Автор: | 1. августа 2020



Иветта Голо­ща­пова

Как преуспеть в любви

1
Любовь — слово, почти не употреб­ля­емое в разго­ворной речи, а, в основном, в специ­альной литературе.
Любовь никто не пред­став­ляет себе доста­точно ясно, но каждый точно знает, как это должно выглядеть.
Любовь — нечто арха­и­че­ское, далёкое от жизни, хотя и в совре­менной жизни имеется очень похожее.
Из сказан­ного напра­ши­ва­ется вывод, что любовь подобна мамонту, парал­лель кото­рого в насто­ящей жизни слон. Также и у любви есть совре­менная парал­лель, часто имену­емая сексом, хотя это, наверно, не совсем так.
Мамонт непо­нятен, страш­новат и диковат. Слон — склонное к добро­душию, легко приру­ча­емое животное. Правда, и насчёт слона утвер­ждают, будто он добр не по природе, а пока считает чело­века сильнее себя. Если же он вдруг возо­мнит себя сильнее чело­века, то может натво­рить много безоб­раз­ного. Но этого, как правило, не случа­ется. Слона совер­шенно незачем бояться. Все его повадки легко объяс­нимы. Например, когда он начи­нает, как сума­сшедший, хлопать ушами, то это значит лишь, что слону жарко.

2
Сама я в первый раз влюби­лась в третьем классе. Я забо­лела, не пошла в школу и в бреду как-то само собой вспом­нила его, и само собой, без особых потря­сений поняла, что влюбилась.
Я и пред­ста­вить тогда не могла, какой это великий день; откуда мне было знать, что люди всю жизнь блуж­дают в лаби­ринте любви, кружа, топчась на месте, возвра­щаясь и снова бешено устрем­ляясь вперёд с воплями и прокля­тиями. Даже своих роди­телей я не пред­став­ляла в такой роли. А сейчас, будучи взрослой, я бледнею от мысли, — вдруг по моей вине один из моих роди­телей или даже они оба оста­лись несчаст­ными. Но возможно наоборот: благо­даря мне они оста­лись в приятном заблуж­дении, будто просто заблу­ди­лись в лаби­ринте. А это лучше, чем узнать, будучи уже бессильным и лысым, что верного пути не суще­ствует и что из лаби­ринта нет выхода.
Маль­чика того я с тех пор стара­тельно избе­гала, никогда не смот­рела в его сторону. Я и не помню его совсем. Неко­торые психо­логи считают чувство любви у чело­века единым на протя­жении жизни, меня­ющим лишь объект. Ну что ж, может быть, так оно и есть, может быть, мы всю жизнь любим того маль­чика, лица и имени кото­рого не помним.

3
Мать Красной Шапочки лежала в гине­ко­ло­ги­че­ском отде­лении, что, конечно, тоже явля­ется одной из сторон любви. Мы собра­лись у ее кровати. Пришёл и отец Красной Шапочки. Вообще-то он жил уже с другой женщиной, правда, неофи­ци­ально, а с женой они терпеть друг друга не могли. Но все же он пришёл, хотя любил другую женщину. Пришла подруга матери Красной Шапочки. В ней толпой тесни­лись воспо­ми­нания, летали вокруг неё облаком — час назад она встре­ча­лась с женатым чело­веком, кото­рого любила. Все, все имело отно­шение к любви. По черной улице легко вилась первая позёмка. В чистом небе стояли крупные ноябрь­ские звезды. Красная Шапочка бегала по палате, потом читала стишки. Она была некра­сива, имела всевоз­можные болячки, но ее лицо горело счаст­ливым возбуж­де­нием от сознания, что все на неё смотрят. Ей хоте­лось быть ярче самой яркой звезды на самом зимнем небосклоне.

4
Мне приснился сон, будто в чистом поле растёт черная ель, у подножия ели — пропасть, а в пропасть свисает верёвка, конец которой привязан к стволу ели. Не долго думая, я полезла по верёвке в пропасть. Сначала я очути­лась в полной темноте, но затем глаз различил слабое мерцание света. Спустив­шись еще ниже, я обна­ру­жила подземный город. Дно пропасти было еще далеко и я поже­лала осмот­реть город. Город как город, залитый искус­ственным светом. Я выбра­лась на одну из улиц. Открыв­шееся зрелище пора­зило меня: все подземные жители почему-то ползали. Внешне они выгля­дели обыч­ными людьми, без малейших изъянов в тело­сло­жении, ползать им было явно неудобно, но неко­торые прино­ро­ви­лись и двига­лись довольно быстро. Они пере­пол­зали по свето­фору улицу, сновали по тротуарам, запол­зали в мага­зины. Мне захо­те­лось расспро­сить о необычном способе пере­дви­жения. С этой целью я подошла к нето­роп­ливо ползу­щему пожи­лому граж­да­нину и заго­во­рила с ним. Он, однако, не оста­но­вился и даже не взглянул на меня. Я попы­тала счастья еще несколько раз, но результат был тем же: подземные жители упорно не заме­чали меня. Пораз­мыслив о причине этого, я вдруг заме­тила, что нелепо выде­ляюсь, стоя во весь рост, среди ползу­щего народа. Неко­торые весьма недо­вольно погля­ды­вали в мою сторону. Несколько поко­ле­бав­шись, я все же опусти­лась на колени. Теперь первый же человек, к кото­рому я с оханьем и крях­те­ньем подползла, любезно согла­сился дать мне пояснения.
Несколько десятков лет назад они ходили нормальным способом. Перед их страной, как и перед всякой другой, встал вопрос, каким путём прийти ко всеоб­щему счастью. Нельзя было назвать их жизнь плохой, наоборот, день ото дня она стано­ви­лась все лучше, хотя желания по-преж­нему ее опере­жали и летели впереди колес­ницы благо­по­лучия, как быст­ро­крылые птицы. Но чем лучше была жизнь в стране, тем страшнее стано­ви­лось ее жителям. Чего только они не боялись! Больше же всего опаса­лись друг друга. Каждый боялся, что другому удастся его превзойти и больше отхва­тить из госу­дар­ственной казны, и это посте­пенно распро­стра­ни­лось на все стороны жизни. Конечно, вначале каждому хоте­лось полу­чить больше других и, таким образом, оказаться лучше, чтобы стать героем, прослав­ля­емым вечно. Но все не могут быть героями, а конку­ренция слишком велика, и скоро каждый стал бояться не оказаться бы хуже других. В стране воца­ри­лись раздор, вражда и резня. Все нена­ви­дели друг друга за малейшие досто­ин­ства. Даже если у чело­века не оказы­ва­лось никаких досто­инств, то наиболее робкие граж­дане все равно его нена­ви­дели. Ведь есть тысячи способов обска­кать ближ­него, и прики­ды­ва­ю­щийся обык­но­венным и несчастным может на самом деле иметь нечто выда­ю­щееся. Робкие граж­дане стано­ви­лись потен­ци­аль­ными преступ­ни­ками в первую очередь, потому что сами опаса­лись всего и всех, а ведь такой робкий граж­данин мог оказаться мини­стром или еще кем-нибудь, в чьих руках нахо­дится обою­до­острый меч.
Ну, в прессе подня­лись вопросы о правильном воспи­тании моло­дёжи. Стали звучать всяче­ские призывы и обли­чения, выступ­ления против трусости. Но это, конечно, помо­гало, как мёрт­вому припарки, и благо­ден­ству­ющая, процве­та­ющая страна поги­бала на корню от внут­ренних причин.
Тогда и появи­лись первые мимикры, новое течение, которое сначала пресле­до­вало един­ственную цель — собственную выгоду. Первые мимикры подчёрк­нуто убого одева­лись, грими­ро­вали лицо, чтобы оно выгля­дело дурным, пита­лись тухлой капу­стой и, таким образом, дарили преуспе­ва­ющим людям радость общения с дурным и несчастным чело­веком, поль­зуясь, в свою очередь, их покро­ви­тель­ством. Вскоре это стало модой, которую подхва­тили дерзкие слои моло­дёжи, а первые мимикры пошли еще дальше и стали ползать на коленях. Чтобы привык­нуть к этому, потре­бо­ва­лось время, зато преиму­ще­ства такого способа жизни в конце концов оценили и остальные члены обще­ства, и посте­пенно все больше людей прини­ма­лось ползать. Хотя физи­чески это было затруд­ни­тельно, но морально прино­сило желанный Один раз он даже накло­нился и поце­ловал исте­ка­ю­щего кровью человека.
Бросив взгляд в сторону, я обна­ру­жила, что в этой стране дерутся даже голуби. Прекрасные белые голуби выклё­вы­вали друг у друга сердца и глаза, их сияющие перья намокли от крови. А серые голуби глядели издали и словно бы удивлялись.
— Неужели это все из-за любви? — изум­лённо пере­спро­сила я старика.
— Да-да, — подтвердил он. — Исклю­чи­тельно из-за любви.
Собе­сед­нику словно бы надоели мои нелепые вопросы. Он взглянул на меня внима­тельнее. И вдруг я заме­тила, как его глаза посте­пенно зажи­га­ются адским пламенем. В следу­ющую секунду я была уже далеко. Кто знает, что могло прийти в голову старику, не захотел ли он добиться от меня любви, уважения и почёта?
Любо­пыт­ство сжигало меня, я вновь полезла в пропасть, желая узнать, где же у неё предел. Но мне не суждено было увидеть что-либо еще: верёвка оборва­лась, и я поле­тела в пропасть.

5
Наша секре­тарша Зиночка влюби­лась в импо­тента, не зная, что он такой. Ей сказали об этом уже много позже. Он обливал ее презре­нием, а бедная Зиночка совер­шенно не пони­мала, почему. Зиночка была хороша собой, имела золотые локоны и прозрачно-голубые глаза. Но когда она в отча­янии смот­ре­лась в зеркало, то нена­ви­дела собственное лицо, считая именно его причиной своей неудачи. Она забы­вала о том, что золото скоро потуск­неет, локоны опадут и все поглотят тьма и пустота. Конечно, вполне возможно, для того, чтобы он ее полюбил, ей надо было бы быть не злато­кудрой Зиночкой, а кем-нибудь другим, каким-нибудь зелёным ящером, например.
Случай с Зиночкой натолкнул меня на мысль о каком-то ужаса­ющем Всемирном Импо­тенте, от кото­рого неспо­соб­ность к чему-либо стала пере­да­ваться по цепочке, по кольцу огром­ному коли­че­ству людей, пока не дошла, наконец, до нас, — по наследству.

6
Доктор Дубинцев родился в стойле и по этой причине прихо­дился молочным сыном корове, но впослед­ствии он стал гово­рить, что прихо­дится молочным братом Иисусу Христу, не из боль­шого к нему уважения, — он Христа совсем не уважал, будучи воин­ству­ющим безбож­ником, — а чтобы против­ники не успели поду­мать, будто он состоит в родстве с коровой.
Дело в том, что доктор Дубинцев никак не хотел пахать пашню. Не нрави­лись ему и другие работы. Он хотел стать героем героев и есть копчёную колбасу. Для этого он готов был совер­шить небольшой, неопасный, посильный геро­и­че­ский поступок. Но такого поступка, как назло, не подво­ра­чи­ва­лось, и золотое времечко доктора Дубин­цева уходило на грызню с колле­гами, которые никак не хотели призна­вать его герой­скую сущность.
Хотя он и стал доктором, он не мог вытра­вить в себе память о том, что он сын бедняка. Ну, положим, не совсем бедняка, а сред­него крестья­нина. Бедность отца состояла в чем-то другом. Сын бедняка так и оста­нется сыном бедняка, обде­лённым и недо­стойным, с зави­стью глядящим на золотую ёлку господ­ских детей. Потом он подо­зре­вает других: возможно, кому-то удалось проник­нуть на золотую ёлку. А уж впослед­ствии начи­нает дога­ды­ваться, что ёлки не суще­ствует, но пока другие этого не пони­мают, стара­ется пред­ста­вить дело так, будто он-то и есть господ­ский сын с золотой ёлки. И вдруг прозре­вает: все давно уже сами стара­ются это пока­зать, все давно уже играют в господ­ских детей и, таким образом, все — фаль­шивые господ­ские дети.

7
Великий сказочник Ханс Кристиан Андерсен ошибался. Может быть, он ошибался и наме­ренно: ведь он писал сказки для детей. В действи­тель­ности же гадкий утёнок никогда не станет лебедем. Потому что душа его все равно оста­нется душой гадкого утёнка. Разве что он улетит на луну, и там его признают лебедем.

8
Почему ты зади­раешь меня, почему не даёшь мне проходу?
Ведь я не нрав­люсь тебе, нет, я не нрав­люсь тебе. Это прошло само собой, едва ты разо­ча­ро­вался во мне, едва ты подошёл ко мне и разглядел хоро­шенько, это прошло. Наверно, я должна поймать нужный момент или купить модный зонтик. Я обяза­тельно прово­роню нужный момент, потому что смотрю в окно отсут­ству­ющим взглядом и мечтаю, должно быть о любов­никах. Все это очень плохо. А ведь я могла бы с модным зонтиком в руках поджи­дать у окна наивы­год­нейшее время, чтобы поймать тебя или другого прохо­жего. Зонтик так похож на антенну, напря­женно вслу­ши­ва­ю­щуюся в эфир. Со временем ты даже смог бы почи­нить мой зонтик, который бы к тому времени уже сломался. Потому что человек, у кото­рого никогда не ломался зонтик, это уже не человек. Это супермен. Я поймала бы удобный момент, как муху, и поста­вила бы тебя в такое поло­жение, когда ты хочешь не хочешь должен был бы почи­нить мой зонтик в знак особого ко мне распо­ло­жения. Вот как все выглядит в идеале.
Но я глазею в окно и мечтаю о любов­никах. Ты не хочешь видеть меня и не хочешь слышать меня. Почему же ты не даёшь мне проходу? Почему? Почему ты все время дёргаешь меня? И убегаешь…
О, как просто отве­тить на этот вопрос: инстинкт. Ничего, кроме инстинкта. Ты и я, оба мы пони­маем это. И говорим друг другу: инстинкт! — пожимая плечами и пони­мающе улыбаясь. Выкла­ды­ваем друг другу откро­венно, все как есть. Давно улетели гуси нашей весны. Снова мокрый снег рожда­ется в глубине неба и тает в лужах. Он возни­кает неиз­вестно откуда, и, когда это случа­ется, кажется, будто кто-то думает обо всех нас.
Почему же ты не даёшь мне проходу? Зачем ты дёргаешь меня? И убегаешь

Газон утыкан сухими листьями. Они играют, как котята, бегают друг за другом. В огромной луже чистой дождевой воды отра­жа­ется картина мира: деревья, скульп­тура мысли­теля, листопад. Мысли­тель сидит под дождём, но дождя не ощущает, — он всего лишь каменное отра­жение. Отра­жение в луже уничто­жить невоз­можно. Почему? Дождевая вода собра­лась на асфальте, ничего нет проще. Что может быть прими­тивнее лужи? Но отра­жение почему-то невоз­можно уничто­жить. Легче спилить деревья и разбить мысли­теля, тогда отра­жение в луже угаснет само собой. Само собой пройдёт все, едва только будут спилены деревья. Деревья жалко, а отра­жение нет. Лужа высы­хает, и отра­жение уходит под землю. Деревья же оста­ются. Никто их не срубит, пока сгоревшие на ветру длинные ели не упадут сами собой.
По вечерам мы читаем Германа Гессе, днём рассуж­даем о научно-техни­че­ской рево­люции, но не можем отве­тить на вопрос, почему у одних «Запо­рожец», а у других «Жигули». Именно на этот вопрос, о «Запо­рожце» и «Жигулях», нет ответа. Может быть, у других есть и другие вопросы. Но в конце концов все приходят к вопросу о «Запо­рожце» и «Жигулях» и на нем застревают.
Разве каждый не рождён для того, чтобы сорвать все цветы на земле? Каждый — все? Чтобы выло­вить всю рыбу? Каждый — всю? Чтобы испещ­рить свеже­вы­павший снег следами? Так, чтобы ни одной белой кромки не оста­лось, чтобы на каждой пяди поста­вить собственную ногу? Ибо человек в жизни, как в ябло­невом саду: нало­ма­ется за день, сотни кило­граммов яблок пере­таскав, одуреет от кислого сока, и из последних сил волочёт корзину, разре­шённую для личных нужд. Средняя так корзи­ночка, больше хоте­лось бы, да не утащить, невоз­можно уж больше. Но уходя из сада и огля­ды­ваясь на красоту непо­движных яблонь, на сияние и мерцание яблок, хочется все забрать с собой, хотя и ни к чему столько, хочется каждое яблоко хоть потро­гать, восковой налёт стереть. Даже то приятно, что в собранных для других ящиках каждое яблоко уже в твоей собственной руке побы­вало, — ну а для себя, конечно, куда столько, и так рот свело. Ибо человек в жизни, как в ябло­невом саду: придёт и уйдёт… Как же быть?
Хочется жить всеми жизнями, но в одну свою столько не уложишь. Прихо­дится выби­рать: «Запо­рожец» или «Жигули». Но почему «Запо­рожец», а не «Жигули»? Если одному «Жигули», то другому, конечно, «Запо­рожец». И хорошо. Пусть все знают, что у чело­века «Жигули». Самое главное, чтобы люди знали. Ведь если только пред­ста­вить, будто никто не знает, то тогда, пожалуй, и «Жигули» не нужны.
Почему же ты дёргаешь меня и не даёшь мне проходу? И я все смотрю на дорогу, не зовёшь ли ты меня, не ждёшь ли у старых елей…

9
Доктор Дубинцев бешено возму­тился бы, если кому-нибудь взду­ма­лось бы срав­нить его с Матильдой-Амалией. А между тем, он и Матильда-Амалия были почти одним и тем же. Может быть, доктор Дубинцев втайне понимал это, и потому отно­сился к ней с беспо­щад­но­стью и надменной насмешкой, тогда как нахо­ди­лись люди, которые ее жалели.
Матильда-Амалия была посел­ковой парией, жила одна и нигде не рабо­тала. По возрасту она едва достигла пяти­де­сяти лет, но все ее жизненные отно­шения с людьми уже давно оборва­лись. Она была ужасающе грязна, и от неё вечно воняло свалкой. Никто не знал, чем она живёт, но иногда она устра­и­ва­лась временно на какую-нибудь простую, физи­че­скую работу. После исте­чения срока дого­вора она никогда на работе не оста­ва­лась и прихо­дила за расчётом, надев лаки­ро­ванные туфли уста­рев­шего фасона и капро­новые чулки, из чего следо­вало, что она еще не последняя попро­шайка и пропойца. Но сердце ее было убито, будто долгое время нахо­ди­лось в дезин­фи­ци­ру­ющем растворе, и все стало сухим и стерильным, только осыпа­лись мёртвые ростки.
Я думаю, она стала такой оттого, что ее никто не любил. Ее внеш­ность уподо­би­лась ее душе. Конечно, ее могла полю­бить, например, я. Но боюсь, это ее не устроило бы — слишком незна­чимым для неё чело­веком была я, да и вряд ли мне оказа­лось бы это под силу. Ну пусть не я, пусть все мы или наши пред­ше­ствен­ники, кто-то ведь не додал ей чего-то такого, без чего она не могла суще­ство­вать. Возможно, тем самым мы сохра­нили и приумно­жили собственные богат­ства, и нам за это воздастся. А вдруг спро­сится? И мы бросимся искать убежища, а кое-кто заметит, что об этом нигде не напи­сано, и он ни слова не слыхал о Матильде-Амалии. Да будут у него калёным железом выжжены на лбу слова: «Мы все ответ­ственны за каждого человека».
И вот исчезла Матильда-Амалия, раство­ри­лась бесследно и навсегда, оста­лась одичавшая оболочка, беззлобно и равно­душно появ­ля­ю­щаяся в посёлке то тут, то там. Ах, Матильда-Амалия, Матильда-Амалия!

10
Ну, а насчёт того, как преуспеть в любви, то тут суще­ствует древний анекдот. Турист удив­ля­ется, неужели во Франции действи­тельно нет непро­дажных женщин. «Как можно, мсье, — отве­чают ему, — есть, конечно, но они слишком дороги!»
Безоши­бочный способ добиться любви женщины — это пода­рить ей жемчужное ожерелье. Тогда перед вами не устоит ни одна женщина, будь то добро­де­тель­нейшая жена или мать пятерых детей. Вас полюбят насто­ящей, непод­дельной любовью и, веро­ятно, будут правы, если только жемчуг не поддельный.
Как добиться любви мужчины, я не знаю. Они недо­вер­чивы и наивны, они коварны и благо­родны, они возвы­шенны и злы, они чёрствы и непо­сти­жимы, они хитры и требо­ва­тельны, их сущность зага­дочна, и всё же… Дрес­си­ров­щикам удаётся приру­чать даже бенгаль­ских тигров.

 

Восточное

В Эстонию пришёл март. Всегда разный, в том далёком году он явился в одеждах ранней отте­пели, быстро согнавшей наледь с город­ских улиц, оставив слой мокрого песка, пере­тап­ты­ва­е­мого ногами дело­витых прохожих. Весна шла с моря синего, прон­зи­тельно-холод­ного, подго­няла лебедей и гусей и торо­пи­лась дальше, в город. Старый город Таллин далеко виднелся с морского залива, нового же еще не суще­ство­вало. Весна в городе, кроме мокрых тротуаров, прояв­ля­лась лишь в одном: высоко над домами, куда можно было загля­нуть только закинув голову, так что стано­ви­лось больно шее, голу­бело свежее, полное воздуха небо, в котором плавали клочья нежно-белых облаков. Сами по себе невы­сокие, дома стояли так близко друг напротив друга, что неба было видно не более одного кусочка, прикры­ва­ю­щего коробку улицы сверху. Осенью и зимой небо как бы и вовсе исче­зало: оно слива­лось с серыми стенами или с чернотой ночной мглы, и человек оказы­вался заку­по­ренным в узкой щели. Весной же небо припод­ни­ма­лось и свер­кало голубым. Теперь оно превра­ща­лось в отду­шину, через которую можно выбраться и оказаться наедине с чем-то недо­ступным понятию город­ского жителя и известным только странным дере­вен­ским, рабо­та­ющим в Таллине, а на выходной стре­мя­щимся обратно к родствен­никам. Их насто­ро­женная обид­чи­вость и насмеш­ли­вость, напря­женный срав­ни­ва­ющий взгляд и прочие особен­ности пове­дения наглядно свиде­тель­ство­вали, что они ни во грош не ставят эту город­скую жизнь, но она имела некие преиму­ще­ства, ради которых они рабо­тали в городе, пере­ступив через само­любие и прочие неудоб­ства. Лишь в субботу после обеда они с лёгко­стью забы­вали город­ские стены, не без злорад­ства остав­ляли гниющих- загни­ва­ющих горожан и возвра­ща­лись к правильной, по их мнению, жизни, — ей следо­вало бы быть еще правильней, чтобы уж никуда ездить было не надо. Тем не менее, город, даже такой незыб­лемо-каменный, как старый Таллин, имел свою поэзию. Ее нахо­дили те, кто тут родился и вырос, — для них, напротив, дере­вен­ская распу­тица явля­лась символом неухо­жен­ности и оттал­ки­ва­ю­щего неуюта. Голубая весна свер­кала в окнах верхних этажей, высве­чивая зимнюю пыль и копоть на стёклах. Стекла бросали волни­стые блики-отра­жения на тёмные фасады проти­во­по­ложных стен, смяг­чали угрюмую холод­ность камня. Эти отра­жения помогли нам впослед­ствии пони­мать программные сочи­нения Клода Дебюсси: из глубины сознания всплы­вали колеб­лю­щиеся блики стёкол в сумрачном пере­улке, тьма, свет, снег, свет, мама в далёком окне наверху, — видишь маму? — мы с отцом на пустыре напротив роддома, сумрак, блик стекла, звон трамвая, молочный магазин.
Из окон домов нашей улицы-щели выгля­ды­вали их нынешние обита­тели — полковник с дочерью, супруги Пету­ховы, хромой Рооз с котом — всех выма­нила весна, напо­ившая воздух непе­ре­да­ва­емым запахом влаги и голу­бого озона. Узкий с разветв­ле­ниями двор нашего дома напо­минал итальян­ские бедные квар­талы, какими мы их знаем по кино­фильмам: темно-серые, уходящие ввысь стены со множе­ством окон и пожарные лест­ницы, не привычные, узкие, а широкие, зигзагом. Во дворе стояли цинковые бочки для мусора. Дорожку до ворот дворник зимой акку­ратно посыпал песком. Но с наступ­ле­нием тепла лёд растаял и песок размыло водой по всему двору. В мусорную бочку выбра­сы­вали золу, чей запах подме­ши­вался к струям весен­него воздуха, а еще разные случайные запахи порой впле­та­лись в сырую свежесть весны — запах брикета, запах коша­чьей мочи, запах жареной картошки, запах свежих булочек из ближай­шего буфета и запах выхлопных газов от худо-бедно, но проез­жа­ющих по нашей узкой улице авто­мо­билей. На носу был, однако, расцвет жизни, пришедший в шести­де­сятых годах в респуб­лику. Мы, конечно, этого не знали, не думали о пиках и спадах; были довольны тем, что никто нас не трогает, дети довольны и осколком неба над головой.
Мне испол­ни­лось в ту весну пятна­дцать лет. В этом возрасте память еще полна годами дошколь­ного детства, младен­че­скими снами, спинкой беже­вого дивана, уткнув­шись в которую так хорошо засы­па­лось: жизнь — впервые — каза­лась прекрасной и ничто ни откуда не грозило. Я стояла на пороге больших перемен; подул ветерок, зеркало пруда помут­нело, искажая отра­жение, по нему поло­сами проходил шквал, иногда приот­крывал нераз­битые куски прежней целой картины, потом вновь все пере­ме­шивал. Всего через два года мне пред­стояло навеки уйти из дома. Пока же я ни о чем не дога­ды­ва­лась. Узкая каменная улица, по-мартовски обно­вив­шаяся, кусочек осле­пи­тель­ного солнца на самой высокой крыше озна­чали для меня вечность, только корич­невое зимнее пальто стано­ви­лось тесным, только старая шапка начи­нала казаться неук­люжей, поэтому я надела тонкий розовый платок и впервые взгля­нула в зеркало как-то не по-школь­ному, а с высоты, с которой маль­чишки-одно­класс­ники пред­став­ля­лись немного смеш­ными и скуч­ными. Мы с бабушкой вышли из ворот нашего дома, где пахло золой, дровами и весной. На голове я несла тонкий розовый платок, по моему мнению, осле­пи­тельный, и в воротах стоял молодой человек, старше меня, конечно, но его стар­шин­ство урав­но­ве­ши­ва­лось каким-то моим тайным неосо­знанным преиму­ще­ством, позво­лившим мне пройти мимо с поднятым носом, будто совер­шенно его не заметив. После бабушка гово­рила — так посмотрел на мою внученьку, так посмотрел! Эти слова кое-что прояс­нили для меня, подтвер­дили досто­вер­ность неко­торых догадок.
В то время я прочла книгу Леонида Соло­вьёва «Повесть о Ходже Насред­дине». На ее стра­ницах мель­кали названия сред­не­ази­ат­ских городов — Бухара, Хорезм, Коканд, Багдад, Самар­канд. И вот Бухара, родной город Ходжи Насред­дина, властно завла­дела моим вооб­ра­же­нием. Из книги Леонида Соло­вьёва явственно следо­вало, что главный город мира — Бухара, назы­ва­емая Благо­родной Бухарой, Бухарой-и-Шериф. Прекрасен Самар­канд, удиви­телен Хорезм, да мало ли красивых мест на свете, но нет равных золотой Бухаре! Она даже не совсем город — то было такое место, священное, благо­сло­венное и мне почти недо­ступное. Уже тогда я смутно дога­ды­ва­лась, что увидеть Бухару, это не значит на поезде прие­хать в Среднюю Азию. Увидеть Бухару значило совер­шить какое-то чело­ве­че­ское деяние, может быть лучшее в жизни. И мне страстно хоте­лось сделать это. Голубое небо вызы­вало в вооб­ра­жении сред­не­ази­ат­скую весну, так не похожую на наш март.
Впослед­ствии любовь к стран­ствиям оказа­лась у меня необы­чайной. Я мири­лась с любыми неудоб­ствами, поль­зуясь каждой возмож­но­стью взгля­нуть на иные края. Даже процесс езды доставлял мне насла­ждение. Воис­тину прав великий Саади, посвя­тивший треть жизни учёбе, треть жизни — стран­ствиям и последнюю треть жизни — служению истине.
В универ­си­тете нам посчаст­ли­ви­лось прослу­шать цикл лекций по ирано-таджик­ской поэзии. Расска­зывая биографию Рудаки, лектор упомянул известное предание, о котором повест­вует трактат Низами Арузи Самар­канди «Чахар макале». Бухар­ский эмир заго­стился в понра­вив­шемся ему Герате. Прибли­женные, мечтавшие возвра­титься домой, стали роптать и изыс­ки­вать способ зама­нить эмира на родину в Бухару. Кому-то пришла мысль обра­титься к придвор­ному поэту Рудаки. Тот сумел сочи­нить проник­но­венную касыду о красоте Бухары, выбрал подхо­дящий момент и, в сопро­вож­дении чанга, спел ее эмиру. Эмир в необык­но­венном волнении вскочил на коня как был без сапог и без промед­ления поскакал в Бухару. Сапоги доста­вили ему уже в пути. Тайна воздей­ствия этого стихо­тво­рения на слуша­теля заклю­чена, по-види­мому, — так считают учёные, — в высоком эмоци­о­нальном накале, пере­да­ющем чувство тоски по родине. Вот эта касыда в пере­воде Ильи Сельвинского:

Ветер, вея от Мульяна, к нам доходит.
Чары яр моей желанной к нам доходят…

Что нам брод Аму шершавый! Нам такой,
Как дорожка злато­тканая, подходит.

Смело в воду! Бело­снежным скакунам
По колена пена пьяная доходит.

Радуйся и возликуй, о Бухара:
Шах к тебе, венчанная, приходит.

Он как тополь! Ты как ябло­невый сад!
Тополь в сад благо­ухания приходит.

Он как месяц! Ты как синий небосвод!
Ясный месяц в небо раннее восходит.

Должно быть, стихо­тво­рение, в самом деле, обла­дало волшеб­ными свой­ствами: даже на русском языке без музы­каль­ного сопро­вож­дения оно необъ­яс­нимо и мгно­венно опутало меня своими чарами, будто именно этих слов я давно ждала. Стояло время весны и повсюду цвели яблони, а вдоль реки длинно и грустно уходила аллея светлых тополей. Стихо­тво­рение наве­вало непо­нятную тоску: я тоско­вала по месту, где нахо­ди­лась, еще не покинув его. Тоско­вала по чему-то, нахо­дя­ще­муся во мне самой, испы­ты­вала странную жажду, которую невоз­можно было удовлетворить.
Спустя много лет мне дове­лось побы­вать в Бухаре. Книги юности были забыты, но сохра­ни­лось пред­став­ление о Бухаре как о чем-то исклю­чи­тельном. Несрав­ненная Бухара, золотая Бухара, земля Ходжи Насред­дина… Счастлив человек, кото-
рому дове­дётся увидеть город Бухару. К тому времени я, конечно, уже знала: то, что ищешь, глазами не увидишь. Я смогла уже объез­дить поло­вину нашей страны, пови­дать много земель и обычаев. Уже я совер­шила много жесто­ко­стей, преда­вала по мелочам, унижала других своими досто­ин­ствами и мучила своими недо­стат­ками, была эгои­стична — всего этого по каплям нако­пи­лось столько же, сколько у Дориана Грея, и лишь тяжкая борьба с собствен­ными тщесла­вием, жадно­стью и равно­ду­шием ко всему, не каса­ю­ще­муся личных удобств, помо­гала мне еще сохра­нить перед собой своё лицо.
В Бухаре царила соро­ка­ше­сти­гра­дусная жара. Путь из Самар­канда в Бухару мы проде­лали в непри­вычном безлюдьи: никого не было видно ни на хлоп­чат­ни­ковых и табачных полях, ни на улицах поселков. Нам почти не встре­ча­лись машины. Жизнь спря­та­лась от лучей солнца. Миновав низкие отроги начала Зераф­шан­ского и Турке­стан­ского хребтов, мы углу­би­лись в полу­пу­стыню. Вплоть до гори­зонта земная поверх­ность состояла из твёрдой смеси глины с песком, кое-где росли серые колючки. Благо­даря колючкам эту мест­ность не считали еще насто­ящей пустыней, где не растёт ничего и где хозяин — один сыпучий песок. Хотя местные жители и полу­пу­стыню часто назы­вают пустыней. Все здесь имело серый цвет. Одно только небо свер­кало голубым от блед­ного, выцвет­шего, до насы­щен­ного, пере­хо­дя­щего в густую синь. Солнце стояло почти в зените, и было непо­нятно, откуда берётся его мощь, потому что каза­лось оно совсем маленьким, нисколько не больше яркой, полно­весной Венеры, когда та всходит на черном осеннем небо­склоне в отсут­ствии Луны.
Небольшой город Бухара, конечно, давно утратил пышное восточное вели­ко­лепие, суще­ство­вало ли оно в действи­тель­ности или было мечтой изму­чен­ного пустыней путника, или, возможно, было навеяно словами любви, которую назы­вают то слепой, то в высшей степени зоркой? На первый взгляд, едва ли бывает что- либо более скромное и провин­ци­альное, чем нынешняя Бухара. При въезде в город мы оста­но­ви­лись на маленькой площади в поисках воды. Раска­лённый ветер гонял по площади песчаную пыль и окурки, на стоянке ревели моторы авто­бусов, изры­га­ющие в азиат­ское пекло еще более горячие выхлопные Газы. В центре площади росло несколько акаций и кара­гачей, они давали жидкую, прозрачную тень.
Нигде не было ни души, даже в крошечных бедных лавчонках на проти­во­по­ложной стороне площади. Изредка лишь какая- нибудь пожилая женщина, зака­лённая жарой, нечув­стви­тельная более ни к душевным невзгодам, ни к внешним усло­виям суще­ство­вания, как кусок южной лёгкой древе­сины, спешила за бака-

леей. Никто обычно не замечал, откуда возни­кали эти женщины и как исче­зали. Вроде водо­лазов или космо­навтов, — в любых нече­ло­ве­че­ских усло­виях всегда нахо­дится нечто, ради чего на поверх­ность выле­зают люди, осто­рожно огля­ды­ва­ются, пробуют сделать шаг-другой и вот уже, смот­ришь, ползут что-нибудь делать. Пустыня не склонна содей­ство­вать дерз­но­венным мечтам чело­века; великие планы, роящиеся в умах горожан умеренных широт, пустыня мгно­венно обра­щает в хмарь: огненные круги вспы­хи­вают перед глазами, и в голове оста­ётся един­ственное желание — добраться бы до ближай­шего пункта, выпол­нить насущное, неот­ложное. По каплям вершит человек в пустыне свой труд, моно­тонно, одно­об­разно. Зато он свободен от бесплодных взлётов и слышит в себе тихую музыку пустыни, с упор­ством и бесчув­ствием ишака созерцая длинную дорогу. Результат такого труда — вся жизнь, которую потом объяс­няют мудрецы. Не следует ли и нам, нежным детям северных городов, жить так же, укрощая порха­ющие надежды, не страдая от несбы­ва­ю­ще­гося, не ловя недо­сти­жимое, — жить кропот­ливым трудом, поти­хоньку, с расчётом на далёкое будущее.
Воды мы не нашли, пили яблочный кислый сок, но жажду утолить не могли; чувство мучи­тельной жажды сопро­вож­дало нас весь день пребы­вания в Бухаре.
Нас привлекли лавки; в одно­об­разии прими­тивных товаров плохого каче­ства мы упорно искали что-нибудь не похожее на привычное. Инфор­ма­ци­онный и эмоци­о­нальный голод воспол­няем мы това­рами; в считанные минуты ткём с их помощью цвети­стый ковёр иллюзий, создавая гран­ди­озные картины жизне­по­добия. И вдруг, в не очень приятный для себя момент обна­ру­жи­ваем, что товары и приоб­ре­тение веко­вечно, жестко и жестоко сцеп­лены с поня­тием имущих и неимущих, с день­гами и их распре­де­ле­нием, — любого, кто пытался свысока забыть эти нехитрые вещи, рано или поздно ждало горькое разо­ча­ро­вание, ибо никому еще не удава­лось обма­нуть эконо­ми­че­ские законы.
И все же это была земля священной Бухары, пред­ставшая перед нами в таком странном обличии. Она могла прини­мать любые обличия без всякого для себя ущерба и смеяться над неис­ку­шён­ными, драз­нить их, поте­шаться над их неве­же­ством. Боже­ства любят притво­ряться простыми смерт­ными; сплошь и рядом так проис­ходит в жизни — священные вещи пред­стают в одежде зауряд­ности, попробуй распознай!
Ничего не возможно было разли­чить в полу­денной тишине Бухары, что сделало бы ее чуть ближе и понятнее нам. В кривых пере­улках немо застыли глино­битные серые дома. За высо­кими стенами, расска­зы­вали, все выгля­дело иным: в тени­стых садах щебе­тали птицы и зрели гроздья вино­града. Вишнё­вого цвета ковры и сереб­ряная с позо­лотой посуда пред­став­ля­лись бухарцам также неотъ­ем­лемой частью быта, как в своё время их роди­телям и прадедам, которые хотели жить подобно сильным мира сего. Отсюда, из этих садов и улица пред­став­ля­лась другой, и сама Бухара, и вся жизнь.
Насреддин присут­ствовал в городе в виде скульп­туры, уста­нов­ленной на крошечной площади. Старцы играли в шашки под плата­нами, неко­торые в чайхане пили зелёный чай.
Выда­ю­щаяся вели­чина гигант­ских платанов странно не соот­вет­ство­вала нежности их светлых стволов и листьев; листья пооди­ночке не имели сколько-нибудь замет­ного запаха, разве что на изломе черешка, но в вели­ко­лепной своей массе они изда­вали свое­об­разный резко­ватый аромат, нечто среднее между топо­линым и хвойным, тоже состав­ля­ющий контраст со светлой нежно­стью этого южного дерева. Экзо­тичный запах плата­новых листьев закреплял в пред­став­лении картину юга. Юг и. восток вели­че­ственно и необык­но­венно-маняще вста­вали перед глазами: серые горы в фиоле­товой мгле, олив­ко­вого цвета потрес­кав­шаяся почва, камни, блеклые колючки, бесцветное солнце, — это влекло с необы­чайной силой, дальше и дальше, обещая дорогу, которой не пред­ви­дится конца. Вся жизнь каза­лась сосре­до­то­ченной в этом пути, когда за одной горой встаёт другая, за той третья и неот­ступное желание узнать, что же там, дальше, за третьей горой, не даёт покоя, точит сердце. Почему, главным образом, юг и восток вызы­вают такие образы? Может быть, какая-нибудь далёкая праро­дина в южных широтах, колы­бель чело­века не даёт покоя, напо­ми­нает о себе?
Взгля­нули мы и на мечети, и на медресе, и на дворец бухар­ского эмира: все было объято тишиной и выгля­дело безна­дёжно поки­нутым. Серый камень с тече­нием времени заменил нарядную голубую глазурь тради­ци­онных восточных расти­тельных орна­ментов, — запрет Корана на изоб­ра­жение одушев­лённых пред­метов соблю­дался строго. От светлых камней стократно отра­жа­лось солнце. Рестав­ра­торы обра­щали наследие веков в осяза­емое пред­став­ление нынеш­него времени о прошлом. В бездне прошлого чего только не таилось! Необычные вещи при близком рассмот­рении оказы­ва­лись всё теми же: жесто­ко­стью и мило­сер­дием, гуман­но­стью и безво­лием, любовью и вели­чием, заблуж­де­ниями и повто­ре­ниями, топта­нием на месте. Более новые времена стре­ми­лись гуман­ность назвать другими именами, а мило­сердие вытес­нить спра­вед­ли­во­стью. В еще более новые времена вместо словаря науки кибер­не­тики стали исполь­зо­вать словарь науки инфор­ма­тики. Приня­лись строить мост между действи­тель­но­стью и пред­став­ле­нием о ней, изоб­ре­тать очки, которые предо­хра­нили бы чело­ве­че­ство от тотальной цветовой слепоты, и даже приду­мы­вать спаса­тельный круг, способный удер­жать людей на поверх­ности болота необос­но­ван­ного бюро­кра­тизма и форма­лизма. Иван Павлов и Зигмунд Фрейд, бесспорно, стояли по разные стороны барьера, хотя струк­тура их дока­за­тельств может пока­заться до стран­ности схожей, — только с обратным знаком. А если это так, то какая разница? Разница в уровне шума, возра­жают физики.
Что оста­лось в генах тех, кто живёт сейчас рядом с разва­ли­нами древней Бухары? Не имея больше ника­кого отно­шения к предкам, они усва­и­вают поне­многу за глино­бит­ными стенами нравы новых времён. За этими стенами укры­лась золотая Бухара.
В старой части Таллина, там, где мы раньше жили, теперь почти никого и не оста­лось. Одни конторы, пром­то­варные лавочки и прочая мелочь. В бывшем нашем доме занята един­ственная квар­тира: в ней живёт старый отставной полковник. Его знают работ­ники контор, распо­ло­жив­шихся в доме, продавцы мага­зина на первом этаже, он в друже­ских отно­ше­ниях с продав­щицей моро­же­ного, торгу­ющей в воротах; маляры, которые красят лест­ницу, и слесари, которые без конца чинят трубы во дворе, тоже привет­ствуют старика и пере­шёп­ты­ва­ются — вот, мол, полковник идёт. Но мы подо­зре­ваем, что ой совсем не полковник, что он просто распу­стил о себе такую легенду, да и сам в неё поверил. Наша старая улица тоже стала другой, и когда я теперь попадаю на неё, то с трудом вспо­минаю, как здесь было раньше. Сейчас улица без конца в стро­и­тельных лесах, вечно что-то там подма­лё­вы­вают. Днём масса народа бегает из мага­зина в магазин, вечером все мгно­венно пустеет. Для тури­стов на Ратушной площади строят фанерные деко­рации. Те довольны. Не дове­лось мне еще прочи­тать без усмешки ни единой строчки, напи­санной о Таллине заезжим человеком.
Зачем же ездить в Бухару? Значит, неправы мудрецы, утвер­жда­ющие, что нужно увидеть Бухару, чтобы понять смысл красоты? Не изучить, не полю­бить, не жить здесь — увидеть… Неужели мне изна­чально не суждено узнать Бухару? И нужно ли это? Все так, если бы не прон­зи­тельное чувство, овла­де­ва­ющее чело­веком в стран­ствиях, чувство, кото­рому не сыскать ничего подоб­ного и которое никогда не испы­таешь, сидя на одном месте, — упои­тельное чувство полного, безгра­нич­ного одино­че­ства. Бывало, мне прихо­ди­лось испы­ты­вать острое насла­ждение от мысли, что я нахо­жусь за тысячи вёрст от дома и никто на всем свете не знает моего место­пре­бы­вания, а я — крохотная частица, зате­рянная в бескрайних степях под полу­ноч­ными звёз­дами со случай­ными попут­чи­ками, и мест­ность моей очередной оста­новки страшно, до холод­ного жжения в крови чужда мне, но одно­вре­менно так же страшно близка мне, она во мне, я ее узнаю, я как будто помню о ней с детства, а может быть это мои предки были тут в доисто­ри­че­скую эпоху, — и остав­ленная родина, далёкий дом стано­вятся еще дороже, гораздо дороже, чем если бы я никуда не уезжала. Близкие должны смириться, все должны смириться со своим странным внут­ренним зовом, ради кото­рого мы остав­ляем всё и идём, идём, кто быстрее, кто медленно, кто со стра­стью, кто равно­душно, без опре­де­ленной цели, дальше и дальше на юг, на восток, пока не подойдём к вели­кому океану. Мелкие волны слепо тычутся в берег, безвет­ренно, рассе­янное солнце играет в водяной ряби, блики и отра­жения в изломах волн, прозрачные тени колы­шу­щейся воды пере­ли­ва­ются по песча­ному дну, свет, тень, свет, блик от волны, мама в далёком окне наверху, — видишь маму? — сумрак, блик стекла, сумрак, сумрак, сумрак.