Автор: | 1. марта 2020



Анатолий Пикач

На это вопро­шание Пастер­нака у каждого свой ответ. Какие бы преврат­ности судьбы нас ни насти­гали, – мы живы, пока слышим свои духовные истоки, их позывные. Михаил Вершвов­ский родом из Питера, из шести­де­сятых – семи­де­сятых – «Милые мои, молодые, красивые, талант­ливые… Я оставил вас в той стране, в том памятном году. Где вы теперь?»…
Я тоже очевидец той поры, выходец из ЛИТО знаме­ни­того Глеба Серге­е­вича Семе­нова, куда хажи­вали еще начи­на­ющие Алек­сандр Кушнер, Виктор Соснора, Андрей Битов… Но была еще магне­ти­че­ская точка, о которой я тогда слыхал, ЛИТО леген­дарной Татьяны Гнедич, мило­стью чьей по-русски заго­ворил Байрон. Туда хажи­вали другие – Виктор Ширали, Анатолий Ушаков, Михаил Вершвов­ский… Первая известная его повесть «Время золотое» и писа­лась еще в 1970, как «домашняя» книга, книга для друзей по ЛИТО. Удиви­тельно, как Вершвов­ский сразу уловил эту совер­шенно свою, домашнюю, как бы днев­ни­ковую манеру.
Да вот, дабы мой рассказ не был слеп, один из забавных эпизодов. Был ли в точности, как это описано в повести «вынос тела» из Дома писа­теля, звон разбитой бутылки, не знаю. Но, могло быть. Сам помню ту толчею у гардероба:
«А они выно­сили Виктора Ширали: передний – за ноги, а задние – за плечи и воротник. Выно­симый был печален и задумчив. Придер­живая правой рукой трость с сереб­ряным набал­даш­ником, он супился, подобно птице, вели­че­ственно, и не сопротивлялся…
Что это? Что это? – повторял Купри­янов (друг стихо­творца – А.П.) и касался слабой рукой лица своего.
А ему отвечал Ширали, и голос его был глух, а лёгкая карта­вость еще более заметна.
– Русскую лите­ра­туру, mein Herz, выносят, – и эхо вторило ему еще печальней…»
Непо­сред­ственно с Ширали и Вершвов­ским я позна­ко­мился позже, но пора­зи­тельно, как мы дышали одним воздухом той полу­пе­чатной и непе­ча­та­емой стихии, в той гарде­робной толчее, сколь­зили взгля­дами по лицам друг друга – мало ли пока незна­комых лиц.
Кто-то расска­зы­вает о скан­дальном выступ­лении «рыжего» по фамилии Брод­ский, Бог весть откуда явив­ше­гося. А вот я почему-то, не знако­мясь, спорю с этим «рыжим» о верлибре – в том самом пивном баре, что знаменит еще по «Столбцам» Забо­лоц­кого. Сходно мне и Вершвов­скому вспо­ми­на­ется Довлатов. Как сейчас помню, заходит огромный к нам в «Звезду» подра­бо­тать на «рецен­зушке», забавно расска­зы­вает о своём секре­тар­стве у Веры Пановой. А много лет спустя читаю забавное об этих заходах в «Звезду».
Да, пора­зи­тельное совпа­дение. И я, как Вершвов­ский, не читал, тогда не печа­та­е­мого Довла­това. Мало ли нас таких было? Горячо спорили за бутылкой «Агдама», любили лите­ра­туру… Кто есть кто опре­де­лится позже, но оказы­ва­ется именно тогда мы вживую вкусили завязь лите­ра­туры нашего поколения.
Вот и Вершвов­ский выходит к нам своими книгами с большим запоз­да­нием. Попробуй напе­ча­тать тогда «Время золотое» – немыс­лимо! Но нет худа без добра. Я вот сел на слово «забавное». Что же, в моло­дости много упои­тельно забав­ного, но с годами оно же высве­чи­вает гранью горест­ного лиризма, а Вершвов­ский, бесспорно, лазутчик поэзии в прозе. Поэзия и проза, моло­дость духа и поздний опыт сошлись у него так, что не разъять.
«Живая проза на обрывках дней», опять к месту Пастернак. Именно так. Эти обрывки дней, днев­ни­ковых записей на клочках бумаги похожи на листопад. И сколько тысяч их, этих дней, сгребло и снова разме­тало, закру­жило в памяти за целую жизнь? И поте­ря­лась строгая хроно­логия – зачем она? Вот и девя­но­стые ворва­лись в семи­де­сятые, а вот еще в семи­де­сятых – только теперь видно – брезжит дух девяностых…
И можно подби­рать их – эти листки из блок­нота, эти «обрывки дней» – скла­ды­вать их так и этак в новый пасьянс, скле­и­вать в новый коллаж и в такой склейке откры­вать новые нега­данные смыслы… «Осень прощальная!» – прекрасное название одной из зрелых книг Вершвов­ского. Листопад дней! Такой видится мне необык­но­венная в этой свободе проза Михаила Вершвов­ского. От книги к книге.
Я люблю рефрены. Это как морской прилив – набе­гает волна. В каждой книге Вершвов­ского завязь многих мотивов, и каждая преды­дущая книга как завязь после­ду­ющей. Сквозные мотивы и герои, житей­ские ситу­ации и истории, типажи, мысли о себе, друзьях, просто о знакомцах, о времени, истории, таин­ственных стран­но­стях души чело­ве­че­ской, о любви, об искус­стве, о Боге, наконец – и рефреном накат лири­че­ской волны:
«Сны. Мотылек летит в зенит. Капитан на корабле смотрит в дальние туманы. В лесу, грустя, поёт кларнет». – «Ветер трубку костра докурил и ушёл».
«Прости мне, прости мне, ночные вокзалы, цветы на окошке и письма стихами… стихами. Стихают трамваи.….»
Какая мело­ди­че­ская энер­ге­тика в этих стихах, презревших стро­фи­че­скую разбивку – нырнувших в прозу… Какой гипноз алли­те­раций! «Ради этих лири­че­ских отступ­лений я жил и живу… Чем стала бы моя жизнь без них?» – мне нравятся рефрены у Вершвов­ского, его лейт­мо­тивы, его парти­турное письмо.
Проза, рассы­панная на множе­ство фраг­ментов, днев­ни­ковых помет, да еще помет множе­ства людей. По всей вере­нице книг идут далекие «пере­звоны», как удачно сказал Забо­лоцкий. И недаром Вершвов­скому близок (не по миро­по­ни­манию, конечно) по жанру Василий Розанов, его «Короб осенний».
Взме­тённый вихрем листопад мыслей, наблю­дений, душевных порывов! И как мы ответим на вопрос – «чем держится без клея живая повесть на обрывках дней»? Да этой клей­ко­виной твор­че­ства, фантазии, которая помно­жает дневник на дневник, версию на версию, и на следу­ющий дневник, и на следу­ющую версию, и так далее, сколько угодно.
Каждая жизнь – своего рода черновик романа. Никому не отвер­теться – хочешь ни хочешь, но каждым днём своей жизни ты вчерне пишешь этот роман. Одни стра­ницы упои­тельны, читать другие непри­ятно, стыдно, третьи пере­ходят на судо­рожно неряш­ливый уже, тороп­ливо нераз­бор­чивый почерк. Что-то в досаде вычёр­ки­ваешь – пыта­ешься надпи­сать сверху иначе. Вариант. Черновик, как черновик. В надежде, что однажды все пере­пи­шешь набело.
Но мы ведь об особом романе. Вы не забыли? О романе, который пишется самой жизнью и в самой жизни, а жизнь не пере­пи­сы­вают набело, ее не прикроешь вымыш­ленным героем, как любили делать наши великие пред­ше­ствен­ники. Так, может быть, и не надо? Иные времена! И нам опять ближе Монтень, к примеру?
О такой нека­но­ни­че­ской прозе в наши дни заме­ча­тельно писала Лидия Яковлевна Гинзбург, человек выда­ю­щейся эрудиции и ума. Помню, много с ней гово­рили о конце романа. «Есть грусть расста­вания с милыми сердцу образ­цами и радость встречи с новым, тогда и старое видится в ином ракурсе». Это прямо к вопросу о Вершвовском.
Алек­сандр Кушнер читает днев­ники Ники­тенко об их с Гонча­ровым загра­ничном путе­ше­ствии и вдруг даже так заост­ряет мысль – «Мне инте­ресней читать в днев­нике все это, чем гонча­ров­скую прозу, знал бы прозаик…»
Михаил Вершвов­ский оказался среди тех, кто твор­че­ской инту­и­цией уловил этот неумо­лимый поворот прозы к «нательной рубахе» днев­ника. Днев­ника, конечно, не для себя и про себя исклю­чи­тельно, но как лите­ра­тур­ного жанра, в котором вымысел не подме­ня­ется фактом: (всегда есть одна из версий этого факта), но в столк­но­вении версий вымысел и факт все время меня­ются местами, мгно­венно пере­ме­щаясь по полю, как баскет­бо­листы с мячом.
Вот ведь какая, совер­шенно необычная «днев­ни­ко­вость» этой прозы уже не монте­нев­ская. Она много­ге­ройна. Жизнь бывает бедна в неумо­ли­мости неуте­ши­тель­ного вывода, но каким-то образом одно­вре­менно непо­сти­жимо щедра в этой игре ракурсов, пере­ста­новок, потен­ци­альных вари­антов и версий, которые много­зер­кально множатся, и мы попа­даем, как хорошо выра­зился Виктор Соснора, в этот непро­хо­димо зага­дочный «лес зеркал».
«Я» с годами превра­ща­ется в «ОН», старый дневник сменяет новый. Цепочка вари­антов и версий это цепочка двой­ни­че­ства. Мы оказы­ва­емся на людном пере­крёстке днев­ника и видим все с разных точек зрения одно­вре­менно. Сюжет бежит сразу по нескольким беговым дорожкам. И тональ­ность тоже.
«Я пытаюсь жить в Кельне. Если возможна жизнь в чужом доме…» – «Скучно. Боже мой, как скучно! Тревожно. Хочу домой… в ту страну, которой уже нет. Тошно». А при этом – «Нам повезло. Мы жили в заме­ча­тельное время». В том, конечно, высоком тютчев­ском смысле: «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые»…
Но как раз заме­ча­тельно, что высокое для Вершвов­ского не обяза­тельно пате­тично. Мне отрадно, что поздняя его проза, драма­тичная по духу и накалу, не утра­тила живую струю жизне­любия и юмора – довла­тов­скую в широком смысле слова: теперь, веро­ятно, можно гово­рить и так.
Но у Вершвов­ского это проис­ходит по-своему. Как некая разрядка вдруг врыва­ется в текст импро­ви­зация на тему известной скоро­го­ворки «Клара украла у Карла кораллы…» Тут все – и известный романс о проезжем корнете, и заме­ча­тельная пародия на штамп аван­тюрной мело­драмы минувших времён, но если угодно, и на нынешние сериалы.
«Однажды молодая Клара играла на клар­нете, а на неё подбо­че­нясь загля­делся проезжий корнет. Тогда Клара украла у своей подружки Карлы кораллы и решила бежать с этим корнетом Оболен­ским на дили­жансе в Петер­бург. Но корнет еще раньше все проиграл в карты и уговорил Карлу украсть для него у Клары кларнет, чтобы вместе бежать в Париж. Обма­нув­шаяся в мечта­ниях Клара оста­лась одна, сидит в чужих воро­ванных кораллах и горько плачет. А коварный корнет в Париже играет этой толсто­жопой Карле на клар­нете. Фу, какая гадость! Да он играть-то не умеет».
Но помимо юмора в каждом таком маленьком шедевре пота­ённый горький лири­че­ский сарказм. Да нет, не пота­ённый, как только он резо­ни­рует с драма­ти­че­ской исто­рией крушения былой жизни, крушения любви, семьи и дома, расска­занной нам. Передо мной последняя на сегодня книга Вершвов­ского «Я виноват».
В неко­тором смысле двойник автора Лопухов пишет в эмиграции не только воспо­ми­нания, но теперь еще сценарий фильма о неком госпо­дине «М» и его жене, попу­лярной журна­листке «А», в котором также улав­ли­ва­ются черты авто­био­гра­фи­че­ские. На новом витке драмы отно­шений двух людей цепочка двой­ни­че­ства таким образом продле­ва­ется еще.
Но двой­ни­че­ство это не полнейшее тожде­ство – иначе, зачем двой­ни­че­ство лите­ра­туре? Это по клас­си­че­ской формуле тожде­ство с разли­чием внутри. Именно таково расщеп­ление персо­нажа. Опять-таки вари­анты и версии. Так и гадайте до конца – все-таки Аська, жена Лопу­хова, и попу­лярная журна­листка «А» одно и то же лицо или два? Вспомним, что худо­же­ственное дознание, в отличие от житей­ского, увёр­ты­ва­ется от одно­знач­ного ответа. Дразнит вас его мерца­нием и увёртывается.
В конце повести – «В конце концов, Аська возвра­ща­ется к своему изму­чен­ному мужу, чтобы изде­ваться над ним», а попу­лярная журна­листка «А» в сценарии фильма уходит к кино­опе­ра­тору, обез­долив маленькую девочку, обрекая ее при живом отце на безот­цов­щину. Говорят, гётев­ский «Фауст» – пьеса для чтения глазами, а не для поста­новки. Веро­ятно, таков и сценарий фильма, вмон­ти­ро­ванный фраг­мен­тами в текст. Таков приём повести. Здесь важен закад­ровый голос.
Люди моего поко­ления еще помнят фран­цуз­ский фильм, который в те времена ожив­лённо обсуж­дался. История отно­шений мужчины и женщины, столк­но­вение их судеб и харак­теров. История их любви даётся в двух сериях и версиях. В одной его глазами, а в другой ее глазами. У каждого своя правда, а вы уже решайте, чья вам ближе.
«Я виноват» построена на такой же «двух­се­рийный» манер. Но в книге Михаила Вершвов­ского «Его» и «Ее» версии даны парал­лельно. Архи­тек­то­ника его небольшой по объёму, но с крепо­стью концен­трата книги куда сложнее, прихот­ливее. Она много­зер­кальна, как мы уже говорили.
Драма, трагедия изму­чен­ного обманом, преда­тель­ством, любовью и ревно­стью поки­ну­того, немо­ло­дого чело­века то здесь, то там вдруг вздрогнет оголённым нервом, повсе­местно проби­ваясь сквозь ткань повести, сперва отдель­ными всхли­пами, а в конце спазмой, сжима­ющей сердце.
Сам автор и над этой ситу­а­цией и в ней.
Помимо прото­типов, помимо личной драмы двух людей в повести Михаила Вершвов­ского стал­ки­ва­ются две извечные сущности – мужская и женская, две загадки. Великий шаман фило­софии Хайдеггер утвер­ждал – нет послед­него ответа на вопросы, есть извечное вопро­шание. И пере­та­со­вывая версии мы вопро­шаем, вопро­шаем, вопро­шаем, кажется, прибли­жаясь к ответу, в последний момент всегда ускользающему.
Две сущности, мужская и женская. Две загадки, до конца никогда не слиянные. Нераз­дельные до конца.
В книгах Вершвов­ского чару­ющее много­звучие, много­струн-ность не только в мотивах, – они размыш­ление обо всем на свете, – но и в тональ­ности. Его книги политональны.
«Воспо­ми­нания, как лири­че­ские отступ­ления, зале­чи­вают свежие ссадины и раны. Но они не способны изме­нить нашу судьбу. Жернова времени неиз­бежно и неумо­лимо сотрут нас в лёгкую пыль, а вселен­ские ветры развеют ее над бескрайним океаном прошлого».
Человек, рождённый для друже­ского круга, чтобы увидеть эпоху «домашним образом», в любом случае горько пере­жи­вает закон жизни – «Иных уж нет, а те далече». Юности не удер­жать, друже­ский круг распа­да­ется неумо­лимо. Но и натуры не пере­ме­нишь, и сама проза Вершвов­ского акку­му­ли­рует и хранит ту былую атмо­сферу, обдаёт чита­теля ее веяньем, «да в каких уголках моей родины не соби­ра­лись заме­ча­тельные застолья? В хороших засто­льях сходится народ талантливый…»
Как у Пастернака:

Для этого весною ранней
Со мною сходятся друзья,
И наши вечера – прощанья,
Пирушки наши – завещанья,
Чтоб тайная струя страданья
Согрела холод бытия.

В книгах Михаила Вершвов­ского наша жизнь и время. Эти книги – самый сокро­венный, самый дове­ри­тельный разговор с его талант­ли­выми, умными и добрыми друзьями-чита­те­лями, которые все поймут и помогут, которым необ­хо­димы его повести.