Автор: | 8. декабря 2020



СТРАНСТВУЮЩИЙ ДАНТИСТ ОТ ПОЛИТИКИ

– Скажи мне по совести, – спросил меня Патрик после пятой кружки пива, – считаешь ли ты всех ирландцев малость чокнутыми?
– Нет, – ответил я, – я считаю только поло­вину ирландцев чокнутыми.
– Тебе бы надо стать дипло­матом! – сказал Патрик и заказал шестую кружку. – А теперь скажи мне уж совсем по совести: считаешь ли ты ирландцев счаст­ливым народом?
– Я считаю, – сказал я, – что вы счаст­ливее, чем можете дога­даться, а если б вы дога­да­лись, какие вы счаст­ливые, вы б, уж верно, нашли какую-нибудь причину, чтобы стать несчаст­ными. У вас есть много причин чувство­вать себя несчаст­ными, но главное – вы любите поэти­че­скую сторону несча­стья. Твоё здоровье!
Мы снова выпили, и только после шестой кружки пива Патрик решился наконец спро­сить меня о том, о чем уже давно хотел спросить.
– А скажи-ка, – спросил он тихо, – ведь Гитлер был – мне дума­ется – не такой уж плохой человек – просто он – мне дума­ется – слишком далеко зашёл.
Моя жена обод­ряюще кивнула мне.
– А ну, – тихо сказала она по-немецки, – не робей, выдерни у него этот зуб.
– Я не зубной врач, – так же тихо ответил я жене, – и мне надоело по вечерам ходить в бар; всякий раз я должен выди­рать зубы, всякий раз одни и те же, хватит с меня.
– Дело того стоит, – сказала мне жена.
– Ладно, Патрик, слушай, – привет­ливо начал я, – мы точно знаем, куда зашёл Гитлер: он шёл по трупам милли­онов евреев, детей…
Лицо Патрика болез­ненно пере­дёр­ну­лось. Он велел принести седьмую кружку и печально сказал:
– Эх, жалко, что и ты попался на удочку англий­ской пропа­ганды, очень жалко.
Я не дотро­нулся до своего пива.
– Ладно, – сказал я, – дай уж я выдерну у тебя этот зуб; может, тебе будет немножко больно, но иначе нельзя. Только после этого ты станешь по-насто­я­щему славным парнем. Так что давай я приведу в порядок твою челюсть, я все равно уже считаю себя стран­ству­ющим дантистом…
Гитлер был… – начал я и рассказал ему все. Я уже набил руку, я стал искусным врачом, а когда пациент тебе симпа­тичен, действуешь осто­рожнее, чем когда рабо­таешь просто по привычке, просто по обязан­ности. – Гитлер был… Гитлер делал… Гитлер говорил…
Все болез­неннее дёрга­лось лицо Патрика, но я заказал виски, я выпил за его здоровье, и он выпил, чуть поперхнувшись.
– Ну как, очень было больно? – осто­рожно спросил я.
– Да, – сказал он, – очень, и пройдёт еще несколько дней, пока вытечет весь гной.
– Не забывай регу­лярно полос­кать рот, а если будет болеть, приходи ко мне – ты знаешь, где я живу.
– Я знаю, где ты живёшь, – сказал Патрик, – и я непре­менно приду, потому что болеть будет наверняка.
– И все-таки, – сказал я, – хорошо, что зуб вырван.
Но Патрик промолчал.
– Выпьем еще по одной? – грустно спросил он.
– Да, – сказал я. – Гитлер был…
– Пере­стань, – сказал Патрик, – пере­стань, пожа­луйста, там открытый нерв.
– Ну и прекрасно, – сказал я, – значит, он скоро отомрёт, значит, надо выпить еще по одной.
– Неужели тебе не бывает грустно, когда у тебя выдерут зуб? – устало спросил Патрик.
– В первую минуту бывает, – сказал я, – а потом я радуюсь, когда больше не гноится.
– А всего глупей, – сказал Патрик, – что теперь я и вовсе не знаю, чем мне так нравятся немцы.
– Они, – тихо сказал я, – должны тебе нравиться не _благодаря, а вопреки Гитлеру. Нет ничего тягостнее, чем если кто-нибудь черпает симпатии к тебе из сомни­тельных, на твой взгляд, источ­ников. Допу­стим, если твой дедушка был налётчик и ты знако­мишься с кем-то, кто восхи­ща­ется тобой именно потому, что твой дедушка был налётчик, тебе крайне тягостно; другие, со своей стороны, восхи­ща­ются тобой именно потому, что ты не налётчик, но ты пред­почёл бы, чтобы они восхи­ща­лись тобой, даже если ты станешь налётчиком.
Принесли восьмую кружку пива – ее заказал Генри, англи­чанин, который ежегодно проводит здесь отпуск. Он подсел к нам и удру­чённо покачал головой.
– Не знаю, – сказал он, – почему я каждый год езжу в Ирландию; не знаю, сколько раз я уже говорил вам, что никогда не жаловал ни Кром­веля, ни Пемброка и никогда не состоял с ними в родстве, что я всего-навсего лондон­ский клерк, кото­рому пола­га­ется двух­не­дельный отпуск и который мечтает провести его у моря; не знаю, зачем я каждый год проде­лываю сюда далёкий путь из Лондона ради того лишь, чтобы выслу­шать, какой я хороший и какие скверные все англи­чане; это так утоми­тельно… А что до Гитлера… – сказал Генри.
– Ради бога, – сказал Патрик, – не говори о нем. Я больше не могу слышать это имя. Во всяком случае, не сейчас… Позднее, может быть…
– Здорово, – сказал мне Генри, – ты, кажется, хорошо поработал.
– У каждого есть своё често­любие, – скромно сказал я, – а я, видишь ли, привык каждый вечер выди­рать по зубу; я уже точно знаю, где он нахо­дится; я начал разби­раться в поли­ти­че­ской стома­то­логии, я рву осно­ва­тельно и без наркоза…
– Видит бог, – сказал Патрик, – но разве мы не превос­ходные люди, несмотря ни на что?
– Да, вы превос­ходные люди, – сказали мы все трое в один голос: моя жена, Генри и я. – Право же, вы превос­ходные люди, но вы и без нас отлично это знаете.
– Выпьем еще по одной, – сказал Патрик, – для приятных снов.
– И посошок на дорожку!
– И стопку за кошку! – сказал я.
– И рюмку за собачку!..
Мы выпили, а стрелки часов все еще пока­зы­вали – как уже три недели подряд – поло­вину один­на­дца­того. Поло­вина один­на­дца­того – это поли­цей­ский час для сель­ских кабачков в летний сезон, но туристы, иностранцы делают более сговор­чивым неумо­лимое время. Когда подходит лето, хозяева достают отвёртку, два болта и наглухо закреп­ляют обе стрелки, а неко­торые поку­пают себе игру­шечные часы с дере­вян­ными стрел­ками, которые можно прибить гвоз­дями. Тогда время оста­нав­ли­ва­ется, тогда поток черного пива льётся все лето, не иссякая денно и нощно, а поли­цей­ские спят сном праведников.

НЕБОЛЬШОЕ ДОПОЛНЕНИЕ К МИФОЛОГИИ ЗАПАДНЫХ СТРАН

Пока лодка медленно входила в маленькую гавань, мы успели опознать старика, сидя­щего на каменной скамье возле каких-то развалин. Точно так же он мог сидеть здесь триста лет назад, и трубка, которую он курил, не нару­шала иллюзии: трубку, зажи­галку и кепку от Вулворта можно было без труда пере­нести в семна­дцатый век, они перешли бы туда вместе со стариком, с ним перешла бы даже кино­ка­мера, которую Джордж забот­ливо держал на носу лодки. Веро­ятно, сотни лет назад уличные певцы и стран­ству­ющие монахи точно так же приста­вали здесь к берегу, как сейчас приста­вали мы. Старик приподнял кепку – волосы у него были седые, густые и пуши­стые, – привязал нашу лодку, мы спрыг­нули на берег и, улыбаясь, обме­ня­лись привет­ствиями: «Lovely day – nice day – wonderful day» [приятный денёк, славный денёк, чудесный денёк (англ.)] – изыс­канная простота привет­ствий, употреб­ля­емых в странах, где погода нахо­дится под вечной угрозой со стороны бога дождя, и, едва мы ступили на землю малень­кого острова, нам почу­ди­лось, будто время сомкну­лось у нас над головой, как водо­ворот. Словами не выра­зить, до чего зелена зелень этих дере­вьев и лугов; они отбра­сы­вают зелёные тени на Шаннон, их зелёный цвет, кажется, дости­гает неба, где облака, словно болотные мшистые кочки, стол­пи­лись вокруг солнца. Именно здесь могло бы разыг­раться действие сказки о золотом дожде звёзд. Зелень высится огромным сводом, солнце падает на деревья и луга пятнами золотых монет и лежит на них, большое и яркое, как монета; порой такое пятно попа­дает на спину дикого кролика и соскаль­зы­вает с него в траву.
Старику восемь­десят восемь лет, он ровесник Сунь Ятсена и Бузони, он родился тогда, когда Румыния еще не была тем, чем она уже давно пере­стала быть, – не была коро­лев­ством; ему было четыре года, когда умер Диккенс, и он на один год старше, чем динамит. Сказан­ного доста­точно для того, чтобы уловить старика в редкую сеть времени. Разва­лины, перед кото­рыми он сидел, были остат­ками амбара, постро­ен­ного в начале нашего века, зато в пяти­де­сяти шагах от него были разва­лины шестого века: святой Кьяран Клон­мак­ну­аз­ский четыр­на­дцать столетий назад построил здесь часовню. Тот, кто не обла­дает намё­танным глазом архео­лога, едва ли отличит стены двадца­того века от стен шестого; и те и другие одина­ково зелены и одина­ково покрыты солнеч­ными пятнами.
Именно здесь Джорджу приспи­чило испро­бо­вать новую цветную плёнку, и старика, который был на целый год старше дина­мита, Джордж избрал стати­стом – старика пред­стояло запе­чат­леть на фоне захо­дя­щего солнца, на берегу Шаннона и с дымящей трубкой в зубах, чтобы через несколько дней его можно было увидеть на экранах амери­кан­ских теле­ви­зоров, и у всех амери­кан­ских ирландцев глаза увлаж­нятся от тоски по родине, и они заведут свои песни; подёр­нутый зелёной дымкой, розовый от лучей захо­дя­щего солнца – вот как будет выгля­деть старик, размно­женный милли­о­нами экранов, и синий, очень синий дымок будет подни­маться из его трубки.
Но сначала нужно выпить чаю, много чаю, и много расска­зать, и выпла­тить пошлину ново­стями, ибо, несмотря на радио и газеты, новость приоб­ре­тает особый вес, если ты сам слышал ее из уст того, кому пожимал руку, с кем пил чай. Мы пили чай перед камином в гостиной забро­шен­ного бога­того дома; неиз­менные темно-зелёные отсветы дере­вьев, каза­лось, навечно окра­сили в зеленый цвет стены комнаты, тронули благо­родной зеленью мебель времён Диккенса; отставной англий­ский полковник, который доставил нас сюда в своей лодке, – длин­но­во­лосый, рыжий, с рыжей остро­ко­нечной бородкой, он напо­минал одно­вре­менно и Робин­зона Крузо, и Мефи­сто­феля – завладел разго­вором, а я, к сожа­лению, не очень хорошо понимал его англий­ский, хотя он из любез­ности и старался гово­рить «slowly», очень «slowly» [медленно (англ)]. Сначала я понял только три слова: «Rommel», «war» и «fair» [Роммель, война, честь (англ.)], а я знал, что fairness [благо­род­ство, рыцар­ство (англ.)] Роммеля во время войны – одна из любимых тем полков­ника; к тому же меня посто­янно отвле­кали дети, внуки и правнуки старика, которые либо загля­ды­вали в комнату, либо пода­вали нам чай, воду, хлеб и печенье (пяти­летняя девчушка принесла поло­винку собствен­ного печенья и в знак своего госте­при­им­ства поло­жила ее на стол), и у всех, у детей, внуков, правнуков, были такие же острые, треугольные и хитрые лица почти серд­це­видной формы, как те маски, что смотрят на прилежную землю с башен фран­цуз­ских соборов.
Джордж сидел с приго­тов­ленной камерой и ждал захода солнца, но солнце в этот день почему-то мешкало, мне пока­за­лось даже, будто оно как-то по-особен­ному не торо­пится, и полковник перешёл от своей любимой темы к другой и заго­ворил о каком-то Генри, который, судя по всему, был героем, когда воевал в России. Порой старик вопро­си­тельно и удив­лённо смотрел на меня своими круг­лыми, светло-голу­быми глазами, и я утвер­ди­тельно кивал: почему бы мне и не признать героем какого-то Генри, кото­рого я все равно не знаю, раз Робинзон-Мефи­сто­фель того хочет?
Наконец солнце, как и требо­ва­лось по замыслу, начало садиться, оно придви­ну­лось ближе к гори­зонту и, соот­вет­ственно, ближе к люби­телям теле­ви­дения в США, и мы медленно пошли на берег Шаннона. Теперь солнце двига­лось быстро, и старик тороп­ливо набил свою трубку, вот только выкурил он ее слишком поспешно, и, когда солнце нижним краем косну­лось гори­зонта, из неё больше не шёл дым. Теперь кисет у старика был пуст, а солнце зака­ты­ва­лось очень быстро. Как мертва, если она не дымит, трубка во рту крестья­нина, стоя­щего на фоне заката: фигура из наци­о­наль­ного фольк­лора – сереб­ри­стые волосы, тронутые зелёным отсветом, розовые блики на лбу. Джордж наскоро размял пару сигарет, забил их в головку трубки, из неё застру­ился голу­бо­ватый дымок, и как раз в это мгно­вение солнце до поло­вины ушло за гори­зонт – священная облатка, на глазах теря­ющая свой блеск. Дымила трубка, жужжала камера, и сереб­ри­лись волосы старика – новая разно­вид­ность цветной открытки, приветы с любимой родины, слезы в глазах амери­кан­ских ирландцев.
– Мы пустим это под какую-нибудь славную мелодию на волынке, – сказал Джордж.
Наци­о­нальный колорит в одном схож с наив­но­стью: если ты сознаешь, что она у тебя есть, считай, что ее у тебя уже нет; и когда солнце окон­ча­тельно зашло, старик слегка взгрустнул; сизый сумрак вобрал в себя зелёную пелену. Мы подошли к нему, размяли еще несколько сигарет и набили его трубку; вдруг стало прохладно, сырость сочи­лась отовсюду, и остров – это крошечное коро­лев­ство, уже триста лет насе­ля­емое семьёй старика, – остров пока­зался мне вдруг большой зелёной губкой, которая была напо­ло­вину погру­жена в воду, напо­ло­вину возвы­ша­лась над ней и вбирала в себя влагу.
Огонь в камине погас, черными комьями лежал прого­ревший торф на красных угольях, и, когда мы медленно шли к пристани, старик шёл рядом и странно смотрел на меня; его взгляд тяготил меня, потому что в нем таилось – да-да, таилось – благо­го­вение, а я не считаю, что способен внушать такие чувства. Сердечно, робко и с непод­дельным волне­нием пожал он мне руку перед тем, как я сел в лодку.
– Роммель, – сказал он тихо и внятно, и в его голосе была весо­мость мифа. – Генри, – добавил он.
И вдруг все, чего я не понимал раньше, все, что было сказано про Генри, отчёт­ливо высту­пило передо мной, как водяные знаки, которые видны лишь при опре­де­ленном осве­щении. Я понял, что Генри – это просто-напросто я сам. Джордж прыгнул в лодку и наскоро отснял в сумерках часовню святого Кьярана. Он хмыкнул, когда увидел моё лицо.
Я набрался духу – нужно очень набраться духу, чтобы внести поправки в миф, но мне каза­лось неспра­вед­ли­во­стью по отно­шению к Роммелю, к Генри, к истории, наконец, оста­вить все как есть, – но лодку уже отвя­зали, но Робинзон-Мефи­сто­фель уже запу­стил мотор, и я выкрикнул в сторону острова:
– Роммель – это не война, и Генри – не герой! Совсем не герой, нет и нет.
Но старик, судя по всему, уловил только три слова: «Роммель», «Генри» и «герой», и тогда я громко выкрикнул одно-един­ственное слово:
– Нет, нет, нет, нет!
На этом маленьком островке в устье Шаннона, куда иностранцы попа­дают крайне редко, наверное, и спустя пять­десят, и спустя сто лет будут перед багровым пламенем камина гово­рить о Роммеле, о войне и о Генри. Так прони­кает в медвежьи углы нашей планеты то, что мы назы­ваем исто­рией. Не Сталин­град, не миллионы убитых и погибших, не иска­ле­ченные лица евро­пей­ских городов – нет, здесь война всегда будет назы­ваться Роммель, рыцар­ство и в придачу Генри – тот, что во плоти явился сюда из голу­бого сумрака и кричал с удаля­ю­щейся лодки: «Нет, нет, нет!..» – слово зага­дочное и потому вполне пригодное для мифа.
Джордж, улыбаясь, стоял подле меня. Он тоже накрутил на плёнку целый миф: часовню святого Кьярана в сумерках и старика – седого, задум­чи­вого; мы до сих пор видели его бело­снежные густые волосы, они мерцали у причальной стенки маленькой пристани – капля серебра в чернилах сумерек. Маленький островок-коро­лев­ство погру­жался в Шаннон со всеми своими заблуж­де­ниями и исти­нами, и Робинзон-Мефи­сто­фель, сидя на руле, умиро­тво­рённо улыб­нулся сам себе.
– Роммель, – сказал он тихо, и это звучало как заклинание.