Автор: | 23. февраля 2020



Интервью Влади­мира Набо­кова Нико­ласу Гарнхэму,
впервые опуб­ли­ко­ванное в 1968 году в «Listener»

Вы утвер­ждали, что в своих романах не ставите перед собой «ни соци­альных целей, ни моральных задач». Какова же функция романов — конкретно ваших и вообще романа?

Одна из функций всех моих романов — дока­зать, что роман как таковой не суще­ствует вообще. Книга, которую я создаю, — дело личное и частное. Когда я работаю над ней, я не преследую никаких целей, кроме одной — создать книгу. Я работаю трудно, работаю долго над словом, пока оно в конце концов не подарит мне ощущение абсо­лютной власти над ним и чувство удоволь­ствия. Если чита­телю, в свою очередь, прихо­дится потру­диться — еще лучше. Искус­ство дается трудно. Легкое искус­ство — это то, что вы видите на совре­менных худо­же­ственных выставках ремес­ленных поделок и бессмыс­ленной мазни.

В своих преди­сло­виях вы посто­янно высме­и­ваете Фрейда, венского шарлатана.

Чего ради я должен пускать чужака на порог своего сознания? Может быть, я раньше говорил об этом, но намерен повто­рить: терпеть не могу не одного, а четырех докторов — доктора Фрейда, доктора Живаго, доктора Швей­цера и доктора Кастро. Конечно, первый «снимает с тебя одежды», как говорят в прозек­тор­ской. Я не хочу, чтобы меня посе­щали серые, скучные сны австрий­ского маньяка со старым зонтиком. Считаю также, что фрей­дист­ская теория ведет к серьезным этиче­ским послед­ствиям, например, когда гряз­ному убийце с мозгами соли­тера смяг­чают приговор только потому, что в детстве его слишком много — или слишком мало — порола мать, причем и тот и другой «довод» сраба­ты­вает. Фрей­дист­ский рэкет пред­став­ля­ется мне таким же фарсом, как и гигант­ский кусок поли­ро­ван­ного дерева с дыркой посе­ре­дине, ровным счетом ничего не выра­жа­ющий, разве что рожу обыва­теля с рази­нутым от удив­ления ртом, когда ему говорят, что перед ним работа вели­чай­шего скуль­птора, здрав­ству­ю­щего и поныне пещер­ного человека.

Роман, над которым вы сейчас рабо­таете, я надеюсь, о «времени»? Каким вы пред­став­ляете себе «время»?

Мой новый роман (сейчас в нем восемьсот страниц маши­но­пис­ного текста) — семейная хроника, действие в основном проис­ходит в Америке нашей мечты. Одна из его пяти частей посвя­щена моему пони­манию концепции времени. Я провел скаль­пелем по простран­ству-времени, и простран­ство оказа­лось опухолью, которую я отправил в плаванье по водной хляби. Не будучи особенно просве­щенным по части физики, я не принимаю хитро­умные формулы Эйнштейна, но ведь для того чтобы быть атеи­стом, не обяза­тельно знать теологию. В моих геро­инях течет русская и ирланд­ская кровь. Одна из них фигу­ри­рует на семи­стах стра­ницах моего романа и умирает в юности, а ее сестра оста­ется со мной до счаст­ли­вого конца, когда в празд­ничном пироге вели­чиной с крышку от люка зажи­гают девя­носто пять свечей.

Скажите, пожа­луйста, кого из писа­телей вы любите и кто оказал на вас влияние?

Я бы пред­почел гово­рить о совре­менных книгах, которые вызы­вают во мне отвра­щение с первого раза: испо­ве­дальные истории о сексу­альных мень­шин­ствах, жалобы гомо­сек­су­а­ли­стов, анти­аме­ри­кан­ские просо­вьет­нам­ские пропо­веди, плутов­ские анек­доты для подростков, припер­ченные непри­стой­но­стями. Это отличный пример навя­зы­ва­емой клас­си­фи­кации: книги валя­ются унылыми грудами, их названия не запо­ми­на­ются, их авторы безлики, неот­ли­чимы один от другого. Что же каса­ется влияния, оказан­ного на меня кем-то из писа­телей, могу сказать, что никто конкретно — ни живой, ни мертвый — на меня влияния не оказал, я никогда не был членом какого бы то ни было клуба, не примыкал ни к какому направ­лению. На самом деле я не принад­лежу ни одному конти­ненту. Я курси­ру­ющий над Атлан­тикой челнок; до чего же синее там небо, мое собственное небо, вдали от клас­си­фи­каций и безмозглых простаков!

Правила игры в шахматы и в покер, похоже, очень привле­кают вас и соот­вет­ствуют фата­ли­сти­че­скому взгляду на мир. Не могли бы вы объяс­нить роль судьбы в ваших романах?

Я оставляю решение этих загадок моим ученым коммен­та­торам, их соло­вьиным трелям в яблочном саду знаний. Говоря беспри­страстно, я не нахожу осно­во­по­ла­га­ющих идей, таких, как идея судьбы, в своих романах, по крайней мере там нет ни одной идеи, которая нашла бы ясное выра­жение в словах числом меньше, чем коли­че­ство слов, которое я затратил на ту или иную книгу. Более того, сами по себе игры меня не инте­ре­суют. Они подра­зу­ме­вают участие других людей, меня же привле­кает сольная партия — к примеру, шахматные задачи, которые я составляю в бесстрастном одиночестве.

В ваших книгах очень часто встре­ча­ются упоми­нания попу­лярных фильмов и буль­варных книг. Похоже, вы полу­чаете удоволь­ствие, погру­жаясь в атмо­сферу этой поп-куль­туры. Вам лично нравятся подобные произ­ве­дения, и как они соот­но­сятся с той функ­цией, которую они выпол­няют в ваших произведениях?

Я с отвра­ще­нием отно­шусь в буль­вар­ному чтиву и к попу­лярным музы­кальным ансам­блям, презираю музыку притонов и ночлежек, не воспри­нимаю научную фанта­стику с девками и громи­лами, со всякими там «suspense» и «suspensory».[46] Меня с души воротит от дешевых фильмов — в них калеки наси­луют под столом монашек{145}, голые девки трутся грудями о смуглые тела отвратных молодых самцов. И, положа руку на сердце, не думаю, что я чаще высме­иваю эту маку­ла­туру, чем другие писа­тели, которые, как и я, верят, что хороший смех — самое лучшее сред­ство для борьбы с вредителями.

Что озна­чает для вас изгнание, жизнь вдали от России?

Хорошо известный тип худож­ника, вечного изгнан­ника, даже если он и не покидал родных мест, — фигура, с которой я ощущаю духовную близость; в более конкретном смысле «изгнание» для худож­ника озна­чает лишь одно — запрет на его книги. Все мои книги, включая самую первую, которую я написал сорок три года назад на изъеденном молью диван­чике в немецких мебли­рашках, запре­щены в стране, где я родился. Это потеря для России, а не для меня.

Ваши произ­ве­дения вызы­вают ощущение, что созданное вами бытие гораздо досто­вернее обыденной унылой реаль­ности. Для вас кате­гории вооб­ра­жения, мечты и реаль­ности тоже весьма опре­де­ленные понятия, а если да, то каковы они?

То, как вы употреб­ляете слово «реаль­ность», сбивает меня с толку. Конечно, суще­ствует некая усред­ненная реаль­ность, которую мы все осознаем, но это не есть истинная реаль­ность: это реаль­ность общих идей, условных форм банальной обыден­ности, пере­до­вицы на злобо­дневную тему. Если вы имеете в виду под обыденной реаль­но­стью так назы­ва­емый реализм старых романов, баналь­ность Баль­зака, Сомер­сета Моэма или Д. Г. Лоуренса — привожу самые удру­ча­ющие примеры, — тогда вы правы, что реаль­ность, сфаб­ри­ко­ванная посред­ствен­но­стью, — уныла, а выду­манные миры приоб­ре­тают, напротив, черты нере­аль­ности и мечты. Пара­док­сально, но един­ственно реальные, аутен­тичные миры — те, что кажутся нам необыч­ными. Когда созданные мною фантазии сделают образцом для подра­жания, они тоже станут пред­метом обыденной усред­ненной реаль­ности, которая, в свою очередь, тоже будет фаль­шивой, но уже в новом контексте, кото­рого мы пока не можем себе пред­ста­вить. Обыденная реаль­ность начи­нает разла­гаться, от нее исходит зловоние, как только художник пере­стает своим твор­че­ством одушев­лять субъ­ек­тивно осознанный им материал.

Спра­вед­ливо ли заме­чание, что вы воспри­ни­маете жизнь как смешную, но злую шутку?

Вы исполь­зуете слово «жизнь» так, что я не могу задей­ство­вать все его мерца­ющее смыс­ловое много­об­разие. Чья жизнь? Какая жизнь? Жизнь не суще­ствует без притя­жа­тель­ного место­имения. Жизнь Ленина отли­ча­ется, скажем, от жизни Джеймса Джойса также, как пригоршня камней отли­ча­ется от брил­ли­анта голубой воды, хотя они оба жили в изгнании в Швей­царии и оба очень много писали. Или возьмем судьбы Оскара Уайльда и Льюиса Кэрролла — один щеголял своим пороком и оказался за решеткой, другой таил свой маленький, но гораздо более тяжкий грех за дверями фото­ла­бо­ра­тории с прояви­те­лями, а в резуль­тате стал великим детским писа­телем всех времен и народов. Я не несу ответ­ствен­ности за эти фарсы из подлинной жизни. Моя собственная жизнь была несрав­ненно счаст­ливее и здоровее, чем жизнь Чингис-хана, который, говорят, был отцом первого Набока, мелкого татар­ского хана двена­дца­того века, женив­ше­гося на русской девице, — а в те годы русская куль­тура достигла своего расцвета. Что же до жизни моих героев, не все они гротескны и трагичны: Федору в «Даре» выпали преданная любовь и раннее признание его гени­аль­ности, Джон Шейд в «Бледном огне» живет напря­женной внут­ренней жизнью, совсем не сопри­ка­саясь с тем, что вы назы­ваете шуткой. Вы, должно быть, путаете меня с Достоевским.

Перевод А. Г. Николаевской

Приме­чания
{144} Впервые — Listener. 1968. Vol. 80. October 10, pp. 463–464, под загла­вием «The Strong Opinions of Vladimir Nabokov» («Твердые суждения Влади­мира Набо­кова»). Включив интервью в одно­именный сборник (SO, pp. 115–119), Набоков (веро­ятно, для избе­жания повторов с интервью Г. Голду) выбросил фраг­мент, посвя­щенный расшиф­ровке слова «пошлость»:

«Вы часто исполь­зуете слово «poshlost», описывая те стороны жизни, которые вам анти­па­тичны. Но что такое «poshlost»?

Пошлость, пред­ста­ви­тельная вуль­гар­ность — у этого слова несколько смыс­ловых оттенков, посте­пенно пере­хо­дящих друг в друга, хотя нечто низменное всегда преоб­ла­дает. Вот неко­торые из этих разно­вид­но­стей. Первое: банальные слово­со­че­тания, такие, например, как набившее оско­мину клише «диалог», исполь­зу­емое и в поли­ти­че­ских статьях, и в лите­ра­турной критике; или же ужасное «хариз­ма­ти­че­ский». Для того чтобы эти слова опош­ли­лись, требу­ется немногим меньше месяца усилий востор­женных журна­ли­стов, но зато какими они стано­вятся живу­чими. Я посто­янно встре­чаюсь с одним из этих клише, «wishful thinking»,[82] которое после двадцати пяти лет употреб­ления все еще эксплу­а­ти­ру­ется то там, то сям в каче­стве заголовка.

Второе: любой образчик попу­ляр­ного искус­ства и попу­лярной мета­фи­зики, вчерашние «Сентябрь­ские утра» и сего­дняшний хлам, названный «Материнством»,[83] вчерашний Рабин­дранат Тагор и сего­дняшний «Цитатник» Мао, любая новелла Томаса Манна и любая совре­менная блево­тина, вроде «Poxus» или «Coxus».[84]

Третье: любая разно­вид­ность поли­ти­че­ской пропа­ганды, когда, например, левые писа­тели, стре­мясь выра­зить свои анти­во­енные настро­ения, поти­хоньку добав­ляют в обще­из­вестные понятия взры­во­опасные ингре­ди­енты: Хиро­сима, Освенцим, Вьетнам — среднее слово озна­чает дьяволь­скую прак­тику, которую нельзя бойко прирав­ни­вать к любой войне.

Четвертое: пошлость суще­ствует вне классов и наций; есть герцоги, столь же пошлые, как и флобе­ров­ский бака­лейщик, и любой амери­кан­ский рабо­тяга может быть столь же потря­сающе вуль­гарным, как и англий­ский профессор.

Я мог бы и дальше приво­дить примеры пошлости, но мое время огра­ни­чено, да и тема эта слишком болезненна».

{145} …меня с души воротит от дешевых фильмов — в них калеки наси­луют под столом монашек — весьма веро­ятно, намек на один из лучших фильмов Луиса Бюнюэля «Вири­диана» (1961), где имеется анало­гичная сцена.

[46] Suspense (англ.) — тревога ожидания, фильмы «саспенс» — фильмы, нагне­та­ющие в зрителе страх, suspensory — поддер­жи­ва­ющая повязка, суспен­зорий; Набоков играет на схожести звучания этих слов.

[82] Принятие жела­е­мого за действи­тельное (англ.).

[83] Прозрачный намек на тяже­ло­весные скульп­турные компо­зиции «Мать и дитя», «Сидящая мать и дитя, или бронза L 86 С» модного в шести­де­сятые годы англий­ского скуль­птора Генри Мура (1898–1986), над которым Набоков всласть поиз­де­вался в романе «Ада». В третьей главе третьей части «семейной хроники» упоми­на­ются работы скуль­птора Генриха Хейде­ланда (герма­ни­зи­ро­ванное «Генри Мур»), в том числе и «громадный, урод­ливый обрубок плебей­ского крас­ного дерева в десять футов высотой, озаглав­ленный «Мате­рин­ство».

[84] Обыг­ры­ва­ются заглавия романов Генри Миллера, соста­вивших трилогию «Благостное распятие»: «Sexus» (1949), «Plexus» (1953) и «Nexus» (1960). Паро­дируя Миллера, Набоков изобрел два забавных неоло­гизма: «poxus»—от англий­ского «рох» (сифилис, то есть полу­ча­ется что-то вроде «сифи­ли­тикус») и «coxus» — веро­ятно, лати­ни­зи­ро­ванное «cock» (в значении—мужской член в состо­янии эрекции).
Реко­мен­ду­емые стра­ницы от google:

Источник: http://nabokov-lit.ru/nabokov/intervyu/intervyu-garnhemu-1968.htm