Автор: | 11. марта 2020



Теория одино­че­ства

27 сентября 1940 года к фран­цузско-испан­ской границе в Восточных Пире­неях подошла группа людей из окку­пи­ро­ванной Франции. Они наде­я­лись, перейдя границу, пере­браться из Испании в США. Испан­ская полиция оста­но­вила их. Граница была закрыта. Беженцам пред­ло­жили вернуться. Между вишист­ской Фран­цией и Третьим рейхом действо­вало согла­шение, в соот­вет­ствии с которым немецких эмигрантов — а то были именно они — надле­жало высы­лать на родину. В ночь на 28 сентября в гости­нице один из беженцев отра­вился морфием. Погра­нич­ники были потря­сены. Остальных его това­рищей по несча­стью на следу­ющий же день пропу­стили в Порту­галию. Само­убийцу звали Вальтер Беньямин.

Немецкий лите­ратор-эмигрант, семь лет назад (сразу после того, как в Германии пришли к власти фашисты) пере­се­лив­шийся во Францию. Еврей, анти­фа­шист, с силь­ными комму­ни­сти­че­скими симпатиями.

Гово­рили: не повезло. Дурацкая, нелепая смерть, в точности под стать его жизни. Просто так совпало: и граница-то была закрыта всего один день. Случись дело раньше или позже, спокойно бы прошёл, жил бы в своей Америке, писал, сидя где-нибудь на трид­цатом этаже небо­скрёба подальше от исто­ри­че­ских событий. Так нет же, надо было травиться.

Однако как бы там ни было, этот «эгоцен­тричный», «ребяч­ливый» одиночка — таким Бенья­мина призна­вали даже те, кто хорошо его знал и любил — своим само­убий­ством факти­чески спас жизнь многим людям. Среди спас­шихся была Ханна Арендт, которая вывезла за границу руко­писи Бенья­мина. Она опуб­ли­кует их уже после войны. Многое из напи­сан­ного им увидит свет и того позже.

При жизни он вообще не издал самого суще­ствен­ного. А самого-самого глав­ного своего труда (о пассажах, Passagenwerk — интер­пре­тация куль­тур­ного и соци­аль­ного состо­яния XIX века), который он писал десять лет, не успел даже закон­чить. Не успел Беньямин издать и ещё такой ключевой для его пони­мания жизни текст, как «Берлин­ское детство на рубеже столетий».

То, что он издать успел, впрочем, тоже не принесло ему ни счастья, ни пони­мания. Его диссер­тацию о проис­хож­дении немецкой барочной драмы ещё в начале 20-х фило­соф­ский факультет Франк­фурт­ского универ­си­тета отверг как «совер­шенно нечи­та­емую». В 1925-м он её всё-таки издал, но на акаде­ми­че­скую карьеру — а значит, и на надёжный доход и соци­альный статус — нечего было и надеяться.

Отныне и до самой смерти Валь­тера Бенья­мина ждали лишь случайные журна­лист­ские зара­ботки, которые и опре­де­лили его манеру письма: эссе­и­сти­че­скую, фраг­мен­тарную. Так по крайней мере говорят. Правда, больше похоже на то, что писал Беньямин именно и только так, как думал и чувствовал. Ведь из-под его пера не вышло вообще ни единого акаде­мич­ного, по всем правилам выстро­ен­ного текста.

Всю свою недолгую жизнь он считал себя неудач­ником. Пишут даже, что именно из этого неустра­ни­мого факта он сделал себе куль­турную позицию. Это очень возможно. Тем более что куль­турную позицию и смысл он умел сделать буквально из чего угодно.

Под его нелов­кими руками всё преоб­ра­жа­лось в смысл. Кажется, он был призван в мир затем, чтобы оправ­ды­вать всё неудав­шееся, оттес­нённое торже­ству­ющим исто­ри­че­ским процессом на свою обочину. Недаром к самой серд­це­вине его исто­ри­че­ской концепции принад­лежит пред­став­ление: смысл истории — в оправ­дании того, что потер­пело пора­жение в прошлом.

Случайно ли, что именно так произошло с ним самим? Он был открыт в шести­де­сятых, когда стара­ниями его друга, отчасти сотруд­ника и в какой-то мере едино­мыш­лен­ника Теодора Адорно вышло первое систе­ма­ти­че­ское собрание его сочи­нений. Уже в совсем другую исто­ри­че­скую эпоху, в 1972—1989 годах, был издан семи­томник Бенья­мина, вместивший, кажется, уже всё, что только можно. А в 1995—2000-м — ещё шесть томов его писем известным и неиз­вестным адре­сатам с 1910-го по 1940 год.

К этому времени стало ясно: наследие Валь­тера Бенья­мина неот­де­лимо от умона­стро­ений последних деся­ти­летий века. Может быть, оно даже соот­вет­ствует самым насущным запросам этого времени. Во всяком случае именно так его прочи­тали гума­ни­тарии самых разных специ­аль­но­стей. И с тех пор не устают цити­ро­вать. Все считают его своим. Раздра­жённые исто­рики идей пишут даже о «культе» Бенья­мина. И о неми­ну­емых в связи с этим преуве­ли­че­ниях и иска­же­ниях его наследия . Не без осно­ваний, надо признать.

И это при том, что он, ни на кого не похожий и ни в одну груп­пи­ровку так и не вошедший, был чутким, подробным слепком с совсем другого времени: своего — первой четверти ХХ века. Он жил ценно­стями своего времени. Искренне пере­живал злобо­дневные в ту пору идеи.

Ну сами посу­дите: марк­сист. Левак. Даже анар­хист. Верил в спаси­тель­ность рево­люции и в исто­ри­че­скую миссию проле­та­риата. Всерьёз думал, не всту­пить ли в комму­ни­сти­че­скую партию. Духовный отец Франк­фурт­ской школы, обязанной ему очень многими из своих идей. Близкий друг Адорно, собе­седник Бертольта Брехта. Чувствовал марк­сист­скую терми­но­логию орга­ни­че­ской частью своего языка, говорил о произ­во­ди­тельных силах да произ­вод­ственных отно­ше­ниях. Терпеть не мог капи­та­лизм. Искренне желал гибели буржу­аз­ному классу, к кото­рому, кстати сказать, сам принад­лежал по рождению. Ездил в Совет­скую Россию как в землю обето­ванную. В Пале­стину поехать так и не решился. Его не раз угова­ри­вали, он долго соби­рался, даже прини­мался учить иврит — нет, не поехал. А к боль­ше­викам собрался сразу же.

На самом деле, он был влюблён в комму­нистку, сотруд­ницу Брехта Анну (Асю) Лацис и поехал в значи­тельной степени к ней. А вернулся из Страны Советов с весьма двой­ствен­ными чувствами и в своём непри­ятии увиден­ного разо­шёлся с подав­ля­ющим боль­шин­ством левых интел­лек­ту­алов своего времени. В комму­ни­сти­че­скую партию так и не вступил. Даже Ася Лацис, которую он сильно, но безот­ветно любил, не смогла его убедить. Да и марк­си­стом он был странным. Чем неиз­менно раздражал реши­тельно любых «едино­мыш­лен­ников» — от партийных функ­ци­о­неров до неор­то­док­сальных левых теоре­тиков Франк­фурт­ской школы.

Например, он соединял в своих пред­став­ле­ниях об истории марк­сизм и иудей­скую мистику. То, что его совре­мен­никам каза­лось до дикости несоединимым.

Впрочем, это как раз понятно. Мысли­тельные схемы марк­сизма и иуда­изма: ожидание рево­лю­ци­он­ного преоб­ра­зо­вания мировой истории проле­та­ри­атом и спаси­тель­ного прихода мессии — на самом деле вполне одно­ко­ренные. Даже генетически.

А что дружил с неомарк­си­стами, так с кем он только не дружил, с кем только не общался! В круг его общения входили люди столь разные, что он, как писал пере­водчик Бенья­мина и иссле­до­ва­тель его твор­че­ства Сергей Ромашко, «никогда не смог бы собрать их вместе». То были сионисты (среди них — близкий его друг, иссле­до­ва­тель каббалы Гершом Шолем), «партийные и беспар­тийные комму­нисты, неор­то­док­сальные марк­систы, консер­ва­тивные эстеты, фран­цуз­ские сюрре­а­листы»… Самое удиви­тельное: со всеми этими людьми он находил общий язык. Всем находил, что сказать. От каждого непре­менно чему-то учился. Правда, никому из них так и не удалось обра­тить упрямца Бенья­мина в свою веру. А неко­торые, Шолем, Адорно, Брехт, очень старались!

Он ускользал. Он выбрал куль­турную нишу одиночки. Пробле­ма­тичную, трудную, но для него един­ственно возможную.

Капризная природа одарила этого неудач­ника с прихот­ливой щедро­стью, не всегда понятной ему самому. Куль­тура, в которой он был рождён, только разво­дила руками, не находя ячейки, в которую могла бы надёжно, целиком и без остатка его поместить.

В самом деле, в ответах на простой вопрос, кто он такой, пута­ются даже наши совре­мен­ники. Хотя, каза­лось бы, куль­турный статус Бенья­мина давно уже усто­ялся. Как только его не назы­вают! Философ. Социолог. Теоретик куль­туры. «Эстетик». Эссеист. Историк фото­графии (да, «Краткую историю фото­графии» он написал, но то была скорее её фило­софия). Пере­водчик (да, пере­вод­чиком был и даже посред­ником между немецкой и фран­цуз­ской куль­ту­рами: перевёл на немецкий, в част­ности, «В поисках утра­чен­ного времени» Пруста, хороша «част­ность», да?) И даже «человек искус­ства» (а что, его способ видеть вещи, несо­мненно, ближе к искус­ству, чем, скажем, к науке). Ханна Арендт, хорошо знавшая Бенья­мина, назы­вала его мастером поэти­че­ской мысли. Пожалуй, это ближе всего к истине. Только акцент здесь надо ставить на слове «мысли».

При жизни же он был изве­стен как лите­ра­турный критик. И это при том, что, строго говоря, никакой лите­ра­турной критики — в жанровом смысле — у него нет. Да, он писал о лите­ра­туре, и много. Но речь заво­дила его при этом весьма далеко. Так далеко, как, может быть, никого из его современников.

Начнёт о Бодлере — заго­ворит о соци­альной психо­логии толпы, Бодлер как таковой оказы­ва­ется как бы уже и не нужен. Пишет о Лескове — отвле­чётся на разговор о рассказе как жанре. А о самом Лескове мы не узнаем ничего, кроме разве того, что тот — рассказчик по своей природе.

А «Труд о пассажах»? А «Париж, столица XIX столетия»? В каком это вообще жанре? Там вещи и обык­но­вения века множе­ством голосов, напе­ребой, расска­зы­вают о большом целом, которое вызвало их к жизни. Все они призваны в случайные свидетели.

И неспроста. Это был человек, неве­ро­ятно чуткий к «мелкому», «случай­ному», «обыден­ному», «неза­мет­ному». К тем корням, которые связы­вают каждую мелочь с куль­турным целым. «Сильней всего, — вспо­минал Гершом Шолем, — его влекли мелочи». Безде­лушки. Открытки. Почтовые марки. Стек­лянные шарики с зимним видом, внутри которых, стоит тронуть, идёт снег. Обожал ручное письмо, мелкие почерки. Мечтал уместить сотню строк на осьмушке листа. Был сверхъ­есте­ственных способ­но­стей графо­логом (о чём пред­по­читал молчать).

«Самой сильной и неот­вязной» его стра­стью было, — пишет Шолем, — соби­ра­тель­ство. Главным образом книг: перво­из­даний, рари­тетов. Многих из них, кстати, он так и не читал, ему было важно уже то, что они есть и стоят у него на полках. Ещё собирал цитаты из чужих текстов. Пере­пи­сывал от руки, уверенный: только так текст можно понять по-насто­я­щему. Составлял из них собственные книги («Проис­хож­дение немецкой барочной драмы» почти сплошь таково). А кроме того, он собирал детские игрушки (в Москве тратил на них чуть ли не все деньги). Каза­лось бы, совсем странно для «взрос­лого», «серьёз­ного» человека.

Впрочем, был ли Беньямин «взрослым» — ещё большой вопрос. Скорее, он всю жизнь оста­вался большим ребёнком: непо­сред­ственным, эгоцен­тричным, изба­ло­ванным. Многих это раздра­жало. Любившие его люди — их тоже было немало — гово­рили, что в своём вечном детстве он был таким обая­тельным, таким насто­ящим, что обижаться на него было совер­шенно невозможно.

Куда меньше проду­мано, что и эта его детскость не была случайной по отно­шению к его интел­лек­ту­альной позиции. Он куль­ти­ви­ровал детский взгляд на жизнь: непред­взятый, поверх условностей.

Совсем коротко тип интел­лек­ту­альной воспри­им­чи­вости Бенья­мина можно было бы обозна­чить так: он был чувстви­телен к чело­ве­че­ским смыслам всего сущего. Именно потому он реши­тельно не принимал совре­мен­ного ему капи­та­лизма за отри­цание чело­века. За то самое, что марк­систы на своём языке назы­вают «отчуж­де­нием». Кстати, этим не понра­ви­лась ему и Совет­ская Россия конца 1920-х. За это он не принимал и одного из основных поло­жений марк­сизма: о неот­вра­тимом и всепод­чи­ня­ющем прогрессе — соци­альном движении по восхо­дящей линии. Он не мыслил себе истории без чело­ве­че­ского участия. Свобод­ного и пере­чёр­ки­ва­ю­щего любую логику.

Он был уверен: отчуж­дение должно быть преодо­лено, истории должен быть возвращён чело­ве­че­ский смысл. Он просто говорил об этом на тех языках, которые предо­став­ляло ему время. Марк­сизм был среди них одним из главных — уж не самым ли? Это значение он и придавал очень свое­об­разно понятой «рево­люции». Усмат­ривал в ней, к вели­кому раздра­жению совре­мен­ников-марк­си­стов, не «локо­мотив истории», но скорее «стоп-кран». Этот стоп-кран, считал Беньямин, надо сорвать, чтобы оста­но­вить исто­ри­че­ское движение, в котором он видел не что иное, как катастрофу.

Пожалуй, самой глубокой своей задачей этот бунтарь чувствовал сохра­нение чело­ве­че­ского тепла вещей (широко понятых — от пред­метов до обсто­я­тельств). Отсюда у него всё — от коллек­ци­о­нер­ства до рево­лю­ци­онных симпатий. Само коллек­ци­о­нер­ство было для него бунтом против непод­лин­ного состо­яния мира.

«Подлинная, совер­шенно непо­нятая страсть коллек­ци­о­нера, — писал он, — всегда анар­хична, деструк­тивна». И объяснял: «…её диалек­тика: соеди­нять с верно­стью вещи, единич­ному, скры­тому в ней, свое­нравный подрывной протест против типич­ного, классифицируемого».

Типич­ность — несво­бода вещей. И дающего им смысл, пита­ю­ще­гося их смыслом человека.

О своём времени Беньямин писал: «Тепло поки­дает вещи. Объекты нашего каждо­днев­ного поль­зо­вания осто­рожно, но твёрдо оттал­ки­вают нас. День за днём, в преодо­лении всей суммы их секрет­ного сопро­тив­ления — не только избегая его — мы обла­даем огромным заделом для работы. Мы должны компен­си­ро­вать их холод­ность своей теплотой, если мы опаса­емся, что они замо­розят нас до смерти, и обра­щаться с их колюч­ками следует с беско­нечной осто­рож­но­стью, если мы не хотим погиб­нуть, истекая кровью».

Ольга Балла. Лите­ра­турный критик, эссеист.