Автор: | 23. августа 2020



Андрей Возне­сен­ский

«Василь­ковый человек»

Когда в москов­скую золотую осень — после долгих темных лет запрета — в Музее изоб­ра­зи­тельных искусств имени Пушкина откры­лась выставка Марка Шагала, поклон­ники живо­писи стояли по 20 часов, чтобы увидеть работы вели­кого худож­ника. Я посе­товал на открытии выставки на то, что нет васильков, любимых цветов голу­бо­гла­зого мастера, чтобы поста­вить их к порт­рету. Через день море васильков зато­пило музей — их несли охап­ками, вёдрами. Не знаю, откуда их привезли в осеннюю пору — видно, само­ле­тами. Не странно ли, что этот воспетый Апух­тиным полевой цветок стал любимым для реши­тель­ного аван­гар­диста, разру­ши­теля канонов и санти­ментов? А может быть, в этих синих остро­угольных осколках отра­зи­лась режущая душу судьба худож­ника, кото­рого на родине считали сорным цветком, вредным для поля несмотря на гени­альную голу­бизну его кисти? Или именно благо­даря ей?
Он был поэтом от рождения. В фанта­сти­че­ских плос­ко­стях его картин летают зеленые бере­менные козы, красные избы и парят влюб­лённые. Его кочевой Витебск летал по миру.
Говорят, что обычно у худож­ника язык в пальцах, что он разго­ворчив лишь на полотне. Шагал был худож­ником, поэтом и в слове. В днев­никах, в письмах, в стихах, которые он писал всю свою жизнь, он — василь­ковый человек, он раним, сенти­мен­тален. Я пытался пере­во­дить, вернее, писать вари­ации на темы его стихов. Удиви­тельное совпа­дение его строф с его живо­писью — те же мотивы, та же, вопреки распро­стра­ня­емой клевете, неис­тре­бимая любовь его к Витебску, который он называл своим Парижем, вернее, Париж — Витеб­ском. В стихах все неплотно, зыбко, мир как бы без скорлупы.
Среди возвра­ща­ю­щихся сегодня к нам пере­лётных сокровищ духа — Платонов, Набоков, Мейер­хольд, Филонов — число их велико!
Марк Шагал изве­стен во всем мире прежде всего как художник. Его живо­пись в нашей стране вызы­вала неод­но­значную реакцию зрителей и горячие дискуссии искус­ство­ведов. Однако Шагал оставил и довольно обширное лите­ра­турное наследие: опуб­ли­ко­ванное в различных зару­бежных изда­ниях, оно мало известно в СССР и на русский язык почти не переводилось.
Шагал один из драго­цен­нейших. Не случайно его любили поэты — Маяков­ский, Ахма­това, Апол­линер, Арагон. Поэтом он был и в иллю­стра­циях — подобно поэтич­ному черно-белому кино: летят стра­ницы гого­лев­ских «Мертвых душ». В графике он лако­ничен, как в стихе.
… Его формулы искус­ства озарены, чело­вечны, под спаси­тельным флером иронии.

«Ангел над крышами»

Марк Шагал. Из книги «Моя жизнь» (Фраг­менты)

* * *
Мать была старшей дочерью в семье. Отец ее, мой дед, поло­вину жизни провёл на печи, четверть жизни — в сина­гоге, а что оста­ва­лось — на бойне. Он так любил поле­жать, что бабушка не вынесла всего этого и умерла совсем еще молодой.
Тогда и дед вроде заше­ве­лился, как это делают разбу­женные коровы или телята.

* * *
Мать давно умерла.
Мама, мамочка, где ты, на небесах, глубоко в земле? А я так далеко от тебя. Будь я поближе, я мог бы увидеть камень над могилой твоей, дотро­нуться до него…

* * *
Родился я мёртвым.
Мне не хоте­лось жить. Этакий светлый пузырь, не жела­ющий жить. И весь до отказа наполнен живо­писью Шагала.
Вгоняют в него булавки, окунают в воду — наконец он издаёт тихий стон.
Да, я — мертворождённый.
Я не хочу, чтобы психи­атры делали из этого вывод.

* * *
Ни висячая лампа, ни белое поло­тенце в темноте не пугали меня, если я лежал в постели у мамы…

* * *
Отец напо­минал одну из фигур в Аггаде или на флорен­тий­ских полотнах… Целых трид­цать два года катал и таскал он бочки с сельдью. Он поднимал тяже­леную бочку, а у меня сердце пово­ра­чи­ва­лось в груди, а потом он пере­тря­хивал солёную рыбу мёрз­ну­щими своими руками. Хозяин его, грубый, неотё­санный человек, стоял тут же, как мумия, и наблюдал…

* * *
Стол Субботы… Чистые руки отца, его лицо и белая празд­ничная рубаха умиро­тво­ряли меня. Отец был добрым. Потом пода­вали на стол. Ох, как же я любил поесть! Фарши­ро­ванная рыба, кисло-сладкое мясо с морковью, лапша, холодец из теля­чьей ножки, суп, компот, белая хала. Обо всем этом я вспо­минаю как о непо­вто­римой жизни, напол­ненной смыслом.
Последний кус мяса пере­ле­тает из тарелки отца в тарелку мамы и обратно. «Съешь ты!» — «Нет, съешь ты!»
Отец начи­нает похра­пы­вать, не успев даже помо­литься. Что делать… Мать копо­шится у печки, напевая какой-то сина­го­гальный мотив, мы подпе­ваем. Тут я вспо­минаю про дедушку-кантора, про мель­ничку, вертя­щуюся у меня в сердце, и начинаю взды­хать, слезы льются из глаз. Мама, вся тоже в слезах, допе­вает мелодию, с трудом, навзрыд, уже растя­гивая слова. Свечи в комнате дого­рают, свечи в небе бледнеют…

* * *
В сина­гоге я посто­янно вертелся около деда.
Весь извертелся!
А потом стану, бывало, у окна, в руках молит­венник, а сам выгля­дываю на улицу, озираю окрест­ности, весь субботний пейзаж.
От гула моля­щихся голосов небо густо синеет. Дома за окном отды­хают, чётче фигуры прохожих. За спиною молятся, деда вызвали к алтарю. Дед поёт и молится, молится нараспев, распе­вает молитву. Словно маленькая мель­ничка машет крыльями у меня в сердце. Словно мёд мне в душу тычет. Дед убива­ется, плачет и молится. Я тоже вдруг вспо­минаю испор­ченный днём рисунок: «Господи, стану ли я великим художником?»

* * *
Дед…
Как-то, увидев у меня на листке обна­жённую, он просто ее «не заметил».
И я понял, что ни деду, ни тёткам, никаким моим родичам моя живо­пись не нужна (да и что это за живо­пись, если ты на ней даже «не похож»?) Зато им нужно мясо.
Еще мне про деда расска­зы­вала мать. Но возможно, мне это приснилось.
Какой-то праздник — Сукес или Симхестойрэ.
Деда ищут, не могут найти.
А дед, как всегда в ясный день, забрался на крышу, присел на трубу и хрустит себе сладкой морковкой. Сюжет, а? А то, что вы теперь знаете проис­хож­дение моих картин, что их тайна разга­дана, — это мне все равно, можете радоваться!

* * *
Брат Давид. Чем я мог бы ему помочь? Тубер­кулёз. Кипа­рисы. Один вдалеке. Теперь он лежит, такой молодой, в крым­ской земле, и имя его мне сладостней дальних просторов, в нем — благо­ухание родины…
А когда-то мы спали с ним вместе, вдвоём на одной кровати.
По ночам мне каза­лось, что стены сходятся и расходятся.
Или вдруг — мышь.
Изло­вишь ее — и в брата. Он — с испугу — обратно, в тебя. Потом вместе отправ­ля­емся в угол — топить ее в полном горшке.

* * *
Каждую субботу дядя Ноех надевал талес и громким голосом читал Тору. Еще он играл на скрипке, как сапожник. Дед заслу­ши­вался и грезил. Только Рембрандт, я думаю, мог бы узнать, про что думает этот старый дед, мясник, торговец, кантор, слушая, как его сын играет на скрипке, стоя у грязных окон, покрытых тяжё­лыми каплями дождя и следами чьих-то пальцев. Там, за окном, ночь. Дядя играет. Целый день он ходил за скотиной, а теперь выводит на скрипке какой-то раввин­ский мотив. Плохо­вато играет. Я осмат­риваю его, его скрипку, нос и карманы. А он знай жужжит, как муха. Голова у меня уже тихо летает по комнате. Потолок — прозрачный. Облака и синие тучи входят в дом вместе с запахом поля, конюшни, дорог. Меня клонит ко сну…

* * *
Лампа горит на столе. Густая черная тень ложится на зана­веску. Дядя Израиль читает и раска­чи­ва­ется. Раска­чи­ва­ется и поёт, молится и взды­хает. Голубые звезды. Фиоле­товая земля. Двери в домах запи­ра­ются. Скоро вечеря. Почему я не умер у вас, тогда, под столом? Господь да простит меня, если, описывая все это, я не вложил в слова телячью любовь мою к людям — ко всем на земле. Но мать и отец для меня в большей мере святые, чем все остальные. Я так их люблю…

* * *
На Йом-Кипур я не в силах бывал держать пост до конца и на вопрос мамы: «Ты постился?» — отвечал ей, как обре­чённый: «Да-а-а…»
Нескон­ча­емый день! Возьми меня, Господи, приблизь ты меня к себе, если ты есть, сделай меня лазурным, лунным, чудесным, спрячь меня в орн-койдеше, рядом с Торой, соверши что-нибудь для меня, сделай что-нибудь, Господи!
Скоро встанет Луна… Свечи дого­рают, трепещут послед­ними огонь­ками. То ли свеча дотя­ги­ва­ется до Луны, то ли Луна свали­ва­ется нам на плечи…
В лунном свете дорога — молится… Плачут дома…

* * *
А Пасха! Ни маца, ни хрен не волно­вали меня так, как Аггада и красное в полных стаканах вино. Мне хоте­лось опусто­шить все стаканы! Нельзя, невоз­можно. Вино в стакане отца време­нами каза­лось более красным. Оно свер­кало темно-фиоле­товым коро­лев­ским пурпуром, светом всех гетто, пред­на­зна­ченных моему народу, сиянием знойной пустыни, прой­дённой в стольких страданьях…
Отец, подняв стакан — посылал меня отво­рить дверь1.
Пучок звёздных посе­реб­рённых стрел из бархатно-голу­бого неба врезался мне в глаза, в сердце. Но где же Илия в свето­зарной своей колеснице?

* * *
Мои тётки, Муся, Хая и Гуча! На ангель­ских крыльях летали они по базару — над корзи­нами ягод, вино­града, груш…

* * *
Земля, в которой спят мои мать и отец, — это все, может быть, что оста­лось у меня доро­гого сегодня. Может быть, Господь даст мне сил, чтобы я сумел выра­зить на полотнах своих мой плач, молитвенный
вздох, мольбу о спасенье…

* * *
Белые свечи для умерших — для мамы, отца, брата, деда — в ящичках черной земли: как пыла­ющие гиацинты.

* * *
И с чего это вдруг я запел?
Как взбрело мне на ум, что голос мне дан не для того только, чтобы орать и ругаться, пере­кри­кивая сестёр?
Я мог закри­чать так громко, как только хотел. Прохожие, шарах­нув­шись, обора­чи­ва­лись. Откуда было им знать, что это я — пою? «Он что, с ума сошёл? Чего он орёт?»

* * *
Меня взяли помощ­ником к кантору. По празд­никам я вместе со всей сина­гогой слушал свои высокие ясные трели. Все вокруг улыба­лись, и я преда­вался мечтам: «Стану кантором и поступлю в консерваторию».
Во дворе у нас посе­лился скрипач, откуда он приехал — не знаю. Днём он работал приказ­чиком в скобяной лавке, а по вечерам обучал нас музыке. Я научился водить смычком, и, хотя звук был ужасный, он всякий раз востор­гался и кричал, отбивая ногой такт: «Превос­ходно! Прекрасно!»
И я преда­вался мечтам: «Стану скри­пачом и поступлю в консерваторию».
Мои родствен­ники в Лиозно иногда пригла­шали меня с сестрой потан­це­вать. Пригла­шали нас и соседи. Я был стройный, юный, волосы так и вились на голове. Я танцевал и преда­вался мечтам: «Стану танцором и поступлю в…» Куда посту­пают танцоры — я не знал.
Днём и ночью я сочинял стихи. Они нрави­лись окру­жа­ющим. И я преда­вался мечтам: «Стану поэтом и поступлю в …»

* * *
Мать наду­мала опре­де­лить меня в школу. Когда мы уже подхо­дили, мне пришла в голову мысль: «Ну конечно, на уроке у меня схватит живот, а мне не разрешат выйти…»
Но соблаз­няла кокарда. Я прикреплю ее к фуражке и, когда порав­няюсь на улице с офицером, — отдам ему честь…
Евреев в гимназию не прини­мали. Мама реши­тельно напра­ви­лась к одному из препо­да­ва­телей. Этот нас выручит, с ним можно дого­во­риться. Полста рублей — не так уж и много. И поскольку он ведёт третий класс — я поступаю сразу в третий…

* * *
Я не все понимал. Спросит, например, учитель маль­чика, глубоко загля­дывая ему в глаза: «Ну что, Володя, опять?» — а мне непо­нятно: что — «опять»?
Уходили дни, а я так и не понимал этого. Другим школь­никам это было, видимо, ясно, потому что они смуща­лись и зали­ва­лись краской.
Наконец я не выдержал и как-то спросил об этом одно­каш­ника, когда мы возвра­ща­лись из школы.
— Глупый ты, что ли? — отвечал он с дурной улыбкой. — Володя зани­ма­ется этим самым… — и он произнёс слово.
Я опять ничего не понял.
Попутчик мой хохотал.
Господи, как изме­нился мир, как мне в нем все грустней и грустней… Именно тогда, в те дни, я и стал заикаться. Может быть — из протеста?
Выучу, бывало, урок на отлично, а отве­чать не иду. Смех смехом, а в общем — трагедия… Сплошные нули…

* * *
Я увидел большую вывеску, вроде тех, что висят над лавками: «Школа .живо­писи и рисо­вания худож­ника Пэна».
«Все, — решил я, — хватит пере­би­рать! Поступлю в эту школу и стану художником».
Чем я там занимался?
Перед нами ставили гипсовую голову.
Надо было ее срисовать.
Я брался за это со всем старанием.
Приставлял карандаш к глазам, вымеряя пропорции.
И опять ошибался.
И нос у Воль­тера свисал все ниже и ниже.

* * *
Пэна я люблю. Так и нижу его силуэт — дрожащий, нечёткий. Я помню о нем всегда, как я помню отца. То и дело проходит он в моих воспо­ми­на­ниях — по тихим пустынны м улицам родного города… Сколько раз, являясь к нему, я готов был его умолять: «Не нужно мне никакой славы, стать бы только таким тихим умельцем, как вы. Всегда оста­ваться с вами, рядом, в вашем доме, — ну хоть картиной повис­нуть среди ваших картин! Разре­шите, а?»

* * *
Мать стучится ко мне: «Ты здесь? Ты занят? Белла уже прихо­дила? Ты не голоден?»
— Мама, посмотри, тебе нравится?
Мать рассмат­ри­вает картину. Господи, какие у неё глаза!
Я жду. Потом она говорит: «Я, сынок, вижу, у тебя и вправду способ­ности… Но лучше б ты, сын, шёл в приказ­чики, с твоими-то плечами… Господи, да откуда ж это свали­лось на нас?..»

* * *
Свет попадал в мою комнату через един­ственное окно. Свет был темно-синий, шёл он изда­лека, со склона холма. Там стояла церковь.
Всякий раз мне так сладостно было писать эту церковь и склон.
От счастья я грохался на кровать и подска­кивал, задрав ноги.
Пропы­лённая комната. Холсты на стенах. Стол. Стул.
Белла. Она тихо стучит в дверь своим тоненьким паль­чиком. Входит, прижимая к груди необъ­ятный букет, груду смутно-изумрудной, в красных пятнах, рябины.
— Спасибо, Белла.
Нет, не то.
Сумерки, и я целую ее. А в голове уже — прекрас­нейший натюр­морт. Белла лежит обна­жённая, светя­щаяся, мягко очер­ченная. Белла пози­рует мне. Мне страшно. Я ей признаюсь, что еще никогда не видал обна­жённых. Мы уже, можно сказать, жених и невеста, но как страшно прибли­зиться к ней, коснуться ее…
Я повесил этюд на стену, а назавтра входит мама и видит его.
— Что это?
Женщина. Груди, тёмные вишни сосков. Я смущён и растерян, мама тоже.
— Убери эту…

* * *
С 27 рублями, в первый и последний раз полу­чен­ными у отца, я соби­раюсь в Петер­бург — учиться живописи…
Как всегда, отец тороп­ливо разо­гре­вает себе чай в само­варе и заме­чает: «Можешь ехать, но имей в виду, денег у меня больше нет. Это все, что я мог собрать…»

* * *
Стол в комнате — весь завален запис­ками, бумаж­ками с прось­бами и молит­вами. Ребе — один, сидит за столом, перед ним свеча. Он читает мою записку, глядит на меня.
— Значит, ты хочешь в Петер­бург? Что ж, если
тебе там будет лучше — поезжай. Я благо­словляю тебя.
— Да, ребе, но мне так жаль остав­лять здесь родных…
— Значит, ты хочешь остаться в Витебске? Я благо­словляю тебя.
А я-то думал, разговор у нас выйдет нескорый, у меня к нему было столько горячих вопросов. Мне хоте­лось побе­се­до­вать с ним о живо­писи, о себе. Он мог бы, наверное, подбод­рить меня, вооду­ше­вить… Я хотел расспро­сить его про избран­ность, про еврей­ского Бога, про Библию. И про то, что он думает о Христе, чей ясный лик давно уже тревожит мою душу…
Я распахнул дверь и вышел на улицу. Дома ждут меня… Лунный свет заливал землю, слышался лай собак…
Господи, что ж он за ребе такой, этот прослав­ленный реб Шнеерсон?

* * *
«Господи, ты, зата­ив­шийся в дальних высях за тучами или где-нибудь здесь, за этой вот будкой сапож­ника, Господи, помоги мне раскрыть мою душу, душу непри­ка­ян­ного заики, не нахо­дя­щего себе места, укажи ты мне путь! Я не хочу быть как все, открой для меня никому не ведомый мир…»
Улицы города лопа­лись, как скри­пичные струны, горо­жане взмы­вали в небо и шли над землёй.
Родствен­ники, рассев­шись, отды­хали на крышах.
Краски сгуща­лись, превра­ща­лись в вино, хлестали струями из картин.
Как хорошо мне здесь, как мне радостно с вами!
Но вы разве хоть что-нибудь слышали о Париже, о безухом худож­нике, и квад­ратах, кубах?
Прощай, Витебск!
И вы — оста­вай­тесь вы тут с вашими бочками, с вашей селёдкой…

* * *
Для прожи­вания в Петер­бурге нужно специ­альное разре­шение. Я — еврей, а царь не позво­ляет нам выез­жать за черту оседлости.
Отец достаёт у одного торговца временное удосто­ве­рение, и я отправ­ляюсь в столицу — заку­пать какой-то товар…

* * *
Мне разре­ша­ется жить в Петер­бурге! Я — в прислуге адво­ката Гольд­берга. Адво­катам можно держать слуг-евреев.

* * *
На целую комнату у меня не было денег. Я снимал угол. И даже кровать в углу занимал не один, а делил ее с каким-то масте­ровым. У него были большие черные усы, но все равно он был ангел. Спать он прива­ли­вался к стене, оставляя мне место с краю. Я отво­ра­чи­вался от него, ложился лицом к окну и дышал, дышал…

* * *
Как-то я снял полком­наты на Панте­лей­мо­нов­ской. На другой поло­вине, за зана­веской, жил типо­граф с женой. По вечерам, после работы, он играл на аккор­деоне в обще­ственных парках. Однажды он явился домой поздно за полночь и, наев­шись кислой капусты, стал приста­вать к жене. Та его не хотела, вырва­лась и искала спасенья сперва на моей поло­вине, а потом выбе­жала в коридор. Он гнался за ней и кричал: «Не имеешь права, я тебе законный супруг!» И я понял, что не одни евреи в России не имеют свобод­ного вида на жительство…

* * *
Как только я стал гово­рить по-русски, я тут же принялся сочи­нять стихи. Это было легко, как дышать. В самом деле, какая разница — воздух ты выды­хаешь или слово? Я читал стихи прия­телям, они мне свои. Но их поэзия просто блед­нела перед моими стихами. Много позже я позна­ко­мился с Алек­сан­дром Блоком, поэтом редчайшим, с тонким вкусом, и мне захо­те­лось пока­зать стихи ему — он-то что скажет?
Но его глаза, его лицо… Я не решился. И забросил, а потом совсем потерял ту тетрадку с юноше­скими стихами.

* * *
В один из темных петер­бург­ских вечеров я вышел из дому. Улица была пуста. Рельефные камни булыжной. Вдалеке, ближе к центру, начи­нался погром. Распо­я­са­лась банда него­дяев. Они слоня­лись по городу в шинелях с оборван­ными пуго­ви­цами и пого­нами и весело развле­ка­лись, сбра­сывая людей с мостов в воду. Доно­си­лась стрельба. Мне взбрело посмот­реть на погром, и я пошел дальше по улице. Фонари не горели. Было очень страшно, когда я проходил мимо бойни. В окнах видны были еще не убитые животные. Это была их последняя в жизни ночь, и они испу­ганно мычали среди разве­шанных топоров и ножей. Из-за угла выныр­нули четверо или пятеро воору­женных бандитов. Они меня сразу заме­тили и подошли: «Еврей?» Какое-то мгно­вение я им не отвечал. Вокруг тьма, защи­щаться нечем, руки-ноги как ватные, а они жаждут крови. Глупая, не имеющая ника­кого смысла смерть. А так хочется жить…
— Проваливай!
Я побежал…
Всякий очередной провал русской армии стано­вился для вели­кого князя Николая Нико­ла­е­вича поводом для новых гонений на евреев.

* * *
Солдаты дезер­ти­ро­вали. Война, пули, вши — все это было позади, где-то в окопах. Вместе со всеми бежал с фронта и я. Война для нас кончи­лась, насту­пала свобода.
Февраль­ская революция.
Восстание Волын­ского полка.
«Да здрав­ствует Временное правительство!»
Зычный голос Родзянки: «Братья, помните, враг у ворот! Поклянемся…»
Я жил в каком-то обмо­рочном состоянии.
Керен­ского я не слыхал. Он был на вершине славы. Напо­лео­нов­ский взгляд. Руки, скре­щённые на груди.
И спал на кровати самого императора!

* * *
В июне эсеры укре­пили свои позиции. В цирке оратор­ствовал Чернов: «Учре­ди­тельное собрание!»
На Знамен­ской, где стоял гигант­ский памятник Алек­сандру Третьему, разнёсся слух, что приехал Ленин.
— Кто-кто?
— А, тот самый, из Женевы?
— Неужели?
— Да взять бы его… Вся власть Учре­ди­тель­ному собранию!
— Говорят, приехал в плом­би­ро­ванном вагоне, прямо из Германии.
В Михай­лов­ском театре — живо­писцы и актёры собра­лись, чтобы создать Мини­стер­ство искусств. Я — зритель. И вдруг слышу: кто-то из моло­дёжи выдви­гает меня…

* * *
Прощай, Петер­бург! Здрав­ствуй, мой Витебск!
25 октября. Город запо­ло­нили мои раскра­шенные коровы и. лошади, взме­тённые над улицами Революцией.
Идут рабочие, слышится «Интер­на­ци­онал». Они смеются, а мне кажется: вот! они меня понимают!
Комму­нисты, функ­ци­о­неры — те более сдержанны.
Зелёная корова? Лошадь, летящая по небу? А как это вяжется с Марксом и Лениным?..
Маркса и Ленина они успели зака­зать ребятам, скуль­пторам — из цемента. Господи, да они же размокнут под этим дожд­ливым небом… Бедный мой Витебск!
В город­ском парке уста­нав­ли­вают один из этих шедевров. Я это вижу из-за деревьев…
Где он сегодня, тот Маркс? Где та скамья, на которой мы цело­ва­лись? Куда бы присесть, куда спря­тать стыд…
Одного Маркса им мало. На другой улице уста­нав­ли­вают еще одного, примерно такого же. Нет, потолще, потя­желее. И какой-то злобный на вид — нагонял на извоз­чиков страх…

* * *
В косо­во­ротке, с порт­фелем в руках, я — насто­ящий совет­ский чиновник.

* * *
Пришлось отпра­виться за поддержкой к Максиму Горь­кому. Я теперь был начальник, руко­во­ди­тель Витеб­ской Академии Искусств. Сове­щания затя­ги­ва­лись до глубокой ночи. Я убеждал препо­да­ва­телей и призывал их честно испол­нить свой долг, а они в это время украдкой пыта­лись поспать, усталые все, измученные…

* * *
Как-то уехал я по нашим делам, в очередной раз добы­вать хлеб, краски, деньги. Педа­гоги подняли против меня бунт, втянули учеников, Господь их прости.
К ним примкнули и те, кого я сам звал прие­хать сюда, и все вместе, полу­чившие тут службу и зара­боток, они приняли решение, по кото­рому я в 24 часа должен оста­вить мой пост. Позже, когда я уехал из города, они сразу притихли, больше не за что было бороться! Растаскав казённое имуще­ство, поделив между собой все, что было в моей академии, включая картины, купленные мной на госу­дар­ственные сред­ства, они разбре­лись кто куда, плюнув и на школу, и на юных художников.

* * *
Москва. Митинги. Митинг поэтов, митинг худож­ников, митинг актёров. Митинг, посвя­щённый между­на­род­ному поло­жению, под пред­се­да­тель­ством Анатолия Луна­чар­ского. На какой отправляться?
Красный шарф, импе­ра­тор­ский профиль, Напо­леон в ссылке — надежда на рево­люцию в театре, Мейер­хольд. Недавний еще любимец публики Импе­ра­тор­ского театра, щёголь. Из всех этих я любил его одного. Как жаль, что не дове­лось с ним поработать.

* * *
Митинг поэтов. Громче других — кричит Маяков­ский. Друзьями мы не были, что не поме­шало ему пода­рить мне свою книжку с надписью: «Дай бог, чтоб каждый шагал, как Шагал!» Его крики и опле­вы­ванье публики были мне глубоко противны. Неужто поэзии нужен весь этот гвалт?
Вот Есенин — с его трога­тельной улыбкой, с его зубами. Случа­лось, кричал и он — но хмель его был от бога, а не от вина! Слезы стояли у него на глазах, когда он бил кулаком себя в грудь, а не по столу, и когда он плевал — только не на других, а себе в лицо.
Он попри­вет­ствовал меня со сцены.
Поэзия его, может быть, и не столь совер­шенна, но разве после Блока в России — она не един­ственный крик одинокой души?

* * *
Митинг художников.
Вчерашние мои друзья и коллеги — управ­ля­ющие всей живо­писью в России. Они смотрят на меня, в их глазах — жалость и недо­верие. Но мне больше от них ничего не нужно — кто сегодня здесь не педагог, кроме, конечно, меня?
Один из руко­во­ди­телей «Бубно­вого валета». На площади, под башней Кремля, он указы­вает пальцем на высокий фонарь: «Вот так и вы будете висеть, все вы!»
Очень рьяный революционер.

* * *
Нарком­прос пред­ложил мне работу педа­гога в колонии «III Интер­на­ци­онал»… Там жили несчастные дети, сироты. Всех их недавно подо­брали на улицах — забитые, напу­ганные погро­мами, ослеп­лённые свер­ка­ньем ножей, кото­рыми резали их роди­телей, оглу­шённые грохотом разби­ва­емых стёкол, свистом пуль, пред­смерт­ными воплями и моль­бами их папы и мамы. У них на глазах выди­рали бороду отцу, наси­ло­вали сестру, а потом вспа­ры­вали ей живот…
Вот они, эти дети.
Они вели хозяй­ство, гото­вили пищу, выпе­кали хлеб, пилили и рубили дрова, сами шили, стирали и штопали свою жалкую одежонку.
Подражая взрослым, они сидели на сове­ща­ниях, крити­ко­вали друг друга и своих педа­гогов, вста­вали и, счаст­ливо улыбаясь, пели «Интер­на­ци­онал». Но глаза их не улыбались.
Я учил их живо­писи, я их любил. Они с такой жадно­стью набра­сы­ва­лись на краски — как зверь на мясо. Одетые кое-как и во что попало, многие босиком, они привет­ство­вали меня, стараясь пере­кри­чать один другого: «Здрасьте, товарищ Шагал!» Помню маль­чика, жил он в каком-то непре­станном бреду твор­че­ства: сочинял музыку, слагал стихи, рисовал. Помню другого, тот хлад­но­кровно, как инженер, констру­и­ровал свои картины. Иные пред­по­чи­тали абстракцию и сбли­жа­лись, сами того, конечно, не ведая, с живо­писью Чимабуэ, с моза­икой собор­ного витража…
Где вы сегодня, дорогие мои?

* * *
Я сидел в приёмной и ждал, когда начальник отдела собла­го­волит принять меня. Я хотел полу­чить то, что мне пола­га­лось за росписи в Камерном театре. Пусть не по «высшей», не по «первой» кате­гории, как это легко удава­лось худож­никам половчее меня, пусть хоть по самым мини­мальным ставкам.
Начальник отдела криво усмех­нулся: «Пони­маете, нужны подписи, нужны печати… Вот если бы Луна­чар­ский… Зайдите завтра… Или на днях…»
Тяну­лось все это два года. Я схватил воспа­ление лёгких.
Гранов­ский тоже усмехался…
Что было делать?
Слоняясь по Москве, я, случа­лось, проходил и мимо Кремля. Скосив глаза, я загля­дывал внутрь: вот выходит из машины Троцкий, длин­но­ногий, с багровым носом. Не спеша, осно­ва­тельным шагом он идёт домой: жил он в крем­лёв­ской квар­тире. Вдруг меня осеняет: в Кремле ведь живёт Демьян Бедный, поэт, с которым мы вместе служили в армии, а потом засе­дали в одном военном совете. Что, если пойти к нему? Вот бы он, да еще Луна­чар­ский, похо­да­тай­ство­вали за меня: пусть мне разрешат уехать, вернуться в Париж. Я хочу зани­маться живо­писью, хватит, побыл я дирек­тором, побыл педа­гогом… Там оста­лись мои картины — где-то в Берлине. Там, в Париже, оста­лась моя мастер­ская, мои неза­кон­ченные работы, этюды, эскизы…

* * *
Ни царской России, ни России совет­ской я оказался не нужным. Я им здесь непо­нятен. Я им — чужой.
Вот Рембрандт, я уверен, меня любит.

* * *
Может быть, и Европа полюбит меня, а потом уже и она — моя Россия…
1922

Приме­чания
1. В этот вечер веру­ющие евреи ждут к празд­нич­ному столу пророка Илию, который должен привести на землю Мессию.