Автор: | 17. сентября 2020



Женя

Летом я ухожу спать в клеть. Там сквозь щели в стене проби­ва­ется ночная прохлада и видна полоска поту­ха­ю­щего неба. Чуть пахнет сухой травой, гнилым деревом, и хорошо дрем­лется под привычные шорохи и скрипы — от них тишина дере­вен­ской ночи кажется еще тише. Но кто это меня будит громким стуком в ворота? Кто там?
— Эй, Бори­совна, вставай, из райцентра звонят, твой приехал.
За оградой стоит радостный паренёк — видимо, он дежурил в конторе сель­со­вета. Я бегу, бегу по дере­вен­ской улице в одной рубашке, не чувствую авгу­стов­ского ночного холода. «Таня, — слышу я далёкий голос, сипло­ватый и чужой, — время ли его изме­нило, или это провода гудят? — Утром я выхожу к вам. Как тебя найти?» Голос мой дрожит от волнения, и я кричу в нена­дёжную черную трубку: «Утром из райцентра в глубинку идут мимо нас машины за зерном. Попроси, тебя подвезут, найди их». Вот и все слова после стольких лет разлуки. Теперь я бегу, зады­хаясь, домой. «Мама, — кричу я, — все хорошо, все чудесно, завтра Женя будет здесь». Завтра надо встать пораньше. Да нет, уж лучше совсем не ложиться, какой сейчас сон.
На рассвете мама уходит на наш огород за огур­цами, а я уже много раз дохожу до моста, откуда видна проезжая дорога, огиба­ющая наше село, и снова иду обратно. Как нестер­пимо долго тянется время. Женя, неужели это правда, неужели мы сейчас встретимся?
Я его часто ждала в той, прежней жизни. Всегда нетер­пе­ливо и сердито. Вот он, наконец, идёт, я узнаю его шаги на лест­нице — он входит весёлый, элегантный в нашу вечерним солнцем залитую квар­тиру, берет Ириночку на руки, Женька радостно бежит к нему: «Мама, папа пришёл!» Но я не спешу. «Ты сказал, что придёшь в пять, а уже седьмой». Я отво­ра­чи­ваюсь от поцелуя, не хочу смот­реть в его ласковые корич­невые глаза, не хочу слушать объяс­нений. «Ах, задер­жался на работе? Конечно, работа — это самое главное. А вечером, ты гово­ришь, мы ужинаем в ресто­ране? Нет, не пойду. Я хочу пораньше лечь. Можешь идти один». Неужели он все-таки пойдёт без меня? Нет, конечно, оста­нется дома.
Ах, почему, забыв обо всем, он может ночь напролёт слушать скрипку Гулеско, почему так небрежно, еле взглянув на счёт, распла­чи­ва­ется в ресто­ране, можно поду­мать — у него полный бумажник, я-то знаю, что деньги последние, почему любит смот­реть на красивых девушек и женщин, любит застольные беседы с друзьями за рюмкой хоро­шего вина? Нет, всего этого я не прощаю. Я не хочу даже, чтобы он любил море, и солнце, и горячий песок, и бег яхты по волнам, потому что я ревнива и Бог не дал мне мягкого сердца.
…За селом подня­лось длинное облако пыли — видно, там прошли машины. И вот, наконец, осве­щённый сзади утренним солнцем, темным силу­этом на дороге человек. Он кажется очень высоким, может быть, от худобы. Идёт он тяжело, медленно, странно прихра­мывая на обе ноги. Я не бегу ему навстречу. Стою и жду. Вот он прибли­жа­ется, весь серый, в коротком сером ватнике, в рваных запы­лённых обутках на дере­вянной подошве, с серым мешком за плечами, к кото­рому привя­зана какая-то жестянка, с серым, странно серым лицом. Женя, Женя, неужели это ты?
Дети встре­тили его дома. Они не знали, кто этот чужой человек. Наверное, в их пред­став­лении папа был совсем другой. Они, чуть стес­няясь, подошли поце­ло­вать его, и я увидела, как он отвер­нулся. Он кашлял. На грязной тряпочке, которую он поднёс к губам, расплы­лось яркое пятно — кровь.
Каким чудом доехал он сюда, уже совер­шенно больной?.. Билет ему выпи­сали до Кирова, дальше до места ссылки по Вятке, но река обме­лела, и паро­ходы к нам ходили только из Котель­нича. А как туда добраться? Раз нет направ­ления, в кассе билет не продадут, нечего даже и разго­ва­ри­вать. Что ж, оста­ётся вско­чить на подножку уходя­щего в Котельнич поезда. Рядом, держась за поручни, трясся еще какой-то бродяга или лагерник, кто его знает. Дождь хлестал по лицу, мель­кали шпалы, кружи­лась голова, тело боро­лось с ветром, окоче­невшие руки слились с железом. Оторваться от поручней — смерть. В Котель­ниче за последний Женин кусок хлеба безби­летный сосед-оборванец угостил его глотком водки.
— Хоть я и прова­лялся больной еще три дня на пристани в ожидании паро­хода, эта водка спасла меня, — говорит Женя. Теперь он дома. Светит солнце, топится дере­вен­ская банька.
На столе огурцы, горячая картошка, хлеб, молоко. Он ест осто­рожно, бережно сгребая со стола в ладонь все остав­шиеся крошки. Широко и нелепо болта­ется на нем черный костюм — един­ственный, который я ему сохра­нила. Весь день он странно нераз­го­ворчив, и помут­невшие глаза его смотрят устало и отчуж­дённо. Ночью с его худого лица стекают струйки пота. Я глажу его волосы — когда-то блестящие, тёмные и гладкие, они стали туск­лыми и нелепо торчат на недавно бритой голове. Даже когда мы оста­ёмся одни, Женя молчит. Но это лучше, потому что чужим стал его голос, глухой и тихий, и совсем хрипло и страшно звучит теперь его когда-то легко­мыс­ленно-картавое «р». Тубер­кулёз лёгких и горла. Это нача­лось давно, там, в лагере. Но он держался. Он прошёл, как во мгле, еле пере­двигая больные от холода ноги-палки, шаг за шагом весь свой страдный путь. Съеденные голодом мускулы на ногах уже никогда не нальются силой, оста­нутся и другие знаки — укоро­ченный палец на гнившей, отмо­ро­женной когда-то руке и на теле большой шрам — печать от сибир­ской язвы.
«Но я не хотел, не мог умереть, я думал о тебе, о детях, во что бы то ни стало я должен был вернуться домой, к вам». Вот его коче­не­ющее тело лежит на снегу, уже нет сил идти, а от леса, где валят деревья, до лагеря длинные кило­метры, но он встанет и пойдёт — так велит сердце, которое еще не пере­стало биться.
Всю зиму Женя пролежал в нашей маленькой комна­тушке, отвер­нув­шись к стене. На этой унылой, закле­енной старыми газе­тами стене рожда­лись странные образы. Леса, леса, белые, безмолвные, необъ­ятные леса. Из этого белого мира только один шаг в небытие, пропадёт человек, и никто никогда о нем не узнает. «Белая смерть» — говорят там. Под холодным равно­душным небом копо­шатся люди, их голоса приглу­шены пада­ющим снегом, их движения безвольны и вялы. Но вот падают вековые ели, обру­ба­ются сучья, уже горит костёр, только не надо подхо­дить к нему — те, кто греются у огня, не выжи­вают. Надо рабо­тать, пилить, валить деревья, пусть неве­ро­ятная уста­лость, надо гнать безраз­личие и жажду покоя, потому что все это смерть…
Женя воро­ча­ется на своей койке, потом вска­ки­вает и, зады­хаясь, долго, надрывно кашляет. Я смотрю на градусник — опять трид­цать девять. Иногда он спокойно дремлет. В эти часы, быть может, иные картины возни­кают на газетной стене. Темные финские шхеры и белый парус, отра­жённый в тихой прозрачной воде, и холо­дящая прелесть этой воды, в которую так чудесно нырять. Ах, как хочется уйти совсем глубоко под воду, чтобы больше не всплы­вать, ведь когда всплы­ваешь, опять начи­нает душить этот проклятый кашель. А вот еще что-то очень-очень далёкое отра­жа­ется на этой скучной стене. Знакомая комната — кажется, это детская — на паркете блестит прорвав­шийся в щель портьеры тонкий солнечный луч. Пора вста­вать. За окнами нарядной столовой слышен весенний шум столицы. Мама, полная и немного важная, уже разли­вает кофе. Леля чинно сидит за столом. После завтрака мама, наверное, укатит, может быть, наве­стить знакомых, может быть, на острова. Скоро лето, надо везти детей в Лугу или в Петергоф, где у деда, пред­во­ди­теля уезд­ного дворян­ства, Павла Павло­вича Золо­това, дача. Но ей не хочется расста­ваться с городом, ей много милее и парков, и лесных просторов поток нарядных колясок, музыка, вере­ница знакомых лиц в театрах и на приёмах, блеск и величие ее родного города Петер­бурга, в котором так удиви­тельно пере­пле­та­ются судьбы многих знакомых ей людей.
А вот и другая комната. Ах да, это уже в Таллине. Маленькая, захлам­лённая, очень бедная комната. Пахнет дешёвым табаком. Поздний вечер, но мама, куря папи­росу за папи­росой, все еще сидит за пере­во­дами. А утром твёрдым и разма­ши­стым шагом отпра­вится она в газетный киоск прода­вать газеты и журналы. Надо дать обра­зо­вание Жене и Леле. Она давно одна, у неё давно нет ни домов, ни дач, ни выездов, ни нарядов, но по-преж­нему уверенно и бодро звучит ее чуть грубо­ватый голос с таким же, как у сына, картавым «р», и по-преж­нему много людей вокруг неё, и все так же инте­ресна ей жизнь со всеми собы­тиями, боль­шими и малыми.
— Как ты думаешь, где сейчас моя мама? — говорит Женя, отрывая глаза от стены. — Знаешь, я о ней теперь часто думаю. Может быть, ее уже нет в живых.
— Ну что ты, еще когда-нибудь встретимся.
— Нет, не думаю. Когда она перед войной уезжала к Леле в Германию, это уже было, как расста­вание навсегда. — И Женя опять отво­ра­чи­ва­ется к стенке.
Трудно возвра­щаться к жизни чело­веку, который так долго был ничто — маши­нально шагал, ел похлёбку, спал, готовый сразу вско­чить и снова куда-то шагать. Чтобы выжить, его сильное тело приспо­саб­ли­ва­лось ко всему. Мысли его были лишь о сего­дняшнем дне, потому что всякая иная мысль губит чело­века, — она порож­дает отча­яние и гнев, лучше ни о чем не думать. Но теперь он лежал в этой тесной комнате, погру­женный в свои мысли, и, каза­лось, на свободе к нему медленно подкра­ды­ва­лась смерть. Кости его ныли от жёсткой койки, кашель разрывал на части грудь, с каждым днём все тише стано­вился его хриплый голос и все больше пятна крови на платке. Иногда он заставлял себя вста­вать, он хотел обяза­тельно быть нам полезным, ходил соби­рать хворост, упрямо, обли­ваясь потом, таскал какие-то чурки, пилил их, носил воду, а потом его снова сотрясал долгий и такой надрывный кашель, что каза­лось, вот-вот он выплюнет свои легкие. Детей он никогда не ласкал.
— Папа, — гово­рила Ириночка, — посмотри, нам задали писать букву «а». — Она уже ходила в первый класс.
— Хорошо, — папа отстранял тетрадку и отво­ра­чи­вался к своей стенке, а Ириночка, обиженная, несла пока­зы­вать букву бабушке. А сын старался свои, ужас­ными кара­ку­лями испи­санные и залитые черни­лами тетради спря­тать от папы подальше — хвастаться ему было нечем — и неза­метно улиз­нуть на улицу.
Днём Женя почти не разго­ва­ривал. Но когда беззвучная ночь укры­вала деревню, гасли редкие огоньки, зати­хали даже шорохи и в тяжёлой тьме он лежал без сна, я подса­жи­ва­лась к нему на койку, и мы подолгу шепта­лись, совсем тихо, чтобы не разбу­дить маму и детей.
— Женя, ведь суда не было, они тебе хоть сказали — за что?
— Суда? Нет, какой там суд, судила нас всех заочно тройка, что за тройка, мы понятия не имели, приговор мне прочли только через год в лагере. Я нена­дёжный, мать за границей, а главное отец. В 18-м году их, шестьсот двена­дцать офицеров царской армии, поса­дили в Крон­штадте на баржу и утопили в море. Это после убий­ства Уриц­кого. Они были залож­ни­ками. Но в лагере мне сказали не так. Сказали, что он участ­вовал в ярослав­ском восстании и его расстреляли.
— Но ведь он тогда не жил с вами, ты говорил, что они с мамой разо­шлись. И в Ярославле он никогда не бывал.
— Какое это имеет значение. Знаешь, я его хорошо помню, он был очень красив на коне, лёгкий, смуглый, насто­ящий кава­ле­рист. Помню, он уже был в отставке, но когда нача­лась первая мировая война, пошел воевать. Больше он к нам не вернулся. Расска­зы­вали, что он мог удрать за границу в страшный для него год, но не захотел. «Я русский и никуда отсюда не уеду». Об этих его словах я думал там, в Эстонии, в соро­ковом году, когда многие гово­рили нам — уезжайте.
Женя молчит. Я кладу руку ему на лоб — теперь он холодный и совсем мокрый.
— Женя, скажи, а там было очень страшно?
— Это все надо забыть, — говорит он. — Выдер­жали немногие. Умирали от исто­щения, поноса. Пили воду, любую, чтобы утолить голод — только животы разду­вало. Я не пил. А вот крысу я однажды съел.
— Крысу?
— Да, чистили мы бочки, и я нашёл утонувшую в засоле крысу. Сперва подумал, селёдка — обра­до­вался. Что ж, крыса все-таки мясо. Съел, и ничего со мной не случилось.
Разго­ва­ри­вать ему тяжело, и он снова замол­кает, может быть, заснул.
Не в эти ночи и не сразу открылся мне весь страдный Женин путь. Мало и неохотно говорил о лагерных годах — он хотел все забыть. Лишь урыв­ками, разо­дранную в клочья, я увидела бледную тень лагерной его жизни.
…Сперва было Юхново. Туда со станции Бобы­лино шли пешком сорок кило­метров, многие пожилые еле тащи­лись со своим барахлом, Женя нёс на себе вещи какого-то вскоре умер­шего старика. Там, в бывшем имении Ворон­цовых-Дашковых, кого в конюшнях конного завода, кого под открытым небом за колючей прово­локой, рядом с тыся­чами ранее приве­зённых из Латвии, разме­стили и всех прибывших из Эстонии. До них нахо­ди­лись там тысяч пять поляков — всех их угнали. Но гово­рили совсем иное — будто они расстре­ляны и зако­паны в лесу неда­леко от Юхново.
Из этого первого лагеря отпра­вили прибывших за Урал — в Восток-ураллаг. Сперва станция Смычка — там распре­де­ляли. Дальше был неиз­вест­ного названия совер­шенно пустой лагпункт. Потом еще два лагеря. Наконец, Горель­ники — зона, ночью опоя­санная кострами, — элек­три­че­ства не было, сидели в бараках с лучи­нами. Работал Женя, как и все, на лесо­по­вале. Вот оттуда-то я и полу­чила первую весточку — крохотный замыз­ганный треугольник с благой вестью — жив. Потом был Туринск. Оттуда попал Женя в Фабричное, потом в инва­лидный лагерь Сара­гулку. Кое-кто пугал: в инва­лидном не кормят, везут туда доходяг — подыхать.
— Меня четыр­на­дцать раз пере­во­зили, — расска­зывал Женя. — Когда же возвра­щали в прежний лагерь, там я встречал уже новых незна­комых людей.
И во всех этих лагерях страшнее голода, страшнее смерти была жизнь бок о бок с уголовниками.
— Какие пласты озлоб­ления, бахваль­ства, тупости снял Досто­ев­ский с преступной их души, чтобы увидеть на дне ее божью искру, — говорил мне Женя. — Я этого понять не смог — передо мною был только звериный их облик. И как же они изде­ва­лись над нами, нена­ви­дели больше, чем нас охра­ня­ющие. Тяжелее всех было тем из нас, кто «учен» и в работе не очень ловок, хотя сами уголов­ники от работы увили­вали; тем, кто мало­силен, близорук, болен, — тут-то можно поиз­мы­ваться всласть. Заби­рали они у нас все. Правда, воро­вали и друг у друга, заис­кивая только перед силь­ными, иногда перед началь­ством, всегда предавая, кого можно было предать. И выжи­вали. Не так мёрли, как мы.
Однажды пилил Женя дрова с таким вот заре­завшим и огра­бившим трина­дцать человек. «И жалости никакой не чувствовал к погуб­ленным? Жить не страшно было, совесть не мучила?» — спросил его Женя. «Какая такая совесть, — усмех­нулся тот, — жалеть-то их чего, падло это все, да попа­дись они мне сейчас под руку, не заду­мы­ваясь порешил бы».
— А убегал кто-нибудь? — спра­ши­вала я Женю.
— Пыта­лись. Как-то целая группа уголов­ников сбежала, Вернули, конечно. Потом их пока­зы­вали нам для устра­шения, окро­вав­ленных, иску­санных соба­ками. Один эстонец, простой парень, работал когда-то в Тарту возчиком, бегал каждый год. Ловили и прибав­ляли десятку, так он набрал сорок лет. «Все равно убегу», — говорил. Но таких было мало. В каждом жил страх — погибну безвестно, выбросят труп в болото — и конец.
В одном лагере Женя работал могиль­щиком. Каждый день в их бараках умирало несколько человек, они лежали тут же на нарах, и вши с них медленно спол­зали на живых. Живые тотчас как стер­вят­ники нале­тали на неостывшие трупы и сдирали с них шмотки.
— Голыми волокли мы за ноги мёртвых, — говорил Женя, — словно кегли, стучали об пол их головы, как сейчас слышу — кляк-кляк. Накла­ды­вали их на телегу и везли ночью в лес, там свали­вали в болото.
— Но вас, поли­ти­че­ских, что-то должно было спаять, ну хотя бы состра­дание, — спра­ши­вала я.
— Нет, ничего нас не объеди­няло. Если бы стра­дали за идею. Но борцов я не встречал, их давно уничто­жили. Люди были в нашем лагере случайные, разных профессий, разных наци­о­наль­но­стей: румыны, давно жившие в России немцы — они слыли шпио­нами, были латыши, евреи, эстонцы, с кото­рыми меня привезли. Каждый там смотрел в миску соседа — не гуще ли у него баланда, каждый стре­мился к одному — выжить. Нет, человек за прово­локой одинок, до конца унижен, спра­вед­ли­вости не ждёт и, что страшнее всего, никому не верит, — кому дове­ришься, когда нет времени узнать друг друга, тебя пере­го­няют из лагеря в лагерь, из барака в барак. Вот грузины, те стара­лись держаться вместе, казахи, евреи тоже чем-то помо­гали друг другу. А в общем каждый устра­и­вался как умел. Бывало, прода­вали своих за пайку хлеба.
Однажды Женя расскажет мне, как возвра­ща­лись с работы из леса в лагерь, брели долго с одной мыслью: вот сейчас получат, наконец, кусок хлеба и тёплую баланду. Дошли до зоны, и тут всех их, голодных и промёрзших, повер­нули — шагай обратно шесть кило­метров, пришли составы, надо грузить. Одни сразу покорно постро­и­лись, другие выжи­дали, их толкали, крыли креп­кими словами. Женя же лёг на снег и сказал — не пойду.
— И не пошел? — спро­сила я.
— Нет, мне было все безраз­лично, смерти я в те минуты нисколько не боялся. Знал одно — не пойду. Конвойные угро­жали, мате­ри­лись, пинали ногами, били прикла­дами, щелкали затво­рами. Все стояли и ждали, что будет. Но ничего не случи­лось. Подняли меня и выки­нули за ворота в зону: катись, гад! Остальные побрели к лесу.
Скоро Женя стал дохо­дягой. В Фабричном попал в боль­ницу — привезли их туда целую партию. Часами стояли на морозе — шёл шмон. Обыс­ки­вать не торо­пи­лись. У Жени был жар, он еле держался на своих мака­ронных ногах, и руки так дрожали, что натя­нуть на себя он ничего не мог. А те, одетые в тёплые полу­шубки, ухмы­ля­лись — очень уж он им пока­зался смешон. Потом поддал ему один из них ногой в голый зад — «чего мешкаешь?», — пролетел Женя как пёрышко, веса в нем уже ника­кого не было, и упал лицом в снег, рассыпав все свои одёжки. Конвойные веселились.
И все же в бесче­ло­вечной этой жизни, где люди разроз­нены страхом, униже­нием, жела­нием выжить за счёт другого, были у Жени друзья. Еще в Горель­никах он был с Колей Левицким, старым нашим таллин­ским знакомым. В сильный мороз, когда возвра­ща­лись из леса, почти не подго­ня­емые конвоем, торо­пясь добраться до тепла, Женя, обес­си­ленный, упал и уже не чувствовал и не знал, что Коля, сам кожа да кости, доволок его на себе до зоны.
— А помнишь Серёжу Лузгина?
— Ну как же, они у нас часто бывали.
Он был красив, с боль­шими темными, совсем цыган­скими глазами. Мы часто бывали у них, только мне каза­лось, и он, и Марья Серге­евна слишком изба­ло­ваны жизнью, слишком свет­ские, что ли?
— Разве? Он был очень добр, Серёжа. Когда нас пригнали в Фабричное, он уже еле держался на ногах, а его все еще посы­лали на работу. Когда нам бывало совсем невмо­готу, мы с ним повто­ряли молитвы — поза­бытые, они вдруг выплы­вали из детских лет, и была в них сила, ранее неве­домая. Это очень помо­гало нам.
Серёжа не поехал в инва­лидный лагерь Сара­гулку — «подох­нешь там на их пайке» — и умер в Фабричном от исто­щения. В Сара­гулке был у Жени друг — румын Бондер Буджей. Он попал в Россию в плен в войну 1914 года, жил в Бала­шове и теперь сидел в лагере «за переход границы». С Женей делился он по-братски всем, что получал из дома.
Главным врачом в Сара­гулке был еврей из Буха­реста — Дубс. Когда Женя попал к нему в боль­ницу, он его оставил рабо­тать у себя сани­таром, подкарм­ливал. «Не будь доктора Дубса, я бы не выжил». Бывали и случайные встречи — люди, с кото­рыми удава­лось пере­ки­нуться лишь парой добрых слов. В каком-то лагпункте разго­во­рился Женя со стариком, многие годы проведшим за колючей прово­локой. «Флорин­ский», — назвал себя тот. Женя, помня, что у меня были родствен­ники Флорин­ские, спросил: «А Евгению Павловну Кашневу вы, случайно, не знали?» — «Как же, Женя Ганская — это моя двою­родная сестра. И Борю я хорошо знал». «А я муж Тани Кашневой», — сказал Женя. Но пого­во­рить они не успели, путями их ведала чужая воля. Больше они не встречались…
Сейчас, больной, он лежит с закры­тыми глазами, а в тьму нашей тихой комна­тёнки прони­кают злые неис­тре­бимые призраки и толпятся у его изголовья.
— Хочешь спать?
— Нет. Побудь со мной еще немного. Знаешь, когда война кончи­лась, я сидел в седьмом ОЛП, там нам объявили об амни­стии, это был самый радостный день для меня. Я уже совсем собрался, как вдруг вызы­вает лейте­нант и говорит — таких, как я, амни­стия не каса­ется. Ну что ж, оста­ва­лось не так уж много, надо дотя­нуть до срока. Но когда меня оста­вили закреп­лённым при лагере бессрочно, все во мне оборва­лось. Теперь ждать было нечего. Рабо­тать стал стати­стиком в гужчасти, считался воль­но­на­ёмным, ходил без конвоя, спал за долгие годы один, в шорне. По ночам часто просы­пался, выходил, садился на зава­линку и ждал со страхом — это было всегда перед рассветом: вот сейчас начнёт рвать мне грудь проклятый кашель. Я кашлял так, что, каза­лось, выхаркаю с кровью все свои легкие. В то время я пере­стал верить, что увижу тебя и детей.
— Я все лето каждый день ждала, не пони­мала, почему ты не едешь, может быть, болен. Ну а потом тебя все же отпустили?
— Когда я совсем ослабел, послали в боль­ницу в Тавду, прошёл я семь кило­метров, темпе­ра­тура у меня была сорок, еле дошёл. «Если сейчас лягу на эту дере­вянную лавку у стены, мне больше не подняться, — думал я в приёмной, — только не ложиться». Вошла сестра: «Сегодня врач больше не прини­мает, приходи завтра». Как добрался обратно до лагеря, не помню. Пришёл и слег. Решил, больше не пойду. Может быть, это меня спасло, в боль­нице бы зале­чили. А из лагеря меня, боль­ного, отпу­стили домой умирать.
— Я всегда верила, что ты вернёшься.
— А сколько не верну­лось, их никто не считал, — говорит он, — и во имя чего все это было, все это стра­дание людям?
— Женя, ты не думай об этом, ведь самое плохое позади. Теперь мы вместе, и все будет хорошо. А скоро вернёмся в Таллин. Ты будешь лечиться, ты там обяза­тельно поправишься.
— Да, я поправлюсь…
Ночь скры­вает его лицо, но я знаю, глаза его оста­ются печаль­ными и тревож­ными, — если прикос­нуться к ним губами, почув­ствуешь горький вкус соли.
Ах, скорее бы уехать. Алёнушка пишет — я вас так жду. Вот уже третья зима, как она в Таллине, уже маленькой, незна­комой нам Леночке полгода, и как нужны ей сейчас бабуш­кины забот­ливые руки. И мама последнее время тоскует. Я знаю, она не верит Ануш­киным бодрым письмам, сердце ее чувствует: там, в Алиной жизни, очень много трудного.
Мы хлопочем. Пишем — ах уже столько раз писали! — в Москву, во все высшие инстанции, шлем харак­те­ри­стики, справки, бумаги, бумаги… Мы верим и ждём. И все же неожи­данным, неве­ро­ятным чудом кажется повестка, которую нам приносят в метельный февраль­ский день 1947 года, — нас вызы­вают в районный центр, наша семья осво­бож­дена от ссылки.
На рассвете с попутным обозом отправ­ля­емся мы с Женей в Лебяжье полу­чать удосто­ве­рения. Обратно, пятна­дцать кило­метров, идём пешком. В поле на свободе носятся снежные вихри, ветер крутит их и зави­вает, они рассы­па­ются и, взви­ваясь вновь, летят нам навстречу, залепляя порошей глаза. Как линия укреп­ления, которую надо преодо­леть, пере­се­кают нам дорогу высо­ченные сугробы. Ну и намело! Снег забился в валенки, я еле пере­ступаю и только иногда обора­чи­ваюсь — как Женя? Не упал ли?
— Не оста­нав­ли­вайся, иди, — тихо говорит он. — Я ступаю по твоим следам.
Дома он сказал, что один никогда не дошёл бы.
Вот и конец ссылки. Сборы у нас недолгие. Уже люди приходят прощаться, говорят душевные слова: «Как мы теперь будем без вас, Татьяна Бори­совна, кто будет ставить детям спек­такли, танцы. Может, оста­не­тесь?» Приносят нам на дорогу кто масло, кто шанежки. В детдоме выпи­сы­вают на неделю хлеб, горох, даже немного сахара. «Неужели вы, правда, от нас уедете?» — спра­ши­вают детдо­мов­ские ребя­тишки. Да, для них тут дом, и меня они считали своей. Им не понять, что моя жизнь здесь — лишь нелепая случайность.
И как же легко я их покидаю. Навсегда расста­ёмся мы с тихими просто­рами полей, с непри­хот­ли­выми людьми, привык­шими к тяжё­лому труду, и потом, в будущем, которое нас ожидает, среди других людей, готовых на все за лучшее место в жизни, среди лжи, суеты и неле­по­стей, больших и малых, мы уже редко будем вспо­ми­нать этот бедный край, утешавший нас когда-то лесными души­стыми тропами, бескрай­ними полями, тихими зорями и весенним запахом пробуж­да­ю­щейся земли. Ну все готово, пора. В путь, в путь.