делил компьютер как «склад ума». Но разве в доком­пью­терные времена такими же скла­дами не явля­лись столы и секре­теры? Поэтому я так и пере­живал потерю — своего. Она могла оказаться роковой: что ни говори, а меня не печа­тали, и я порою бывал готов согла­ситься, что не печа­тают — спра­вед­ливо и, значит, не нужны мне, не впрок пойдут никакие инстру­менты — ни стол («дорогой, много­ува­жа­емый шкаф»), ни пишущая машинка, ни перо. Сомнения могут сослу­жить дурную службу: теперь, когда уже не оста­но­виться, я думаю, что мог бы и не начать.
Не помню, или не понимаю, или не верю, что понимаю, какие силы не позво­лили тогда мало­душно отойти от сочи­ни­тель­ства; тут помог бы разо­браться дневник, но я не вёл днев­ников: несколько попыток этого кончи­лись ничем, о чём я позже сожалел всякий раз, когда затруд­нялся припом­нить приметы давно прошед­шего, но чему я благо­дарен за свободу обра­щений к воображению.
Опыт говорит о вреде, какой честное описание событий причи­няет худо­же­ственной прозе: в ней, как на первый взгляд ни странно, приду­манные сцены выглядят прав­дивее и непре­менно выходят стили­сти­чески совер­шеннее, нежели те, что писаны с натуры; однако начи­на­ющим авторам бывает непросто отка­заться от готовых сюжетов из собственной жизни (хотя бы из-за отме­ченной Набо­ковым необ­хо­ди­мости отде­латься от самих себя). Оно будто бы и легче — описать эпизод, кото­рому был свиде­телем, или подслу­шанную исто­рийку, ничего не прибавляя и не убавляя, то есть обой­дясь без создания своего особен­ного мира; увы, это не имеет ника­кого отно­шения к твор­че­ству — по опре­де­лению. Новички, для которых важно лишь, чтобы текст полу­чился складным, над такими слож­ными мате­риями не заду­мы­ва­ются и под видом пове­стей и романов предъ­яв­ляют чита­телям мемуары и днев­ники. В своё время не избежал соблазна и я, и в первом вари­анте «Снега для продажи на юге» (более по неопыт­ности) и в повести «О Моцарт, Моцарт!» (скорее по умыслу) оба прота­го­ниста иной раз разыг­ры­вали сцены, в которых некогда участ­вовал автор; другое дело, каким манером эти персо­нажи выпу­ты­ва­лись из уже известных ему поло­жений. Они, во всяком случае, оказы­ва­лись находчивее.
Спору нет, лите­ра­тура должна отра­жать действи­тель­ность, но она — не гладкое зеркало, глядя в которое можно побриться, не поре­зав­шись; если встать перед её стеклом случайно, оно не отразит совсем ничего, и лишь хороший шлифовщик в силах придать ему такую кривизну, чтобы не полу­чи­лось иных отра­жений, кроме заду­манных им. Большие же мастера властны ещё и над Зазеркальем.
Мы трое — герои этих двух пове­стей и их автор — суть разные люди, и жаждущий узнать мою подно­готную не добьётся успеха, даже взяв в придачу к тем двум ещё и насто­ящую книгу. Многие обсто­я­тель­ства бытия и фон, на котором проис­хо­дили события наших жизней, конечно, узна­ваемы; например, обста­новка, в какой прошло детство Антона Стар­беева из «Моцарта», оказа­лась сродни обжитой мною: не-чтение в доме никаких стихов, снис­хо­ди­тельное отно­шение к русской клас­сике, непри­язнь к богеме, партий­ность и — отсут­ствие Арины Роди­о­новны. Ребёнку в таком доме, причём весьма приви­ле­ги­ро­ванном, следо­вало вырасти партийным функ­ци­о­нером или чинов­ником (что и случи­лось с моей старшей сестрою, принявшей на себя всю тяжесть воспи­тания и тем иско­вер­кавшей свою судьбу), но я, тем не менее, решил сделать Антона лите­ра­тором, не посчитав свою роль урода в семье исклю­чи­тельной. Исклю­чи­тель­ными были только случай­ности, опре­де­лившие судьбу, но я, поску­пив­шись, не подарил их ему — и правильно сделал: он обошёлся собственными.
Первым из таких неча­янных, принад­ле­жащих одному мне событий можно считать полу­чение музы­каль­ного обра­зо­вания, без кото­рого я, наверно, не смог бы писать стихи: на приёмных испы­та­ниях в музы­кальной школе у меня обна­ру­жи­лось полнейшее отсут­ствие не только слуха, но и чувства ритма — куда уж тут было бы потом отли­чать ямб от дактиля! Впрочем, подо­зреваю, что я тогда оказался более туп, нежели бездарен: помню, как Елена Фаби­а­новна Гнесина, сама (!) прини­мавшая всту­пи­тельный экзамен, нажав на клавишу, велела мне взять ту же ноту, и я вместо того, чтобы пропеть её, всё пытался тоже ткнуть пальцем в клави­а­туру; с таким же успехом я выполнил и остальные задания. Так или иначе, диагноз был поставлен, и с ним любого выгнали бы даже из дворо­вого кружка само­де­я­тель­ности, роди­тели же замах­ну­лись на знаме­нитую школу Гнесиных. На мою беду (а теперь думаю — на счастье) там препо­да­вала старая учитель­ница, одна из осно­ва­тельниц, Мария Иоси­фовна Авгу­стов­ская, убеж­дённая в том, что изо всякого, как она гово­рила, бревна можно сделать чело­века со сред­ними музы­каль­ными способ­но­стями. Никто не позволил бы ей дока­зать это на прак­тике, когда бы учить своё дитё игре на рояле не пожелал начальник личной охраны Сталина, генерал НКВД Власик. Его дочка, Надя, стра­дала полной неспо­соб­но­стью к музыке, но отка­зать Власику было смер­тельно опасно — и тогда вспом­нили о Марии Иоси­фовне с её идеей. Я появился в школе чуть позже, почему-то в сере­дине учеб­ного года (думаю, что роди­тели пришли всего лишь на разведку), и, видимо, был принят просто как контрольный экзем­пляр, для чистоты всё равно уже нача­того экспе­ри­мента с Надей. К тому же, школа отнюдь не была пере­пол­нена: кто учил детей музыке в сорок третьем году?
Впрочем, учили. Класс у Марии Иоси­фовны набрался неве­ро­ятно пёстрый: от отча­янно бедных, падавших на уроках в голодные обмо­роки (и уроки для них начи­на­лись с чая), блестяще одарённых сестёр Судзи­лов­ских до Галины Поскрё­бы­шевой, дочери секре­таря Сталина. По следам последней, скорее всего, и попала сюда Власик.
Мы зани­ма­лись на тихой Соба­чьей площадке (много позже здесь проло­мили маги­страль Нового Арбата, и я, с высоты шест­на­дца­того этажа, из новой квар­тиры моих роди­телей мог видеть на месте нашей школы дыру подзем­ного пере­хода). Я доезжал, в первые годы — на трамвае, а позже — на трол­лей­бусе, от улицы Горь­кого до Арбат­ской площади и, миновав аптеку на улице Воров­ского, свора­чивал на Малую Молча­новку, в памяти от которой остался лишь дровяной склад в самом её начале, по левую руку. Оттуда уже неда­леко было и до жёлтого школь­ного особ­нячка; другой такой же, по сосед­ству, зани­мала вторая наша ступень, училище.
Обста­новка в школе была самая идил­ли­че­ская: по дому разгу­ливал кот Василий Васи­льевич (позже появи­лась и юная кошечка), а в тёмном кори­доре возле жилых комнат Елены Фаби­а­новны иной раз можно было увидеть шмыг­нувшую в какой-нибудь закуток курицу. Ученикам перед груп­по­выми заня­тиями выда­вали по ириске и баранке: время было голодное. Посте­пенно всё это — куры с баран­ками — отошло в область добрых воспо­ми­наний, квар­тиру Гнесиной пере­несли в новое здание инсти­тута, домашний дух вывет­рился, на смену великим старухам пришли новые препо­да­ва­тели, но и моему пребы­ванию в этих стенах подошёл конец. Пона­до­бился изрядный срок, чтобы, осмот­рев­шись на свободе после полу­чения диплома, пере­ме­нить отно­шение к заня­тиям музыкой, которые были для меня сущей каторгой. Все годы я зани­мался из-под палки, не понимая смысла нелепой затеи (в мечтах я видел себя знаме­нитым авиа­кон­струк­тором) и раздра­жаясь необ­хо­ди­мо­стью посе­щения сразу двух школ — обще­об­ра­зо­ва­тельной и музы­кальной. С музыкой я не связывал никаких планов на будущее, и ту музыку, с какой меня сводили насильно, не любил, а любил, конечно, запретный плод: джаз.
Между тем опыт, постав­ленный Марией Иоси­фовной, удался. Для нас с Надей устроили отдельный выпускной экзамен, на который сбежа­лись все препо­да­ва­тели школы и даже какой-то много­чис­ленный посто­ронний люд. Сыграв как могли, мы зара­бо­тали честные, без натяжки, четвёрки — балл, по гнесин­ским меркам, достойный и в нашем поло­жении, видимо, максимальный.
Свалив с плеч тяжкий груз, я не подходил к инстру­менту несколько лет. Учение, однако, несо­мненно пошло впрок. На сей раз я имею в виду отнюдь не место ритмики в силлабо-тони­че­ской системе стихо­сло­жения, а материи куда более простые. Благо­даря заня­тиям музыкой я много времени проводил в интел­ли­гент­ской среде, больше того (сегодня не понять, как это важно) — вместе с девоч­ками; в обще­об­ра­зо­ва­тельной школе я испытал все прелести раздель­ного обучения, введён­ного, как нарочно, когда я достиг учени­че­ского возраста и отме­нён­ного в мой выпускной год, после смерти Сталина. Стихи, что ни говори, растут не из одного сора, и я низко кланяюсь Марии Иоси­фовне и моим соученицам.
О второй моей, в те времена тоже знаме­нитой, школе номер сто десять можно расска­зать много инте­рес­ного, но это будет, как гово­рится, уже другая история (да и в Москве издан сборник «Сто десятая»), и здесь мне придётся пове­дать лишь о пробах пера, случив­шихся как-никак в её стенах.
Говоря строго, началом следо­вало бы считать пробу не пера, а пишущей машинки. Впервые увидев на работе отца этот дико­винный инстру­мент, я, понятно, заго­релся жела­нием поиг­рать — и совла­дать с ним. Под рукой не оказа­лось текста, какой можно было бы пере­пе­ча­тать (секре­тарша, наверно, опаса­лась за свои доку­менты), и слова пришлось выду­мы­вать из головы; неожи­данно они сложи­лись в маленький рассказик — что-то о пионерах (в которых я тогда ходил) и парти­занах. Эта попытка, которой я, к счастью, нисколько не гордился, не имела немед­лен­ного продол­жения; после­ду­ющие, числом всего три или четыре, были спро­во­ци­ро­ваны уже в старших классах школь­ными зада­ниями: когда пред­ла­га­лось состав­лять пред­ло­жения, поль­зуясь опре­де­лён­ными словами, я для развле­чения объединял их общим сюжетом. Полу­ча­лось это, кажется, складно, и я возо­мнил, будто язык у меня подвешен лучше, чем у одно­класс­ников, к подобным опытам не склонных; и это преуве­ли­ченное мнение и привело меня к заня­тиям письмом.
Для начала всякого, даже и неиз­беж­ного дела необ­ходим толчок извне; достав­шийся мне был настолько нечаян, что теперь непри­ятно думать о великой веро­ят­ности его не-рождения. Можно сколько угодно гово­рить, что всё равно меня толкнул бы не тот, так этот, не так, а иначе и в другое время, и что всякий созревший плод непре­менно бывает употреблён с той или иной пользою, но я-то помню, что начал писать совсем не из жгучей потреб­ности в этом и не благо­даря зако­но­мер­ному нагне­танию обсто­я­тельств, а в резуль­тате самого случай­ного случая. До упомя­ну­того толчка я даже не читал стихов.
Подтолкнул меня приход к нам в девятый класс нового ученика.
Не помню, почему его поса­дили за мою парту (ещё одна совер­шен­нейшая случай­ность). Как водится, сидя вместе, мы скоро сдру­жи­лись, и он-то, Лёва Горин­штейн, и позна­комил меня с поэзией. Я не огово­рился и не преуве­личил — именно позна­комил: всем известно, что совет­ская школа делала нечто проти­во­по­ложное, дома же у меня стихи за лите­ра­туру не держали, и я в своей нынешней области был полнейшим профаном.
Благо­даря огром­ному коли­че­ству погло­щённых к тому времени книг (я научился читать на четвёртом году жизни), я слыл — и скромно согла­шался с этим — маль­чиком начи­танным; одно­бо­кость этой репу­тации откры­лась мне с обидным опоз­да­нием. Библио­тека роди­телей была для тех лет и особенно для их круга довольно солидная, но русскую клас­сику в доме не читали и не почи­тали, к совет­ским новинкам отно­си­лись, слава Богу, сдер­жанно, зато внима­тельно следили за западной белле­три­стикой. Возмож­ность попол­нять собрание была исклю­чи­тельной: отец, крупный чиновник, поль­зо­вался правом зака­зы­вать в особом распре­де­ли­теле любые новые издания по ежеме­сяч­ному ката­логу. Затеяв перед окон­ча­нием школы пере­пись, я насчитал около тысячи томов, из которых поэзию пред­став­ляли… восемь (но точнее — пять названий): недавно изданное полное, но без писем, собрание сочи­нений Пушкина в одном томе, доре­во­лю­ци­онный одно­томник Лермон­това, вклю­чивший и стихи, и прозу, два, тоже старинных, равно­ценных двух­том­ника Некра­сова, том из сочи­нений Маяков­ского и сборник «Стихи 1943 года». В итоге я не знал ни строки из Блока («Двена­дцать» прохо­дили только в десятом классе), не слышал о запре­щённом Есенине, не подо­зревал о суще­ство­вании сонетов Шекс­пира, а с Пастер­наком был знаком по един­ствен­ному стихо­тво­рению «Кремль в буран конца 1918 года», попав­шему в упомя­нутый сборник стихов воен­ного времени.
Проци­ти­ровав как-то «По вечерам над ресто­ра­нами горячий воздух дик и глух…» и обна­ружив, что эта строка ничего не значит для меня, Лёва пора­зился моему неве­же­ству. Через несколько дней он принёс поэму Симо­нова «Первая любовь», посо­ве­товав прочи­тать. Я помор­щился, едва ли не с гордо­стью заявив, что вообще не люблю стихов, а тут ещё и Симонов, пред­став­ленный в школьной хресто­матии прими­тивным опусом:

… Я вышел на трибуну в зал,
Мне зал напо­минал войну, 
А тишина — ту тишину, 
Что обры­вает первый залп…

(мало того, что эта вещь была откро­венною агиткой, но вдобавок учителя не хотели объяс­нить, как тишина может оборвать хотя бы одиночный выстрел, не то что залп; впрочем, мы тогда не знали и другого, клас­си­че­ского примера неладов с паде­жами: «Бытие опре­де­ляет сознание»). Лёва, однако, наста­ивал на своём:
— Чудак, это же про нас.
Пробежав неза­тей­ливую рифмо­ванную повесть, я перечёл её снова, потому что она и в самом деле была — о нас, обо мне, о моём первом увле­чении, начав­шемся прошлым летом, когда мне стук­нуло пятнадцать.

В пятна­дцать лет — какие огорченья. 
Маль­чи­ше­ские беды нам не в счёт…

Через день я знал всю поэму наизусть.
Скоро выяс­ни­лось, что Лев пишет стихи и сам; он часто по строфе, по две декла­ми­ровал их впере­межку со стихами своего вчераш­него одно­класс­ника Стасика Мака­рев­ского. Шедевров они не создали, зато писали, как умели (о, радость узна­вания и причаст­ности!) о нас, начи­на­ющих «стилягах», алчущих вечеров в знаме­нитом коктей­ль­холле на «Бродвее», то бишь на чётной стороне нынешней Твер­ской, под музыку модного «Венгер­ского танго».
К стихо­твор­че­ству сверст­ников нельзя было отно­ситься равно­душно: ведь и я считал себя способным сочи­нять. Я рассудил, что когда обычное письмо выходит у меня глаже, чем у них, то если подна­ту­житься, полу­чатся и вирши; словом, к напи­санию первого стихо­тво­рения меня подтолк­нула если и не зависть, то спор­тивный интерес (кстати, мой пример для подра­жания, Лёва Горин­штейн, лите­ра­тором не стал; когда я спустя лет сорок поин­те­ре­со­вался на тради­ци­онном сборе, продол­жает ли он писать, Лев лишь презри­тельно фыркнул).
Начал я, как и все подростки, с любовной лирики. Пред­метом её была гнесин­ская школь­ница Марина Кудря­шова; общих занятий у нас с нею не было, и, не будучи пред­ставлен, я обожал девочку издали (мы позна­ко­ми­лись много лет спустя, когда она уже вышла замуж, и дружили до её ранней смерти). Сам по себе факт напи­сания стихо­тво­рения уже казался поводом для знаком­ства; во всяком случае, подойти и пере­дать листок мне было бы легче, нежели просто заго­во­рить на пере­мене. Свой мадригал я пере­писал на стра­ничку из пере­кид­ного блок­нота, скорее всего — трофей­ного, нарядно разли­но­ванную голу­быми и розо­выми лине­еч­ками (такой бумаги тогда никто не видывал), и даже, кажется, завязал бантик, продев ленточку в круглые отвер­стия листка; мои старания оказа­лись напрас­ными, оттого что это произ­ве­дение приклад­ного искус­ства то ли выкрали, то ли я сам потерял самым постыдным образом. Спустя несколько дней препо­да­ва­тель­ница русского языка язви­тельно заме­тила на уроке, что неко­торые ученики разме­ни­вают свои способ­ности на ерунду. Имени она не назвала, но и стихи не вернула, они так и пропали навсегда, потому что наизусть я их не запомнил, а черновик — уничтожил. Впрочем, легко дога­даться, что это был за текст: «глаза, как звёзды» и тому подобное. С другой стороны, первый блин вышел каким-никаким, в виде кома, но блином же, и учитель­ница словес­ности могла бы пора­до­ваться за своего ученика (я не говорю уже — принять участие, поддер­жать, как того, собственно, и требо­вала профессия); такого не случи­лось из-за её дурного ко мне отно­шения: она не могла мне простить неже­лания знать какие бы то ни было правила право­пи­сания. Будучи, что назы­ва­ется, инту­и­тивно грамотным, я вовсе не делал ошибок в письме, отчего, понятно, не утруждал себя запо­ми­на­нием ненужных пара­графов; учитель­ница мстила мне за это как могла, снижая оценки даже и за пись­менные работы, выпол­ненные безуко­риз­ненно: приди­ра­лась то к помарке, то к отсут­ствию полей в тетради, то чуть ли не к цвету чернил. Но Бог ей судья.
Сочинив однажды нечто члено­раз­дельное, я уже не мог оста­но­виться. Считают, что девять из десяти маль­чиков проходят через стихо­пи­сание — я попал в это число. Как все они, я кропал нечто любовное, не подни­маясь даже до сатиры Лёвы и мифи­че­ского Мака­рев­ского; лишь иногда меня выру­чали случайные наблюдения:

На улице дождь, и город тонет
В водо­паде грозы, в пере­плясе огней.
У прохо­жего вдруг осве­ти­лись ладони: 
Он заку­ривал, стоя в провале дверей.

Балов­ство и пробы руки одно­вре­менно всё ж явля­лись и накоп­ле­нием мате­риала, чреватым пере­ходом коли­че­ства в каче­ство, как при ядерной реакции: либо уничто­же­нием всего и вся, либо полу­че­нием неиз­вест­ного науке веще­ства. Для подоб­ного взрыв­ного пере­хода тоже требо­ва­лось воздей­ствие извне, без каковых вообще невоз­можна никакая лите­ра­тура, оттого что всему должны найтись свои причины и поводы и оттого что всё связано со всем — собственно, лишь об одном этом я и хочу расска­зать здесь. Однажды для меня таким воздей­ствием оказался всего-навсего вид чужой книги, всего только её название — «Gone with the wind», — пере­ве­дённое мною как «Ушедший с ветром». С самим текстом я не позна­ко­мился, не настолько тогда знал англий­ский, чтобы осилить толстый том, но и в пред­ва­ря­ющих его словах усмотрел целый сюжет из той жизни, к которой гото­вился, закан­чивая авиа­ци­онный институт; я поспешил развить его, размышляя на ходу:

Ушедший с ветром — кто же это? 
Не мой ли след впечатан в пыль? 
Не я ли сам у края света 
Увидел вдруг иную быль? 
Где — быль, где — небыль? Где начало 
Моей неча­янной любви?
Ты не ждала и не встречала — 
Сегодня жди…

Трудно оборвать цитату из стихо­тво­рения, напи­сан­ного в таком напря­жённом ритме, трудно было и прийти к какому-нибудь финалу — это удалось мне примерно лишь на сто пяти­де­сятой строке. Это стихо­тво­рение (я называл — поэма) пока­за­лось мне тогда настолько значи­тельным, что день его напи­сания — 13 декабря 1958 года — я до сих пор считаю началом своей лите­ра­турной работы.
Держать в столе это сочи­нение я не мог: нужно было срочно пока­зать кому-то — чтобы оценил, похвалил, дал дорогу. Я выбрал — Павла Антокольского.
Телефон мэтра я нашёл с трудом, нескоро, да и потом долго ещё соби­рался с духом. Когда же всё-таки дошло до звонка, то на моё востор­женное сооб­щение о счаст­ливых родах Павел Григо­рьевич ответил довольно кисло: что ж, пришлите… Я — послал и несколько дней терпел безо всякой уже надежды. Наконец позвонив, я услышал: «Мчитесь ко мне!»