Автор: | 19. августа 2020



Что пред­став­ляют собой днев­ники Д. Фурма­нова? С внешней стороны это большое коли­че­ство записных книжек, тетради, большие контор­ские книги, просто сшитые листы. Все днев­ники напи­саны чётким почерком с приме­не­нием целого ряда обозна­чений и сокра­щений. Имена и неко­торые слова зашиф­ро­ваны особенным фурма­нов­ским шифром: русское слово напи­сано немец­кими впере­межку с фран­цуз­скими буквами.
Подчас расшиф­ровка пред­став­ляет громадную труд­ность, потому что Фурма­нову хоте­лось напи­сать побольше и поскорее, мысли опере­жали писание, и ни о слоге, ни о знаках препи­нания думать ему не прихо­ди­лось. Чрез­вы­чайно трудно было при отсут­ствии запятых и слит­ности слов разби­вать фразы и отдельные слова, опре­де­лять само слово, так как неко­торые буквы имеют одина­ковое начер­тание. Но одними буквами шифр не огра­ни­чи­ва­ется, введены особые знаки для обозна­чения неко­торых слов.
Днев­ники писа­лись Фурма­новым не для печати, при обста­новке, далеко не распо­ла­га­ющей к отде­лы­ванию слога и порой самой неожи­данной: то под видом студен­че­ской работы на глазах у всех, то на универ­си­тет­ских лекциях, в окопах, в поезде, перед боем, в бою. Немуд­рено, что язык его иногда не отли­ча­ется изяще­ством. Стили­сти­че­ские поправки, может быть, сделали бы эти записки более понят­ными для чита­теля, но они отняли бы у этих драго­ценных чело­ве­че­ских доку­ментов колорит подлин­ности, а потому считаем их недопустимыми.

Будучи журна­ли­стом и братом мило­сердия, Д. Фурманов в 1914–1916 гг. побывал на всех фронтах, на Кавказ­ском: Сары­камыш – Карс – Эривань – Джульфа, побывал в Галиции, наконец, попал на герман­ский фронт под Двинск – Казаны.
Фурма­нова все инте­ре­со­вало: и жизнь в окопах, и быт на стоянках, и пере­жи­вания солдат во время боя. Бессон­ными ночами, дежуря у раненых, Фурманов выспра­шивал у них о боях, о враге, о деревне, о семьях и сейчас же запи­сывал все в дневники.
Я помню такой случай: Георгий Гребен­щиков, нахо­дя­щийся теперь за границей, заве­довал 28-м Сибир­ским отрядом, где нахо­дился и Фурманов. Отно­шения вначале у них были хорошие, а потом Фурманов стал обры­вать Гребен­щи­кова за грубость к солдатам, за нечуткое отно­шение к их пере­жи­ва­ниям. Однажды, после круп­ного скан­дала, Фурманов спокойно взял книжку и стал запи­сы­вать. Гребен­щиков, разо­злённый, подскочил к нему.
– Что, для истории запи­сы­ваете? Гребен­щи­кова зверем выстав­ляете? Журна­ли­стишка несчастный! Я разорву ваши записки! К черту, к черту! Как писарь, носится с пером и книжкой. Чтобы не было этого, слышите, иначе вон-вон из моего отряда. Мне донос­чиков не надо, студен­тишко, недоучка!
Фурманов спокойно продолжал писать, вывел из терпения Гребен­щи­кова, а через несколько дней Фурма­нова в отряде уже не было.
Из-за записных книжек у Фурма­нова не раз были непри­ят­ности и с Чапа­евым, который также думал, что Фурманов строчит донос на него.
– Ты эти глупости брось, – говорил Чапаев. – Меня на словах не поймёшь, я знаю, что ты все мои слова запи­сы­ваешь, – Михаилу Васи­лье­вичу жаловаться!
Не знал он того, что по этим запискам будет напи­сана книга «Чапаев», не знал и того, какие ценные мате­риалы оставил Фурманов, ведя эти записи.
Эти записки пред­на­значал он для своей большой работы «Эпопея граж­дан­ской войны»…
Москва, 28 апреля 1929 г.
Анна Фурманова

 

1914 и 1915 годы
22 ноября 1914 г.

Еду в сани­тарном поезде. Путь – Вятка, Вологда, Екате­рин­бург. два доктора, два брата, три фельд­ше­рицы, пять сестёр. Знаком мало, узнал мало.

Прежде всего и сильнее всего пора­зила меня расто­чи­тель­ность на персонал. Заку­паем бог знает что – даже мочёные яблоки. Обед из трех блюд; компоты, яблоки, кисели, желе. Возму­ти­тельно. Там, где-то, чуть ли не умоляют принести огарки свеч, худые штаны, дребе­день разную, а здесь – из трех блюд. Интел­ли­генция – конечно, но все знают, на что едут, до какой степени можно сократиться.

Можно и (верю) согла­си­лись бы все умень­шить бюджет, по крайней мере, напо­ло­вину. Масса идейных, серьёзных работ­ников, вначале и не помыш­лявших о возна­граж­дении, но отка­зы­ваться в одиночку нет сил, да и смысла мало: не помо­жешь. На пере­довых пози­циях платят громадные деньги, в то время как у дверей всех союзов стоят целые кадры жела­ющих рабо­тать добро­вольно и бесплатно. Откуда-то свыше санк­ци­о­ни­ро­ваны все эти шальные расходы, и масса денег уплы­вает попусту. Надо пони­мать общее поло­жение дела, до дна, а тут все как-то поверху. Затей много – крупных, необ­хо­димых, целе­со­об­разных, но форма как-то всюду неумна. Чужие деньги. Этим все объяс­ня­ется. Приходят бог знает откуда эти стра­да­ющие. Мы ведь воочию-то не видим стра­даний, только слышим о них да читаем. А где ж тут почув­ство­вать все?! Отклики. Отзвуки. Грустно видеть, как все эти добрые дела обрас­тают какой-то шелухой, загряз­ня­ются, утра­чи­вают красоту своего суще­ства, своей первоосновы.

Совет в Филях. Решены ночные дежур­ства. Сестры, конечно, на дыбы. Нашлось много обходов: неце­ле­со­об­раз­ность, опас­ность ночных осмотров, скука, беспо­кой­ство. Мы с това­рищем доде­лили первую ночь. Я осмат­ривал, спра­шивал. Сидит солдатик и плачет.

– Что плачешь? – спрашиваю.

– Рука болит, ломит всю, спать не даёт.

Посмотрел: сквозная рана почти у самого плеча совер­шенно подсохла. Ничего страш­ного. Ломит кисть и несколько выше. Успо­коил, сказал, что доктора приведу. Оказа­лось, что разнерв­ни­чался, устал он. Принёс я ему таблетку морфию. Смотрю: уж улыба­ется, сидит спокойный, такой весёлый, видно, что верит в помощь «белого чело­века». Принял таблетку, улёгся; конечно, уж успо­ко­енный лёг. Верно, заснёт теперь крепко. Как же вот тут ночная-то помощь не нужна? Всю-то ночь прома­яться не шутка! А мало ли таких-то случай­но­стей может быть.

Ровное настро­ение, хорошее само­чув­ствие, видно, что кругом все хорошие люди, только не сошлись еще. Дичимся, замал­чи­ваем, сторо­нимся друг друга как-то инстинк­тивно. Новички. Но видно уже заранее, что на мужской поло­вине все будет дружно, за женскую не отвечаю.

26 ноября
Когда впервые явилась эта мысль, она каза­лась такой необъ­ем­лемо широкой, важной, само­ценной. Чуди­лось дело, могущее запол­нить все суще­ство – без обычных мелочей, раздра­жи­тельных и пошлых. Я даже видел своё лицо в перспек­тиве: оно было серьёзна, сосре­до­то­ченно, проник­нуто одною лишь мыслью о важности самого дела. Даже улыбки не было на лице – так было оно сурово, серьёзна, ревниво к своему молча­ли­вому покою. Вся жизнь ушла в дело. Пусть перво­на­чальная мысль избрала это дело сред­ством само­убий­ства, пусть. Я и теперь держусь еще той же мысли, хоть и осла­бевшей, но самое дело, как дело, громадно, значи­тельно и слишком важно, чтобы подпус­кать к себе шутку. Но перво­на­чальная форма дела разби­лась: вместо боя – стоим, вместо непе­ре­вя­занных иска­ле­ченных бедняков – я вижу только широкие белые поля, разбро­санные дере­веньки да красивую густую шапку зане­сённых белых елей.

27 ноября

Здесь, на Урале, странно дико. Те же ели, что и у нас, те же поля, прога­лины, овраги, но вы чувствуете сразу, что тут непро­будная, перво­бытная глушь. Лес словно втяги­вает в себя: опушка такая же редкая, чистая, как и у нас, но прой­дите несколько шагов, и вы увидите, как деревья сжима­ются, как опушка пере­ходит в чащу. А день солнечный, светлый, радостный. Все сереб­рится кругом и блещет чисто празд­ничной, северной красотой. Скоро будет Горо­бла­го­датная, – увидим ворота из Европы в Азию. Мужички говорят, что здесь много медведей.

– Идёшь, а он, косо­лапый, уж хрустит по ельнику. Почует тебя аль увидит – и наутек.

– А не трогает? – спра­шиваю я.

– Куды ему? Разя тронет? Никогда не тронет, это только мы ему не даём покою-то, – засме­я­лись мужички.

Много тете­ревов, глухарей, рябчиков.

6 января 1915 г.
На турецкий фронт

Мне как-то стыдно об этом писать. Так мелко, так пошло, что не стоило бы и гово­рить, но дело обост­ри­лось, и хочется пого­во­рить о нем. Тем более что тут много инте­ресных психо­ло­ги­че­ских оттенков и самых неожи­данных ослож­нений. Наши женщины, почти все, крайне несим­па­тичны своей мелоч­но­стью. А в обще­житии уже одно это явля­ется крупным недугом. То и дело слышишь тайные сове­щания и шушу­канье за углом: «Я сказала. Он сказал, что я сказала, а он говорит, что а…» и проч., и проч. без конца. Полу­чи­лось много интриг – смешных, глупых, возму­ти­тельных. Тут еще целый месяц безра­бо­тицы, ужасная демо­ра­ли­зация – ну, словом, созда­лась самая удобная каша для скан­дала. Мы взвин­ти­лись до последней степени, как-то невольно упустили из виду нашу главную цель и скон­цен­три­ро­вали все своё внимание на этой стороне жизни. Раз вечерком, впятером, выкурив свой това­ри­ще­ский брудер­шафт, мы разго­во­ри­лись о ненор­маль­ности обста­новки, отсут­ствии общего това­ри­ще­ства и невольно пришли, сами того не замечая, к необ­хо­ди­мости пред­ло­жить ульти­матум нашему стар­шему началь­ству: или мы, или они. Вышло случайно, но чем дальше и глубже мы копа­лись, тем больше отыс­ки­вали причин и поводов к этому решению. Дело сделано: напи­сали протест, подпи­са­лись, подали. Старший врач женщина – отча­янный трус – не приняла нашей бумаги, и пришлось идти в местное отде­ление Земского союза, где как раз нахо­дился в это время упол­но­мо­ченный и глава 7-го поле­вого отряда Полнер. Подали свою бумагу не ему, а другому – Глебову. Тот отнёсся довольно сочув­ственно и обещал разо­брать. Так в тоске прошло несколько дней – неопре­де­лённых, мучи­тельных, противных своей туман­но­стью. Бумага была коротка, там значи­лось: «Имеем честь доло­жить Земскому союзу, что мы остав­ляем поезд, не имея возмож­ности рабо­тать с неко­то­рыми лицами меди­цин­ского персо­нала». Следо­вали подписи. И так мы прому­чи­лись 3–4 дня. Отправки и ждать было нечего. Мы отча­и­ва­лись и решили отпра­виться с первым попав­шимся поездом под Сары­камыш, надеясь там найти работу. Был уже поздний вечер. Мы сидели и пили чай у себя в купе. Влетает товарищ и сооб­щает неожи­данную весть: в три часа ночи едем под Сары­камыш. Как громом ударило нас. И обра­до­ва­лись сразу, и смути­лись. Собрали живо, что было можно, утром трону­лись. Вот и все. Но здесь ценны неко­торые част­ности. Сейчас я о них и скажу.

Новый наш товарищ Яков Альбер­тович был, конечно, во всем с нами заодно, он был даже один из упорных. Главою нашего заго­вора мы выбрали заве­ду­ю­щего П. Е. Ему прихо­ди­лось вести все пере­го­воры с врачами, ему всегда были козыри в руку. Врач в последнем разго­воре пыта­лась ему разъ­яс­нить, что все это слишком мелко, недо­стойно внимания и унизи­тельно. Что она и сама, может быть, ушла бы давно из этой тянучки, но боится – не пострадал бы поезд, не раскас­си­ро­вали бы его, да еще, конечно, держит и сама святость работы. Н. Е., конечно, передал все это нам, и как раз в то время, когда мы шли в союз пода­вать бумагу. Яша сделался вдруг молчалив, задумчив и все время жало­вался на страшную тягу в душе. В последнюю минуту он отка­зался от нашей затеи: «совесть, говорит, не позво­ляет, думайте обо мне что хотите, но я оста­нусь. Пусть обста­новка будет тяжёлая, буду держаться за дело и терпеть». Произошёл форменный разрыв. Наша шестёрка распа­лась. Напи­сали тут же новые бумаги с пятью подпи­сями и дали Глебову. Он остался в кори­доре один, опустив голову на руки. Картина была не из весёлых. Все мы сразу почув­ство­вали какую-то нелов­кость: он стал уже не «нашим», не «своим», как мы назы­ваем членов нашей коммуны. Потом подошёл к нам и как-то робко все пытался что-то объяс­нить о высшем прин­ципе, но выхо­дило плохо. Да его и слушали плохо. «Только не дай бог, господа, – заключил он, – кому-нибудь из вас пере­жи­вать то, что я теперь пере­живаю». И действи­тельно, на него было жалко смот­реть. Есте­ственно, что каждый мог толко­вать его поступок и вкось и вкривь. Но я поверил почему-то сразу и во все. Он подкупил меня своей серьёз­но­стью. Для меня было ясно, что тут нет ни трусости, ни измены. Его, действи­тельно, пора­зила та ничтож­ность, из-за которой мы все решили пожерт­во­вать большим и важным делом. Нелов­кость созда­лась, и ее все чувство­вали. Если бы он заявил смело и реши­тельно, вышло бы лучше, а он как-то робко, хотя и окон­ча­тельно, выска­зался перед нами, и видно было, что боялся това­ри­ще­ского суда. После он говорил мне, что, сидя один, все думал, что мы говорим о нем, как осуж­даем его за измену, какие даём ему названия.

Ночью объявили, что на заре выез­жаем. Все как-то обод­ри­лись. Это ехали еще не в Сары­камыш, а в Навтлуг, куда должно было прибыть более тысячи раненых. Когда на работе я вспомнил наш разлад, он так пока­зался мне ничтожен, так гадок, что я решил остаться во что бы то ни стало. И что значат наши мизерные разлады в срав­нении с этой насто­я­тельной необ­хо­ди­мо­стью помо­гать изуро­до­ванным солдатам? Нака­нуне я сильно разладил с врачом, грубо оборвал его, так грубо, что он бросил тарелку, убежал к себе в купе и заплакал. Дело вышло так: в Навтлуг брали не всех. Мне страшно хоте­лось ехать, но я отка­зался ехать лишь на том осно­вании, что я явился первый к доктору и объявил о своём желании ехать. Я требовал жере­бьёвки, потому что ехать хоте­лось всем. На этой почве и произошло недо­ра­зу­мение. Тут, в горячей работе, мне сдела­лось стыдно и жалко врача, я вызвал его в коридор, взял руку и попросил изви­нения. И вышло так хорошо, так просто. Мне сдела­лось легко. Я объявил това­рищам о своём решении; вместе со мной был заодно и Алек­сандр Павлович. Остальные еще не дали окон­ча­тель­ного ответа. На следу­ющий день рано утром мы уехали в Сары­камыш, и дело пока приоста­но­ви­лось. Но теперь стоит другая задача. Если бы я шёл только против това­ри­ще­ства, то я остался бы с лёгкой душой, но здесь затро­нуто еще дело чести. Николая Евге­нье­вича мы, можно сказать, подбили на это дело, и теперь выходит так, что, подбив, бросаем. Он должен уходить, потому что ему нечем оправ­дать своё желание остаться после такого офици­аль­ного отказа. У нас совсем другое дело: мы просто чисто­сер­дечно расскажем, что, побывав снова на работе и увидев воочию все ужасы, решили отка­заться от своего старого решения. У нас причина слишком очевидная и осмыс­ленная, а у него что? Това­ри­ще­ство, за компанию? По-маль­чи­шески выходит, да и не согла­сится он на это сам никогда. И выходит гадко: затра­вили и оста­вили одного. Дело еще может решиться само собой. Елена Рома­новна, кажется, думает уходить сама, а Гречушка выходит замуж. Эта тоже долго не наездит. Теперь Яша снова наш. И как он рад, как теперь он тепло и дружески отно­сится ко мне. Но если только он оста­нется один – какая же это будет для него мука!
Одной из крупных ошибок всех орга­ни­заций сани­тар­ного отдела явля­ется назна­чение женщин в каче­стве старших врачей. Где нужно смелое, твёрдое и прямое слово, там бессильны и даже несколько смешны приёмы женской психики. Много вопросов оста­ются нераз­ре­шён­ными: к женщине с ними не подой­дёшь, а подой­дёшь – рискуешь быть понятым лишь напо­ло­вину. Да хорошо еще, если душа поис­тине тёплая и любящая, – там недо­статок твёр­дости и уверен­ности до известной степени покры­ва­ется лаской и приютом. А что вы будете делать, если попа­дётся вам в началь­ники такой вот отвле­чённый человек, как наша женщина-врач? Она нас всех словно совсем и не заме­чает, словно нас и нет подле неё, словно тревога нашей жизни – не общие тревоги. Она, быть может, хорошая, тихая жена, спокойный каби­нетный работник, – но и только. Нужду нашу, потреб­ность общего согласия она глушит своим возму­ти­тельным равно­ду­шием и оста­ётся покойной, не захва­ченной высоким пульсом общей тревоги. Это, конечно, с известной точки и хорошо, но хорошо лишь для неё самой, а не для нас. Постав­ленная в голову жизни целой семьи идейных людей, собрав­шихся бог знает откуда для хоро­шего дела, побро­савших свои дела, отрёк­шихся на время от своего покоя и уюта, – она могла бы широко исполь­зо­вать эту благо­дарную почву.

Здесь так напря­женно, так близко к порыву, что играть на струнах этих возбуж­дённых душ совсем не трудно, – надо только иметь в душе хоть маленькую искорку. А она – объеди­нённая, сторо­ня­щаяся общей, круговой поруки – создала нам такую тоску, такую скуку, что больно писать. Когда мы вместе, ее присут­ствие действует подобно молоту, зане­сён­ному над простой, хорошей речью, подобно молоту, гото­вому все приши­бить своей молча­ливой тяже­стью. Она молчит, она редко перечит, но в том и все горе. Лёгкая улыбка, невольный кивок головой – доста­точно и этого, чтобы приши­бить живое слово. И нам гадко, противно быть с нею – с этим безуко­риз­ненным, тактичным, но безжиз­ненным и затхлым суще­ством. Это отъеди­нение, впрочем, дало и благие резуль­таты. Мы отъеди­ни­лись сами и на почве протеста соста­вили свою знаме­нитую в известном смысле «шестёрку». Кате­го­ри­чески заяв­ленный нами протест против двух сестёр-барынь кончился в нашу пользу. Их выгнали с триумфом. Ну и действи­тельно уж были барыни! Словно они и не на работе, а где-нибудь на водах, на курорте. Чувство­вали себя вели­ко­лепно, требо­вали вместо чаю какао, раздра­жа­лись на непро­жа­ренные котлеты, гоняли целый день прислугу по своим гадким и смешным надоб­но­стям; заяв­ляли громкие протесты по поводу папи­роски, выку­ренной возле их купе, и проч., и проч. Фактики мелочные, даже гаденькие, но мы, пожалуй, учиты­вали не столько эти фактики, сколько общий дух пове­дения и видимое непо­ни­мание ими благо­род­ства и святости нашей работы. На постав­ленный ульти­матум: мы или они, нам отве­тили, что одну уж давно зовёт муж, а другая не хочет, чтобы из-за неё одной уходило пять-шесть человек, а потому уходит сама. Ясно было, что их прого­няли, тем более что и сами врачи доро­жили ими только на словах, рато­вали больше за себя, чем за них, видя в нашем возможном успехе, в нашей победе и своё собственное пора­жение. Врачи наши – типичные слюнявые, ворку­ющие бабы. Это ничего, что второй врач мужчина, – он, пожалуй, даже будет похуже и пораз­ма­зи­стей любой бабы. Он женат, есть, кажется, ребя­тишки, но еще совсем молодой – лет 28–30. Бесха­рак­тер­ность удиви­тельная, мысль пора­зи­тельно короткая и неглу­бокая, близо­ру­кость восхи­ти­тельная до смеш­ного и в придаток ко всему мягкая, засы­па­ющая под любой говорок душа. Он милый, лёгкий в жизни человек. Жена уж, верно, молится за своего Марку­шечку, а у детей нет лучше моментов, как сидеть у него на коленях, ласкаться и играть золотой цепочкой, пере­бро­шенной по нарас­та­ю­щему малень­кому, белень­кому живо­тику. Молодой барчонок, понявший прелесть расстёг­нутых и зано­шенных студен­че­ских мундиров, родовой патриций, проведший несколько лет в кругу плебеев, – он не оттолк­нулся от плебеев, а, напротив, по-своему полюбил и оценил их. С ним жить легко каждому, кто не ищет в мужчине истин­ного мужчину. Он мягок, словно воск, а когда случайно вспыхнет, то стано­вится смешным, как молодой разла­гав­шийся телёнок. Но – как это ни странно – он о себе как раз проти­во­по­лож­ного мнения. Он подо­зре­вает в глубине своей души налич­ность еще непо­чатых углов реши­мости, прямо­ли­ней­ности, стой­кости, умной и деловой распо­ря­ди­тель­ности и… неумо­ли­мости в сложных и путаных делах. Мы смеёмся от души, когда он начи­нает обна­жать перед нами эти непо­чатые углы. По близо­ру­кости он не видит насмешки и шумный, порою даже слишком ядовитый наш восторг прини­мает за чистую монету и пони­мает по-своему. Мы уже больше не возму­ща­емся его распо­ря­же­ниями, не сетуем злобно на то, что у него «на дню семь пятниц», а попросту не обра­щаем, где это можно, на его распо­ря­жения внимания и стара­емся успо­коить милого ребёнка, что все будет хорошо. А успо­коить, угово­рить его так легко. Смот­ришь – вот уже и глазки хлопают сочув­ственно, и голова пока­чи­ва­ется в такт речи, – это значит: все готово, все кончено.

Порожняя могила

Расска­зывал все это молодец лет 25–26, геор­ги­ев­ский кавалер, конный разведчик одного из турке­стан­ских полков. «Теперь, – говорит, – мы стали какие-то бесстрашные. Да положи меня прежде рядом с покой­ником – да разве лягу? – нипочём! А тут вот как-то пришлось в одной комнатке зано­че­вать. Туда сперва было забра­лись курды, человек шесть, да мы с това­рищем пригвоз­дили их. Ну, товарищ-то уехал на другой край, а мне и пришлось среди мерт­вецов-то… Подо­стлал соломки да и лёг возле коня. Ничего. Хоть бы што. Да и много бы, кажется, тут страху, только свыка­ешься под конец. А особенно, когда в атаку бежишь. Сердце так вот голубем и прыгает, так я прыгает. Глаза сдела­ются злые, как раска­лённые. Только вот тогда и хочется одного: скоро, скоро ли добегу. Колоть, рубить хочется.» И глаза у него действи­тельно блестели недобрым огнём. Видно, что в таком состо­янии удеся­те­ря­лась сила, ловкость и сооб­ра­зи­тель­ность. Шапка у него свали­лась на затылок, он весь разго­релся, пот катился по заго­релым, здоровым щекам, и он утирал его рукавом своей шинели.

И сколько тут народу пере­гу­бишь, боже ты мой! И все тебе ничего – совесть не мучит ни капельки. А вот был у меня такой случай, что совесть и до сих пор не совсем спокойна.

Это было года три назад. Мы стояли в дере­вушке. А тут непо­да­лёку был пирок­си­ли­новый завод. У этого самого завода всегда стояли часовые. Ну, вот однажды стоял на часах Андрей Сахаров. Высокий был парень, красивый, волосы до плеч, боль­шого был обра­зо­вания, учёный какой-то. Только с поста-то он и убежал в Персию. Тут неда­леко от границы было, и скрыться можно было легко. Послали погоню. Вёрст за пять до границы увидали его. Да, знать, парень-то был не промах: наладил так метко, что полков­ника этого самого сразу уложил, а других поранил. Так и убежал. Там он женился, веру пере­менил на персид­скую. Только повздорил он однажды со своими работ­ни­ками, с персами, а те и донесли кому следует, что вот-де этот самый русский хотел пере­ре­зать их, персов. Ну русского и пере­дали нашему правительству.

Суд был маленький, прика­зано было расстре­лять. Помню, поздно вечером пришёл к нам ротный командир. Ну, мы, конечно, ничего не знали. «Ложи­тесь, – говорит, – братцы да приго­товь­тесь: захва­тите боевые патроны, всю амуницию да так готовые и спите, а на заре я вас разбужу». Поду­мали мы, поду­мали, да так в беспо­кой­стве и заснули. Пришёл он, разбудил нас ночью. «Вот что, – говорит, – братцы. Нам пал жребий расстре­лять нашего бывшего това­рища – Саха­рова. Делать нечего. Цель­тесь вернее, чтобы смерть пришла сразу, а то раните только – будет мучиться, да и все равно доби­вать велят, а вам тогда один позор. Так что берите вернее, конец один. Как я подниму шапку – берите на прицел; как опущу – так спус­кайте курки». Пошли мы. Привели Саха­рова. Привя­зали верёв­ками к столбу, а у самого столба глубокая яма. Он все такой же был, только похудел немного. Выстроили нас, 33 чело­века, а за нами, сзади, построили еще без мала полу­роту, – это на случай, если мы не будем стре­лять, так чтобы те пере­стре­ляли нас всех. Мы в него наце­ли­лись, а те за спиной-то держат ружья по нашим спинам и головам. Приго­вора все еще не было, за ним уехали. Потом привезли приговор, стал его полковник читать: то-то и то-то, поку­шался, говорит, на того-то и бросил не вовремя завод и прочее и прочее.
А Сахаров стоял такой мрачный да оттуда как крикнет: «Врёте, вы, все врёте!» «Заткнуть ему рот!» – крикнул командир. Заткнули. Дочи­тали приговор. Привели старика священ­ника. Только он не досмотрел, свалился по дороге-то в эту самую яму, что Саха­рову была готова. Выта­щили его, ушибся больно. Потом стал гово­рить Саха­рову о пока­янии и прича­стии и прочем. Только не слушал его тот, отвер­нулся, а потом как-то сразу крикнул: «Пошел прочь! Убивают чело­века да его же и успо­ка­и­вают. Лице­меры!» Отка­зался от всего – и веру персид­скую оставил при себе (да, говорят, он и никакой верой не дорожил). Глаза не велел себе завя­зы­вать. Дочитал командир, и слезы у него пока­ти­лись из глаз. Хороший был он человек, добрый…
Снял… шапку, поднял ее… Щёлк!.. Это мы взвели курки. А Сахаров стоит, не дрогнет, головой не тряхнул. Смотрит прямо в дула вам, и только по лицу словно морщины побе­жали. Быстро опустил начальник шапку. Трах! Все 33 пули попали. Все ему размоз­жили, по всем частям попало.
А он как стоял привя­занный, – так и остался, – только голову склонил немного на бок. Его отвя­зали, бросили в яму. И сразу страшно стало. Кругом тут гиены завыли, – они всегда воют, когда слышат, что чело­века убивают, всегда воют. А нам стало всем стыдно. Командир все отво­ра­чи­ва­ется, а мы сами-то еле винтов­ками засло­ня­емся. Стыдно в лицо посмот­реть. Пришли в казармы, а това­рищи-то и кричат: «Эх, вы, голо­во­резы, вам только связанных и стре­лять!» И драз­нили они нас с тех пор завсегда и проходу не давали. А что мы тут? Прика­зали стре­лять – и стреляй, не то самого пристрелят, как собаку; полу­рота-то сзади выстро­и­лась ведь не в шутку. И я не мог никак успо­ко­иться, все меня совесть-то мучила. А за что это я его все-таки убил? Что он мне сделал плохого-то? И очень уж было тяжело, а особенно, ежели това­рищи напомнят. Только я это на испо­веди батюшке все и рассказал: так и так, говорю, батюшка, чело­века убил, и душа спокою не имеет. А он и говорит мне: «Эх, ты, глупый ты человек. Принимал ты присягу-то аль нет?» – «Принимал», – говорю. – «Ну, так чего же, – говорит, – тебе и беспо­ко­иться? Разве там не сказано, чтобы убивать врагов внут­ренних и внешних? Сказано аль нет?» – «Сказано», – говорю. – «Ну, а он враг какой: внешний или внут­ренний?» – «Внут­ренний, – говорю, – батюшка, потому самому, что у нас в Рассее этот самый завод бросил и убежал, да притом же и солдат он наш, русский», – «Верно, – говорит батюшка, – все верно. Ну и не горюй теперь, понял?» – «Понял», – говорю.

И вот уговорил, успо­коил он меня тогда, стал я меньше горе­вать, а теперь, с войной-то, и совсем забыл. Только могилу эту в самую первую ночь раско­пали и тело его утащили – турки ли, текины ли, кто их знает. Так с тех пор и стоит там эта порожняя могила.

На смерть сестры

Мы ехали из Сары­ка­мыша. По пути встре­тился земский поезд. Тут все знакомы – все това­рищи по работе. «Знаете? – «Что?» – «Умерла Штерн… Зара­зи­лась тифом и умерла».

И как-то жутко нам сдела­лось от этой недоброй вести. Все прина­хму­ри­лись, заду­ма­лись. Собра­лись в столовой и сидели повесив головы. Разговор не вязался. Каждый про себя думал и пере­живал тяжёлое изве­стие. Я помню ее: молодая, красивая, здоровая. Захва­тила волна и увлекла на общее дело. Там, где-то далеко, ждут, быть может, роди­тели – ждут и никогда не дождутся. Она проле­жала в лаза­рете Тифлиса 16 дней и не пере­несла тяжёлой болезни. Там, в Тифлисе, ее и хоронят. Много венков, много слез. Все земцы собра­лись прово­дить доро­гого това­рища. Идёт народ чужой, незна­комый народ – и плачет. Благо­родная смерть.

Много голов заду­ма­ется, запе­ча­лится и затре­во­жится о себе.

Мы как-то притихли. К каждому из нас может слишком легко прийти эта беда. Вот с весной начнётся разло­жение трупов, промчится эпидемия, может быть, и нас подберёт за собой. И как-то сами собой нави­сают тяжёлые думы.

7 февраля
На поле битвы

Много народу поло­жили сары­ка­мыш­ские бои. Крутые, снежные горы помо­гали пушкам и пуле­мётам. Затонет, замо­та­ется бедняга в снегу, а тут его и прихлопнут. Сделали своё дело и сары­ка­мыш­ские морозы. Много турец­кого войска погибло в пути, много раненых пере­мёрзло в напрасном ожидании помощи. Турки лезли сплош­ными массами. У них офицеры и вообще коман­дир­ский состав нахо­дится сзади и оттуда управ­ляет ходом; битвы, а наши офицеры лежат в цепи и прини­мают непо­сред­ственное участие. Это имеет, конечно, громадные преиму­ще­ства, так как чувство пани­брат­ства и полного това­ри­ще­ства, сознания одина­ко­вости опас­ности поло­жения тесно смыкают и явля­ются едва ли не самым важным усло­вием в смысле психо­ло­ги­че­ском. Правда, у нас потери в офицер­ском составе значи­тельно крупнее, чем у турок, но зато и победы чаще на нашей стороне. А это уж вопрос иной, что важнее: славные победы или сохра­нение офицер­ского состава. Эта война не приняла в Турции харак­тера священной войны, что и указы­вает на искус­ствен­ность ее создания. Этим объяс­ня­ются отчасти и герой­ские захва­ты­вания нашими мелкими частями крупных турецких отрядов. Не спло­чённые общей идеей, силой прогнанные на войну, притом же оборванные донельзя, голодные, они идут в плен, мало трево­жась чувством чести, солдат­ского досто­ин­ства или сооб­ра­же­ниями другого характера.

Даже пленные офицеры не скры­вают неже­лания воевать и не оправ­ды­вают это принуж­дение высших властей. Был курьёзный случай. Какой-то видный турецкий военный чин въехал в нашу цепь, приняв ее за свою, и довольно спокойно сдался, не волнуясь, не озлоб­ляясь, так что у всех явилось разом подо­зрение на добро­ка­че­ствен­ность его поступка. Было слишком очевидно, что его сюда привело неже­лание биться попусту, быть может, боязнь за жизнь, быть может, общее недо­воль­ство поли­тикой герман­ских провокаторов.

Но все-таки у Сары­ка­мыша были сильные бои. Здесь наших сгру­дили неча­янно. В самом Сары­ка­мыше войска было до смеш­ного мало. Внезапный огонь изумил и оста­новил насту­па­ющие турецкие колонны, а того было доста­точно, чтобы дать возмож­ность подойти пластунам. А там, где подошли пластуны, туркам прихо­дится туго. Здесь пластуны то же, что на Западе казаки.

Условия природы обрекли здесь конницу на полное бездей­ствие, но ее роль с не меньшим успехом выпол­няют пластуны. Они совер­шают непре­станно герой­ства, подобных которым не совершал еще ни один полк. Славны кабар­динцы, славны турке­стан­ские полки, но лишь отдель­ными делами, а пластун – или герой, или мертвец. Он только знает два конца: славную смерть да Геор­ги­ев­ский крест.

И вот подо­спели пластуны. Тут зава­ри­лось жаркое дело. Несколько полков ударило против несметных турецких полчищ. К разгару боя прибы­вали новые силы, и в конце концов счёт полу­чился такой: против 30–35 тысяч наших войск очути­лось более двух корпусов турок, т. е. тысяч 75–80. Тут рабо­тали 9, 10 и 11-й турецкие корпуса. Сильно потрё­панные, они должны были с позором бежать с сары­ка­мыш­ских полей. Пластуны подошли неожи­данно, как всегда – пластом (откуда произошло и название «пластуны»). Они подошли со стороны нижнего Сары­ка­мыша, тогда как турки сосре­до­то­чи­лись на горе против горного Сары­ка­мыша, над самым мостом. Наша артил­лерия, говорят, действо­вала изуми­тельно, несмотря на то что коли­че­ство пушек и пуле­мётов было совер­шенно незна­чи­тельно. Важно было особенно то обсто­я­тель­ство, что турки здесь вообще не ждали ника­кого сопро­тив­ления, и этот огонь застал их врас­плох и навёл лёгкую панику. А потом уж особенно легко было жарить с гор по этим несчётным колоннам. Неожи­дан­ность артил­ле­рий­ского огня и дружный натиск пластунов окон­ча­тельно решили дело. Турки замя­лись и побе­жали по направ­лению к Ката-кургану. Тут их щипали неми­ло­сердно. Пленных почти не брали – всех неми­ло­сердно убивали.
Я был на Сары­ка­мыш­ских горах. Печальная картина. Масса трупов раски­дана по склону, а у нижнего Сары­ка­мыша человек 100–120 просто свалено в кучу и до сих пор еще не убрано, а тому делу уж несколько недель. Есть хорошие лица. Один молодой красивый турок зажал в руке какой-то кисет да так и остался с ним. На лице – ни морщинки стра­дания. Правильное, спокойное, красивое выра­жение, глаза закрыты, верхняя губа немного приот­крыта, и оттуда блестят здоровые, белые зубы. Хороший был сын. В лице какое-то благо­род­ство и сдер­жан­ность. Он был граци­озен и строен, как горец, слад­ко­речив, как Одиссей. Хитрости совер­шенно не было – о том свиде­тель­ствуют прямой, высокий лоб и тонкие худо­же­ственные губы. Жалко стало такого краси­вого, милого юношу. Сколько было впереди жизни – самой полной, самой радостной, и вот, поди ж ты, нежданно-нега­данно угодила шальная пуля прямо под сердце. Мне тяжело было долго над ним оста­нав­ли­ваться, и я отошёл к старику, который, подложив руку под щеку, скрю­чился, словно на постели, и совсем не походил на мерт­веца. Смор­щенное, худое лицо просило непре­станно отдыха. Чувство­ва­лась большая нерв­ность, долго­летняя уста­лость и непре­станные жалобы на тяжёлую жизнь. И полу­ча­лось такое впечат­ление, что он вот только что пришёл с работы – замо­рённый, больной, и, не дойдя до дому, прилёг здесь отдох­нуть. А дома уж непре­менно – ватага черно­мазых ребя­тишек и вечно недо­вольная и ворч­ливая жена. А теперь вот оста­лась одна – мается, стонет и вспо­ми­нает то и дело своего кормильца-поильца. И сколько теперь у неё нашлось бы для него ласковых, заботных слов, сколько просну­лось бы любви, если б только увидела его здесь, на поле. Но не увидит никогда, да и слава богу, – меньше стра­данья. Все же будет наде­яться: а может в плену, а вот вернётся, вот придёт снова… Не дождёшься, старушка, никогда не придёт он к тебе.

Два птенца (совсем еще птенцы, потому что им не больше, как по 18 лет) лежат навз­ничь, лежат чуть не обняв­шись: рука одного судо­рожно сжала плечо другому и застыла в какой-то страстной мольбе. «Возьми, унеси, помоги!..» Не пришёл, не помог никто. Мне кажется, что они были друзьями, так много между ними чего-то общего, помимо моло­дости… Даже и тут, мёртвые, они одина­ково заки­нули головы, одина­ково расши­рили свои недо­уме­ва­ющие, испу­ганные глаза. А глаза страшны. Широко раскрытые, они затекли какой-то молочной жидко­стью и ужасным взором, взором нестер­пи­мого стра­дания и тоски по уходящей жизни, взором ропота и проклятия впери­лись в голубое, просторное небо. Молодые, полные силы и надежд – подре­за­лись, как былинки, в чужой земле. Почер­нели, стали разлагаться.

А вот араб. Черный, суровый, властный хозяин широкой степи и своего люби­мого боевого коня. Конь будет тоско­вать по нем, будет жалобно и протяжно ржать, напрасно поджидая своего верного и смелого седока. С упорным, почти надменным взором, не призвав мученья, – он умер. Пуля попала в живот, но смерть не могла быть момен­тальной. Стра­дания были тяжки и продол­жи­тельны. Лицо мало отра­зило стра­данья – на нём легла печать суро­вого проклятья и тоски по любимой степи. Много и молодых и юных, прекрасных и морщи­ни­стых, могучих, суровых и властных, робких, нежных и трепе­щущих. Не разби­рала смерть. Клала ряды за рядами, возвы­шала свои молча­ливые укреп­ления. Жутко здесь на поле. А это безучастное голубое небо словно презрение затаило в своём беспечном молчании; словно посто­ян­ством и неувя­да­емой своей свеже­стью хочет особенно и ярко подчерк­нуть всю несу­раз­ность и дикость этой ненужной, свирепой резни. Успо­ко­и­лись бойцы. Кому-то за что-то отдали свои жизни, кому-то принесли собою жертвы. А жизнь течёт, совсем не просит их и только изум­ля­ется чело­ве­че­ской жесто­кости, чело­ве­че­скому нера­зумию. Шла она, идёт и будет идти своим путём. Слишком мало эти жертвы ускорят ее тяжёлый ход. Эти жертвы – не добро­вольные жертвы, а потому и кровь их не очищает. Другое дело, когда целые кадры идут за идею, за святое дело, за ясно сознанную возмож­ность дости­жения, – тогда на крови павших бондов созда­ются колонны молодой, новой жизни.