Иветта Голощапова
Как преуспеть в любви
1
Любовь — слово, почти не употребляемое в разговорной речи, а, в основном, в специальной литературе.
Любовь никто не представляет себе достаточно ясно, но каждый точно знает, как это должно выглядеть.
Любовь — нечто архаическое, далёкое от жизни, хотя и в современной жизни имеется очень похожее.
Из сказанного напрашивается вывод, что любовь подобна мамонту, параллель которого в настоящей жизни слон. Также и у любви есть современная параллель, часто именуемая сексом, хотя это, наверно, не совсем так.
Мамонт непонятен, страшноват и диковат. Слон — склонное к добродушию, легко приручаемое животное. Правда, и насчёт слона утверждают, будто он добр не по природе, а пока считает человека сильнее себя. Если же он вдруг возомнит себя сильнее человека, то может натворить много безобразного. Но этого, как правило, не случается. Слона совершенно незачем бояться. Все его повадки легко объяснимы. Например, когда он начинает, как сумасшедший, хлопать ушами, то это значит лишь, что слону жарко.
2
Сама я в первый раз влюбилась в третьем классе. Я заболела, не пошла в школу и в бреду как-то само собой вспомнила его, и само собой, без особых потрясений поняла, что влюбилась.
Я и представить тогда не могла, какой это великий день; откуда мне было знать, что люди всю жизнь блуждают в лабиринте любви, кружа, топчась на месте, возвращаясь и снова бешено устремляясь вперёд с воплями и проклятиями. Даже своих родителей я не представляла в такой роли. А сейчас, будучи взрослой, я бледнею от мысли, — вдруг по моей вине один из моих родителей или даже они оба остались несчастными. Но возможно наоборот: благодаря мне они остались в приятном заблуждении, будто просто заблудились в лабиринте. А это лучше, чем узнать, будучи уже бессильным и лысым, что верного пути не существует и что из лабиринта нет выхода.
Мальчика того я с тех пор старательно избегала, никогда не смотрела в его сторону. Я и не помню его совсем. Некоторые психологи считают чувство любви у человека единым на протяжении жизни, меняющим лишь объект. Ну что ж, может быть, так оно и есть, может быть, мы всю жизнь любим того мальчика, лица и имени которого не помним.
3
Мать Красной Шапочки лежала в гинекологическом отделении, что, конечно, тоже является одной из сторон любви. Мы собрались у ее кровати. Пришёл и отец Красной Шапочки. Вообще-то он жил уже с другой женщиной, правда, неофициально, а с женой они терпеть друг друга не могли. Но все же он пришёл, хотя любил другую женщину. Пришла подруга матери Красной Шапочки. В ней толпой теснились воспоминания, летали вокруг неё облаком — час назад она встречалась с женатым человеком, которого любила. Все, все имело отношение к любви. По черной улице легко вилась первая позёмка. В чистом небе стояли крупные ноябрьские звезды. Красная Шапочка бегала по палате, потом читала стишки. Она была некрасива, имела всевозможные болячки, но ее лицо горело счастливым возбуждением от сознания, что все на неё смотрят. Ей хотелось быть ярче самой яркой звезды на самом зимнем небосклоне.
4
Мне приснился сон, будто в чистом поле растёт черная ель, у подножия ели — пропасть, а в пропасть свисает верёвка, конец которой привязан к стволу ели. Не долго думая, я полезла по верёвке в пропасть. Сначала я очутилась в полной темноте, но затем глаз различил слабое мерцание света. Спустившись еще ниже, я обнаружила подземный город. Дно пропасти было еще далеко и я пожелала осмотреть город. Город как город, залитый искусственным светом. Я выбралась на одну из улиц. Открывшееся зрелище поразило меня: все подземные жители почему-то ползали. Внешне они выглядели обычными людьми, без малейших изъянов в телосложении, ползать им было явно неудобно, но некоторые приноровились и двигались довольно быстро. Они переползали по светофору улицу, сновали по тротуарам, заползали в магазины. Мне захотелось расспросить о необычном способе передвижения. С этой целью я подошла к неторопливо ползущему пожилому гражданину и заговорила с ним. Он, однако, не остановился и даже не взглянул на меня. Я попытала счастья еще несколько раз, но результат был тем же: подземные жители упорно не замечали меня. Поразмыслив о причине этого, я вдруг заметила, что нелепо выделяюсь, стоя во весь рост, среди ползущего народа. Некоторые весьма недовольно поглядывали в мою сторону. Несколько поколебавшись, я все же опустилась на колени. Теперь первый же человек, к которому я с оханьем и кряхтеньем подползла, любезно согласился дать мне пояснения.
Несколько десятков лет назад они ходили нормальным способом. Перед их страной, как и перед всякой другой, встал вопрос, каким путём прийти ко всеобщему счастью. Нельзя было назвать их жизнь плохой, наоборот, день ото дня она становилась все лучше, хотя желания по-прежнему ее опережали и летели впереди колесницы благополучия, как быстрокрылые птицы. Но чем лучше была жизнь в стране, тем страшнее становилось ее жителям. Чего только они не боялись! Больше же всего опасались друг друга. Каждый боялся, что другому удастся его превзойти и больше отхватить из государственной казны, и это постепенно распространилось на все стороны жизни. Конечно, вначале каждому хотелось получить больше других и, таким образом, оказаться лучше, чтобы стать героем, прославляемым вечно. Но все не могут быть героями, а конкуренция слишком велика, и скоро каждый стал бояться не оказаться бы хуже других. В стране воцарились раздор, вражда и резня. Все ненавидели друг друга за малейшие достоинства. Даже если у человека не оказывалось никаких достоинств, то наиболее робкие граждане все равно его ненавидели. Ведь есть тысячи способов обскакать ближнего, и прикидывающийся обыкновенным и несчастным может на самом деле иметь нечто выдающееся. Робкие граждане становились потенциальными преступниками в первую очередь, потому что сами опасались всего и всех, а ведь такой робкий гражданин мог оказаться министром или еще кем-нибудь, в чьих руках находится обоюдоострый меч.
Ну, в прессе поднялись вопросы о правильном воспитании молодёжи. Стали звучать всяческие призывы и обличения, выступления против трусости. Но это, конечно, помогало, как мёртвому припарки, и благоденствующая, процветающая страна погибала на корню от внутренних причин.
Тогда и появились первые мимикры, новое течение, которое сначала преследовало единственную цель — собственную выгоду. Первые мимикры подчёркнуто убого одевались, гримировали лицо, чтобы оно выглядело дурным, питались тухлой капустой и, таким образом, дарили преуспевающим людям радость общения с дурным и несчастным человеком, пользуясь, в свою очередь, их покровительством. Вскоре это стало модой, которую подхватили дерзкие слои молодёжи, а первые мимикры пошли еще дальше и стали ползать на коленях. Чтобы привыкнуть к этому, потребовалось время, зато преимущества такого способа жизни в конце концов оценили и остальные члены общества, и постепенно все больше людей принималось ползать. Хотя физически это было затруднительно, но морально приносило желанный Один раз он даже наклонился и поцеловал истекающего кровью человека.
Бросив взгляд в сторону, я обнаружила, что в этой стране дерутся даже голуби. Прекрасные белые голуби выклёвывали друг у друга сердца и глаза, их сияющие перья намокли от крови. А серые голуби глядели издали и словно бы удивлялись.
— Неужели это все из-за любви? — изумлённо переспросила я старика.
— Да-да, — подтвердил он. — Исключительно из-за любви.
Собеседнику словно бы надоели мои нелепые вопросы. Он взглянул на меня внимательнее. И вдруг я заметила, как его глаза постепенно зажигаются адским пламенем. В следующую секунду я была уже далеко. Кто знает, что могло прийти в голову старику, не захотел ли он добиться от меня любви, уважения и почёта?
Любопытство сжигало меня, я вновь полезла в пропасть, желая узнать, где же у неё предел. Но мне не суждено было увидеть что-либо еще: верёвка оборвалась, и я полетела в пропасть.
5
Наша секретарша Зиночка влюбилась в импотента, не зная, что он такой. Ей сказали об этом уже много позже. Он обливал ее презрением, а бедная Зиночка совершенно не понимала, почему. Зиночка была хороша собой, имела золотые локоны и прозрачно-голубые глаза. Но когда она в отчаянии смотрелась в зеркало, то ненавидела собственное лицо, считая именно его причиной своей неудачи. Она забывала о том, что золото скоро потускнеет, локоны опадут и все поглотят тьма и пустота. Конечно, вполне возможно, для того, чтобы он ее полюбил, ей надо было бы быть не златокудрой Зиночкой, а кем-нибудь другим, каким-нибудь зелёным ящером, например.
Случай с Зиночкой натолкнул меня на мысль о каком-то ужасающем Всемирном Импотенте, от которого неспособность к чему-либо стала передаваться по цепочке, по кольцу огромному количеству людей, пока не дошла, наконец, до нас, — по наследству.
6
Доктор Дубинцев родился в стойле и по этой причине приходился молочным сыном корове, но впоследствии он стал говорить, что приходится молочным братом Иисусу Христу, не из большого к нему уважения, — он Христа совсем не уважал, будучи воинствующим безбожником, — а чтобы противники не успели подумать, будто он состоит в родстве с коровой.
Дело в том, что доктор Дубинцев никак не хотел пахать пашню. Не нравились ему и другие работы. Он хотел стать героем героев и есть копчёную колбасу. Для этого он готов был совершить небольшой, неопасный, посильный героический поступок. Но такого поступка, как назло, не подворачивалось, и золотое времечко доктора Дубинцева уходило на грызню с коллегами, которые никак не хотели признавать его геройскую сущность.
Хотя он и стал доктором, он не мог вытравить в себе память о том, что он сын бедняка. Ну, положим, не совсем бедняка, а среднего крестьянина. Бедность отца состояла в чем-то другом. Сын бедняка так и останется сыном бедняка, обделённым и недостойным, с завистью глядящим на золотую ёлку господских детей. Потом он подозревает других: возможно, кому-то удалось проникнуть на золотую ёлку. А уж впоследствии начинает догадываться, что ёлки не существует, но пока другие этого не понимают, старается представить дело так, будто он-то и есть господский сын с золотой ёлки. И вдруг прозревает: все давно уже сами стараются это показать, все давно уже играют в господских детей и, таким образом, все — фальшивые господские дети.
7
Великий сказочник Ханс Кристиан Андерсен ошибался. Может быть, он ошибался и намеренно: ведь он писал сказки для детей. В действительности же гадкий утёнок никогда не станет лебедем. Потому что душа его все равно останется душой гадкого утёнка. Разве что он улетит на луну, и там его признают лебедем.
8
Почему ты задираешь меня, почему не даёшь мне проходу?
Ведь я не нравлюсь тебе, нет, я не нравлюсь тебе. Это прошло само собой, едва ты разочаровался во мне, едва ты подошёл ко мне и разглядел хорошенько, это прошло. Наверно, я должна поймать нужный момент или купить модный зонтик. Я обязательно провороню нужный момент, потому что смотрю в окно отсутствующим взглядом и мечтаю, должно быть о любовниках. Все это очень плохо. А ведь я могла бы с модным зонтиком в руках поджидать у окна наивыгоднейшее время, чтобы поймать тебя или другого прохожего. Зонтик так похож на антенну, напряженно вслушивающуюся в эфир. Со временем ты даже смог бы починить мой зонтик, который бы к тому времени уже сломался. Потому что человек, у которого никогда не ломался зонтик, это уже не человек. Это супермен. Я поймала бы удобный момент, как муху, и поставила бы тебя в такое положение, когда ты хочешь не хочешь должен был бы починить мой зонтик в знак особого ко мне расположения. Вот как все выглядит в идеале.
Но я глазею в окно и мечтаю о любовниках. Ты не хочешь видеть меня и не хочешь слышать меня. Почему же ты не даёшь мне проходу? Почему? Почему ты все время дёргаешь меня? И убегаешь...
О, как просто ответить на этот вопрос: инстинкт. Ничего, кроме инстинкта. Ты и я, оба мы понимаем это. И говорим друг другу: инстинкт! — пожимая плечами и понимающе улыбаясь. Выкладываем друг другу откровенно, все как есть. Давно улетели гуси нашей весны. Снова мокрый снег рождается в глубине неба и тает в лужах. Он возникает неизвестно откуда, и, когда это случается, кажется, будто кто-то думает обо всех нас.
Почему же ты не даёшь мне проходу? Зачем ты дёргаешь меня? И убегаешь
Газон утыкан сухими листьями. Они играют, как котята, бегают друг за другом. В огромной луже чистой дождевой воды отражается картина мира: деревья, скульптура мыслителя, листопад. Мыслитель сидит под дождём, но дождя не ощущает, — он всего лишь каменное отражение. Отражение в луже уничтожить невозможно. Почему? Дождевая вода собралась на асфальте, ничего нет проще. Что может быть примитивнее лужи? Но отражение почему-то невозможно уничтожить. Легче спилить деревья и разбить мыслителя, тогда отражение в луже угаснет само собой. Само собой пройдёт все, едва только будут спилены деревья. Деревья жалко, а отражение нет. Лужа высыхает, и отражение уходит под землю. Деревья же остаются. Никто их не срубит, пока сгоревшие на ветру длинные ели не упадут сами собой.
По вечерам мы читаем Германа Гессе, днём рассуждаем о научно-технической революции, но не можем ответить на вопрос, почему у одних «Запорожец», а у других «Жигули». Именно на этот вопрос, о «Запорожце» и «Жигулях», нет ответа. Может быть, у других есть и другие вопросы. Но в конце концов все приходят к вопросу о «Запорожце» и «Жигулях» и на нем застревают.
Разве каждый не рождён для того, чтобы сорвать все цветы на земле? Каждый — все? Чтобы выловить всю рыбу? Каждый — всю? Чтобы испещрить свежевыпавший снег следами? Так, чтобы ни одной белой кромки не осталось, чтобы на каждой пяди поставить собственную ногу? Ибо человек в жизни, как в яблоневом саду: наломается за день, сотни килограммов яблок перетаскав, одуреет от кислого сока, и из последних сил волочёт корзину, разрешённую для личных нужд. Средняя так корзиночка, больше хотелось бы, да не утащить, невозможно уж больше. Но уходя из сада и оглядываясь на красоту неподвижных яблонь, на сияние и мерцание яблок, хочется все забрать с собой, хотя и ни к чему столько, хочется каждое яблоко хоть потрогать, восковой налёт стереть. Даже то приятно, что в собранных для других ящиках каждое яблоко уже в твоей собственной руке побывало, — ну а для себя, конечно, куда столько, и так рот свело. Ибо человек в жизни, как в яблоневом саду: придёт и уйдёт... Как же быть?
Хочется жить всеми жизнями, но в одну свою столько не уложишь. Приходится выбирать: «Запорожец» или «Жигули». Но почему «Запорожец», а не «Жигули»? Если одному «Жигули», то другому, конечно, «Запорожец». И хорошо. Пусть все знают, что у человека «Жигули». Самое главное, чтобы люди знали. Ведь если только представить, будто никто не знает, то тогда, пожалуй, и «Жигули» не нужны.
Почему же ты дёргаешь меня и не даёшь мне проходу? И я все смотрю на дорогу, не зовёшь ли ты меня, не ждёшь ли у старых елей...
9
Доктор Дубинцев бешено возмутился бы, если кому-нибудь вздумалось бы сравнить его с Матильдой-Амалией. А между тем, он и Матильда-Амалия были почти одним и тем же. Может быть, доктор Дубинцев втайне понимал это, и потому относился к ней с беспощадностью и надменной насмешкой, тогда как находились люди, которые ее жалели.
Матильда-Амалия была поселковой парией, жила одна и нигде не работала. По возрасту она едва достигла пятидесяти лет, но все ее жизненные отношения с людьми уже давно оборвались. Она была ужасающе грязна, и от неё вечно воняло свалкой. Никто не знал, чем она живёт, но иногда она устраивалась временно на какую-нибудь простую, физическую работу. После истечения срока договора она никогда на работе не оставалась и приходила за расчётом, надев лакированные туфли устаревшего фасона и капроновые чулки, из чего следовало, что она еще не последняя попрошайка и пропойца. Но сердце ее было убито, будто долгое время находилось в дезинфицирующем растворе, и все стало сухим и стерильным, только осыпались мёртвые ростки.
Я думаю, она стала такой оттого, что ее никто не любил. Ее внешность уподобилась ее душе. Конечно, ее могла полюбить, например, я. Но боюсь, это ее не устроило бы — слишком незначимым для неё человеком была я, да и вряд ли мне оказалось бы это под силу. Ну пусть не я, пусть все мы или наши предшественники, кто-то ведь не додал ей чего-то такого, без чего она не могла существовать. Возможно, тем самым мы сохранили и приумножили собственные богатства, и нам за это воздастся. А вдруг спросится? И мы бросимся искать убежища, а кое-кто заметит, что об этом нигде не написано, и он ни слова не слыхал о Матильде-Амалии. Да будут у него калёным железом выжжены на лбу слова: «Мы все ответственны за каждого человека».
И вот исчезла Матильда-Амалия, растворилась бесследно и навсегда, осталась одичавшая оболочка, беззлобно и равнодушно появляющаяся в посёлке то тут, то там. Ах, Матильда-Амалия, Матильда-Амалия!
10
Ну, а насчёт того, как преуспеть в любви, то тут существует древний анекдот. Турист удивляется, неужели во Франции действительно нет непродажных женщин. «Как можно, мсье, — отвечают ему, — есть, конечно, но они слишком дороги!»
Безошибочный способ добиться любви женщины — это подарить ей жемчужное ожерелье. Тогда перед вами не устоит ни одна женщина, будь то добродетельнейшая жена или мать пятерых детей. Вас полюбят настоящей, неподдельной любовью и, вероятно, будут правы, если только жемчуг не поддельный.
Как добиться любви мужчины, я не знаю. Они недоверчивы и наивны, они коварны и благородны, они возвышенны и злы, они чёрствы и непостижимы, они хитры и требовательны, их сущность загадочна, и всё же... Дрессировщикам удаётся приручать даже бенгальских тигров.
Восточное
В Эстонию пришёл март. Всегда разный, в том далёком году он явился в одеждах ранней оттепели, быстро согнавшей наледь с городских улиц, оставив слой мокрого песка, перетаптываемого ногами деловитых прохожих. Весна шла с моря синего, пронзительно-холодного, подгоняла лебедей и гусей и торопилась дальше, в город. Старый город Таллин далеко виднелся с морского залива, нового же еще не существовало. Весна в городе, кроме мокрых тротуаров, проявлялась лишь в одном: высоко над домами, куда можно было заглянуть только закинув голову, так что становилось больно шее, голубело свежее, полное воздуха небо, в котором плавали клочья нежно-белых облаков. Сами по себе невысокие, дома стояли так близко друг напротив друга, что неба было видно не более одного кусочка, прикрывающего коробку улицы сверху. Осенью и зимой небо как бы и вовсе исчезало: оно сливалось с серыми стенами или с чернотой ночной мглы, и человек оказывался закупоренным в узкой щели. Весной же небо приподнималось и сверкало голубым. Теперь оно превращалось в отдушину, через которую можно выбраться и оказаться наедине с чем-то недоступным понятию городского жителя и известным только странным деревенским, работающим в Таллине, а на выходной стремящимся обратно к родственникам. Их настороженная обидчивость и насмешливость, напряженный сравнивающий взгляд и прочие особенности поведения наглядно свидетельствовали, что они ни во грош не ставят эту городскую жизнь, но она имела некие преимущества, ради которых они работали в городе, переступив через самолюбие и прочие неудобства. Лишь в субботу после обеда они с лёгкостью забывали городские стены, не без злорадства оставляли гниющих- загнивающих горожан и возвращались к правильной, по их мнению, жизни, — ей следовало бы быть еще правильней, чтобы уж никуда ездить было не надо. Тем не менее, город, даже такой незыблемо-каменный, как старый Таллин, имел свою поэзию. Ее находили те, кто тут родился и вырос, — для них, напротив, деревенская распутица являлась символом неухоженности и отталкивающего неуюта. Голубая весна сверкала в окнах верхних этажей, высвечивая зимнюю пыль и копоть на стёклах. Стекла бросали волнистые блики-отражения на тёмные фасады противоположных стен, смягчали угрюмую холодность камня. Эти отражения помогли нам впоследствии понимать программные сочинения Клода Дебюсси: из глубины сознания всплывали колеблющиеся блики стёкол в сумрачном переулке, тьма, свет, снег, свет, мама в далёком окне наверху, — видишь маму? — мы с отцом на пустыре напротив роддома, сумрак, блик стекла, звон трамвая, молочный магазин.
Из окон домов нашей улицы-щели выглядывали их нынешние обитатели — полковник с дочерью, супруги Петуховы, хромой Рооз с котом — всех выманила весна, напоившая воздух непередаваемым запахом влаги и голубого озона. Узкий с разветвлениями двор нашего дома напоминал итальянские бедные кварталы, какими мы их знаем по кинофильмам: темно-серые, уходящие ввысь стены со множеством окон и пожарные лестницы, не привычные, узкие, а широкие, зигзагом. Во дворе стояли цинковые бочки для мусора. Дорожку до ворот дворник зимой аккуратно посыпал песком. Но с наступлением тепла лёд растаял и песок размыло водой по всему двору. В мусорную бочку выбрасывали золу, чей запах подмешивался к струям весеннего воздуха, а еще разные случайные запахи порой вплетались в сырую свежесть весны — запах брикета, запах кошачьей мочи, запах жареной картошки, запах свежих булочек из ближайшего буфета и запах выхлопных газов от худо-бедно, но проезжающих по нашей узкой улице автомобилей. На носу был, однако, расцвет жизни, пришедший в шестидесятых годах в республику. Мы, конечно, этого не знали, не думали о пиках и спадах; были довольны тем, что никто нас не трогает, дети довольны и осколком неба над головой.
Мне исполнилось в ту весну пятнадцать лет. В этом возрасте память еще полна годами дошкольного детства, младенческими снами, спинкой бежевого дивана, уткнувшись в которую так хорошо засыпалось: жизнь — впервые — казалась прекрасной и ничто ни откуда не грозило. Я стояла на пороге больших перемен; подул ветерок, зеркало пруда помутнело, искажая отражение, по нему полосами проходил шквал, иногда приоткрывал неразбитые куски прежней целой картины, потом вновь все перемешивал. Всего через два года мне предстояло навеки уйти из дома. Пока же я ни о чем не догадывалась. Узкая каменная улица, по-мартовски обновившаяся, кусочек ослепительного солнца на самой высокой крыше означали для меня вечность, только коричневое зимнее пальто становилось тесным, только старая шапка начинала казаться неуклюжей, поэтому я надела тонкий розовый платок и впервые взглянула в зеркало как-то не по-школьному, а с высоты, с которой мальчишки-одноклассники представлялись немного смешными и скучными. Мы с бабушкой вышли из ворот нашего дома, где пахло золой, дровами и весной. На голове я несла тонкий розовый платок, по моему мнению, ослепительный, и в воротах стоял молодой человек, старше меня, конечно, но его старшинство уравновешивалось каким-то моим тайным неосознанным преимуществом, позволившим мне пройти мимо с поднятым носом, будто совершенно его не заметив. После бабушка говорила — так посмотрел на мою внученьку, так посмотрел! Эти слова кое-что прояснили для меня, подтвердили достоверность некоторых догадок.
В то время я прочла книгу Леонида Соловьёва «Повесть о Ходже Насреддине». На ее страницах мелькали названия среднеазиатских городов — Бухара, Хорезм, Коканд, Багдад, Самарканд. И вот Бухара, родной город Ходжи Насреддина, властно завладела моим воображением. Из книги Леонида Соловьёва явственно следовало, что главный город мира — Бухара, называемая Благородной Бухарой, Бухарой-и-Шериф. Прекрасен Самарканд, удивителен Хорезм, да мало ли красивых мест на свете, но нет равных золотой Бухаре! Она даже не совсем город — то было такое место, священное, благословенное и мне почти недоступное. Уже тогда я смутно догадывалась, что увидеть Бухару, это не значит на поезде приехать в Среднюю Азию. Увидеть Бухару значило совершить какое-то человеческое деяние, может быть лучшее в жизни. И мне страстно хотелось сделать это. Голубое небо вызывало в воображении среднеазиатскую весну, так не похожую на наш март.
Впоследствии любовь к странствиям оказалась у меня необычайной. Я мирилась с любыми неудобствами, пользуясь каждой возможностью взглянуть на иные края. Даже процесс езды доставлял мне наслаждение. Воистину прав великий Саади, посвятивший треть жизни учёбе, треть жизни — странствиям и последнюю треть жизни — служению истине.
В университете нам посчастливилось прослушать цикл лекций по ирано-таджикской поэзии. Рассказывая биографию Рудаки, лектор упомянул известное предание, о котором повествует трактат Низами Арузи Самарканди «Чахар макале». Бухарский эмир загостился в понравившемся ему Герате. Приближенные, мечтавшие возвратиться домой, стали роптать и изыскивать способ заманить эмира на родину в Бухару. Кому-то пришла мысль обратиться к придворному поэту Рудаки. Тот сумел сочинить проникновенную касыду о красоте Бухары, выбрал подходящий момент и, в сопровождении чанга, спел ее эмиру. Эмир в необыкновенном волнении вскочил на коня как был без сапог и без промедления поскакал в Бухару. Сапоги доставили ему уже в пути. Тайна воздействия этого стихотворения на слушателя заключена, по-видимому, — так считают учёные, — в высоком эмоциональном накале, передающем чувство тоски по родине. Вот эта касыда в переводе Ильи Сельвинского:
Ветер, вея от Мульяна, к нам доходит.
Чары яр моей желанной к нам доходят...
Что нам брод Аму шершавый! Нам такой,
Как дорожка златотканая, подходит.
Смело в воду! Белоснежным скакунам
По колена пена пьяная доходит.
Радуйся и возликуй, о Бухара:
Шах к тебе, венчанная, приходит.
Он как тополь! Ты как яблоневый сад!
Тополь в сад благоухания приходит.
Он как месяц! Ты как синий небосвод!
Ясный месяц в небо раннее восходит.
Должно быть, стихотворение, в самом деле, обладало волшебными свойствами: даже на русском языке без музыкального сопровождения оно необъяснимо и мгновенно опутало меня своими чарами, будто именно этих слов я давно ждала. Стояло время весны и повсюду цвели яблони, а вдоль реки длинно и грустно уходила аллея светлых тополей. Стихотворение навевало непонятную тоску: я тосковала по месту, где находилась, еще не покинув его. Тосковала по чему-то, находящемуся во мне самой, испытывала странную жажду, которую невозможно было удовлетворить.
Спустя много лет мне довелось побывать в Бухаре. Книги юности были забыты, но сохранилось представление о Бухаре как о чем-то исключительном. Несравненная Бухара, золотая Бухара, земля Ходжи Насреддина... Счастлив человек, кото-
рому доведётся увидеть город Бухару. К тому времени я, конечно, уже знала: то, что ищешь, глазами не увидишь. Я смогла уже объездить половину нашей страны, повидать много земель и обычаев. Уже я совершила много жестокостей, предавала по мелочам, унижала других своими достоинствами и мучила своими недостатками, была эгоистична — всего этого по каплям накопилось столько же, сколько у Дориана Грея, и лишь тяжкая борьба с собственными тщеславием, жадностью и равнодушием ко всему, не касающемуся личных удобств, помогала мне еще сохранить перед собой своё лицо.
В Бухаре царила сорокашестиградусная жара. Путь из Самарканда в Бухару мы проделали в непривычном безлюдьи: никого не было видно ни на хлопчатниковых и табачных полях, ни на улицах поселков. Нам почти не встречались машины. Жизнь спряталась от лучей солнца. Миновав низкие отроги начала Зерафшанского и Туркестанского хребтов, мы углубились в полупустыню. Вплоть до горизонта земная поверхность состояла из твёрдой смеси глины с песком, кое-где росли серые колючки. Благодаря колючкам эту местность не считали еще настоящей пустыней, где не растёт ничего и где хозяин — один сыпучий песок. Хотя местные жители и полупустыню часто называют пустыней. Все здесь имело серый цвет. Одно только небо сверкало голубым от бледного, выцветшего, до насыщенного, переходящего в густую синь. Солнце стояло почти в зените, и было непонятно, откуда берётся его мощь, потому что казалось оно совсем маленьким, нисколько не больше яркой, полновесной Венеры, когда та всходит на черном осеннем небосклоне в отсутствии Луны.
Небольшой город Бухара, конечно, давно утратил пышное восточное великолепие, существовало ли оно в действительности или было мечтой измученного пустыней путника, или, возможно, было навеяно словами любви, которую называют то слепой, то в высшей степени зоркой? На первый взгляд, едва ли бывает что- либо более скромное и провинциальное, чем нынешняя Бухара. При въезде в город мы остановились на маленькой площади в поисках воды. Раскалённый ветер гонял по площади песчаную пыль и окурки, на стоянке ревели моторы автобусов, изрыгающие в азиатское пекло еще более горячие выхлопные Газы. В центре площади росло несколько акаций и карагачей, они давали жидкую, прозрачную тень.
Нигде не было ни души, даже в крошечных бедных лавчонках на противоположной стороне площади. Изредка лишь какая- нибудь пожилая женщина, закалённая жарой, нечувствительная более ни к душевным невзгодам, ни к внешним условиям существования, как кусок южной лёгкой древесины, спешила за бака-
леей. Никто обычно не замечал, откуда возникали эти женщины и как исчезали. Вроде водолазов или космонавтов, — в любых нечеловеческих условиях всегда находится нечто, ради чего на поверхность вылезают люди, осторожно оглядываются, пробуют сделать шаг-другой и вот уже, смотришь, ползут что-нибудь делать. Пустыня не склонна содействовать дерзновенным мечтам человека; великие планы, роящиеся в умах горожан умеренных широт, пустыня мгновенно обращает в хмарь: огненные круги вспыхивают перед глазами, и в голове остаётся единственное желание — добраться бы до ближайшего пункта, выполнить насущное, неотложное. По каплям вершит человек в пустыне свой труд, монотонно, однообразно. Зато он свободен от бесплодных взлётов и слышит в себе тихую музыку пустыни, с упорством и бесчувствием ишака созерцая длинную дорогу. Результат такого труда — вся жизнь, которую потом объясняют мудрецы. Не следует ли и нам, нежным детям северных городов, жить так же, укрощая порхающие надежды, не страдая от несбывающегося, не ловя недостижимое, — жить кропотливым трудом, потихоньку, с расчётом на далёкое будущее.
Воды мы не нашли, пили яблочный кислый сок, но жажду утолить не могли; чувство мучительной жажды сопровождало нас весь день пребывания в Бухаре.
Нас привлекли лавки; в однообразии примитивных товаров плохого качества мы упорно искали что-нибудь не похожее на привычное. Информационный и эмоциональный голод восполняем мы товарами; в считанные минуты ткём с их помощью цветистый ковёр иллюзий, создавая грандиозные картины жизнеподобия. И вдруг, в не очень приятный для себя момент обнаруживаем, что товары и приобретение вековечно, жестко и жестоко сцеплены с понятием имущих и неимущих, с деньгами и их распределением, — любого, кто пытался свысока забыть эти нехитрые вещи, рано или поздно ждало горькое разочарование, ибо никому еще не удавалось обмануть экономические законы.
И все же это была земля священной Бухары, представшая перед нами в таком странном обличии. Она могла принимать любые обличия без всякого для себя ущерба и смеяться над неискушёнными, дразнить их, потешаться над их невежеством. Божества любят притворяться простыми смертными; сплошь и рядом так происходит в жизни — священные вещи предстают в одежде заурядности, попробуй распознай!
Ничего не возможно было различить в полуденной тишине Бухары, что сделало бы ее чуть ближе и понятнее нам. В кривых переулках немо застыли глинобитные серые дома. За высокими стенами, рассказывали, все выглядело иным: в тенистых садах щебетали птицы и зрели гроздья винограда. Вишнёвого цвета ковры и серебряная с позолотой посуда представлялись бухарцам также неотъемлемой частью быта, как в своё время их родителям и прадедам, которые хотели жить подобно сильным мира сего. Отсюда, из этих садов и улица представлялась другой, и сама Бухара, и вся жизнь.
Насреддин присутствовал в городе в виде скульптуры, установленной на крошечной площади. Старцы играли в шашки под платанами, некоторые в чайхане пили зелёный чай.
Выдающаяся величина гигантских платанов странно не соответствовала нежности их светлых стволов и листьев; листья поодиночке не имели сколько-нибудь заметного запаха, разве что на изломе черешка, но в великолепной своей массе они издавали своеобразный резковатый аромат, нечто среднее между тополиным и хвойным, тоже составляющий контраст со светлой нежностью этого южного дерева. Экзотичный запах платановых листьев закреплял в представлении картину юга. Юг и. восток величественно и необыкновенно-маняще вставали перед глазами: серые горы в фиолетовой мгле, оливкового цвета потрескавшаяся почва, камни, блеклые колючки, бесцветное солнце, — это влекло с необычайной силой, дальше и дальше, обещая дорогу, которой не предвидится конца. Вся жизнь казалась сосредоточенной в этом пути, когда за одной горой встаёт другая, за той третья и неотступное желание узнать, что же там, дальше, за третьей горой, не даёт покоя, точит сердце. Почему, главным образом, юг и восток вызывают такие образы? Может быть, какая-нибудь далёкая прародина в южных широтах, колыбель человека не даёт покоя, напоминает о себе?
Взглянули мы и на мечети, и на медресе, и на дворец бухарского эмира: все было объято тишиной и выглядело безнадёжно покинутым. Серый камень с течением времени заменил нарядную голубую глазурь традиционных восточных растительных орнаментов, — запрет Корана на изображение одушевлённых предметов соблюдался строго. От светлых камней стократно отражалось солнце. Реставраторы обращали наследие веков в осязаемое представление нынешнего времени о прошлом. В бездне прошлого чего только не таилось! Необычные вещи при близком рассмотрении оказывались всё теми же: жестокостью и милосердием, гуманностью и безволием, любовью и величием, заблуждениями и повторениями, топтанием на месте. Более новые времена стремились гуманность назвать другими именами, а милосердие вытеснить справедливостью. В еще более новые времена вместо словаря науки кибернетики стали использовать словарь науки информатики. Принялись строить мост между действительностью и представлением о ней, изобретать очки, которые предохранили бы человечество от тотальной цветовой слепоты, и даже придумывать спасательный круг, способный удержать людей на поверхности болота необоснованного бюрократизма и формализма. Иван Павлов и Зигмунд Фрейд, бесспорно, стояли по разные стороны барьера, хотя структура их доказательств может показаться до странности схожей, — только с обратным знаком. А если это так, то какая разница? Разница в уровне шума, возражают физики.
Что осталось в генах тех, кто живёт сейчас рядом с развалинами древней Бухары? Не имея больше никакого отношения к предкам, они усваивают понемногу за глинобитными стенами нравы новых времён. За этими стенами укрылась золотая Бухара.
В старой части Таллина, там, где мы раньше жили, теперь почти никого и не осталось. Одни конторы, промтоварные лавочки и прочая мелочь. В бывшем нашем доме занята единственная квартира: в ней живёт старый отставной полковник. Его знают работники контор, расположившихся в доме, продавцы магазина на первом этаже, он в дружеских отношениях с продавщицей мороженого, торгующей в воротах; маляры, которые красят лестницу, и слесари, которые без конца чинят трубы во дворе, тоже приветствуют старика и перешёптываются — вот, мол, полковник идёт. Но мы подозреваем, что ой совсем не полковник, что он просто распустил о себе такую легенду, да и сам в неё поверил. Наша старая улица тоже стала другой, и когда я теперь попадаю на неё, то с трудом вспоминаю, как здесь было раньше. Сейчас улица без конца в строительных лесах, вечно что-то там подмалёвывают. Днём масса народа бегает из магазина в магазин, вечером все мгновенно пустеет. Для туристов на Ратушной площади строят фанерные декорации. Те довольны. Не довелось мне еще прочитать без усмешки ни единой строчки, написанной о Таллине заезжим человеком.
Зачем же ездить в Бухару? Значит, неправы мудрецы, утверждающие, что нужно увидеть Бухару, чтобы понять смысл красоты? Не изучить, не полюбить, не жить здесь — увидеть... Неужели мне изначально не суждено узнать Бухару? И нужно ли это? Все так, если бы не пронзительное чувство, овладевающее человеком в странствиях, чувство, которому не сыскать ничего подобного и которое никогда не испытаешь, сидя на одном месте, — упоительное чувство полного, безграничного одиночества. Бывало, мне приходилось испытывать острое наслаждение от мысли, что я нахожусь за тысячи вёрст от дома и никто на всем свете не знает моего местопребывания, а я — крохотная частица, затерянная в бескрайних степях под полуночными звёздами со случайными попутчиками, и местность моей очередной остановки страшно, до холодного жжения в крови чужда мне, но одновременно так же страшно близка мне, она во мне, я ее узнаю, я как будто помню о ней с детства, а может быть это мои предки были тут в доисторическую эпоху, — и оставленная родина, далёкий дом становятся еще дороже, гораздо дороже, чем если бы я никуда не уезжала. Близкие должны смириться, все должны смириться со своим странным внутренним зовом, ради которого мы оставляем всё и идём, идём, кто быстрее, кто медленно, кто со страстью, кто равнодушно, без определенной цели, дальше и дальше на юг, на восток, пока не подойдём к великому океану. Мелкие волны слепо тычутся в берег, безветренно, рассеянное солнце играет в водяной ряби, блики и отражения в изломах волн, прозрачные тени колышущейся воды переливаются по песчаному дну, свет, тень, свет, блик от волны, мама в далёком окне наверху, — видишь маму? — сумрак, блик стекла, сумрак, сумрак, сумрак.