Автор: | 15. января 2021

Академик Гаспаров Михаил Леонович, известный литературовед, стиховед, филолог, историк античной литературы, внес значительный вклад в теорию о русском и европейском стихосложении. Его научная работа стала настоящей эпохой в русском литературоведении. Переводы античной литературы М. Л. Гаспарова и сегодня являются одними из лучших в отечественной практике.



Сред­не­ве­ковое изоб­ра­жение Горация

Поэзия Горация

1

Имя Горация – одно из самых попу­лярных среди имён писа­телей древ­ности. Даже те, кто никогда не читал ни одной его строчки, обычно знакомы с этим именем. Хотя бы по русской клас­си­че­ской поэзии, где Гораций был частым гостем. Недаром Пушкин в одном из своих стихо­тво­рений пере­чис­ляет его среди своих любимых поэтов: «Питомцы юных Граций, с Держа­виным потом чувстви­тельный Гораций явля­ется вдвоём…» – а в одном из последних стихо­тво­рений ставит его слова – начальные слова оды III, 30 – эпиграфом к собственным строкам на знаме­нитую гора­ци­ев­скую тему: «Exegi monumentum. Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»
Но если чита­тель, пленённый тем образом «питомца юных Граций», какой рису­ется в русской поэзии, возьмёт в руки стихи самого Горация в русских пере­водах, его ждёт неожи­дан­ность, а может быть, и разочарование.
Неровные строчки, без рифм, с трудно уловимым пере­мен­чивым ритмом. Длинные фразы, пере­ки­ды­ва­ю­щиеся из строчки в строчку, начи­на­ю­щиеся второ­сте­пен­ными словами и лишь медленно и с трудом доби­ра­ю­щиеся до подле­жа­щего и сказу­е­мого. Странная расста­новка слов, есте­ственный порядок которых, словно нарочно, сбит и пере­мешан. Великое множе­ство имён и названий, звучных, но мало­по­нятных и, главное, совсем, по-види­мому, не идущих к теме. Странный ход мысли, при котором сплошь и рядом к концу стихо­тво­рения поэт словно забы­вает то, что было вначале, и говорит совсем о другом. А когда сквозь все эти препят­ствия чита­телю удаётся уловить главную идею того или другого стихо­тво­рения, то идея эта оказы­ва­ется разо­ча­ро­вы­вающе банальной: «Насла­ждайся жизнью и не гадай о будущем», «Душевный покой дороже богат­ства» и т.п. Вот в каком виде раскры­ва­ется поэзия Горация перед неопытным читателем.
Если после этого удив­лённый чита­тель, стараясь понять, почему же Гораций поль­зу­ется славой вели­кого поэта, попы­та­ется загля­нуть в толстые книги по истории древней римской лите­ра­туры, то и здесь он вряд ли найдёт ответ на свои сомнения. Здесь он прочи­тает, что Гораций родился в 65 году до н.э. и умер в 8 году до н.э.; что это время его жизни совпа­дает с важнейшим пере­ломом в истории Рима – паде­нием респуб­лики и уста­нов­ле­нием империи; что в моло­дости Гораций был респуб­ли­канцем и сражался в войсках Брута, послед­него побор­ника респуб­лики, но после пора­жения Брута перешёл на сторону Окта­виана Августа, первого римского импе­ра­тора, стал близким другом пресло­ву­того Меце­ната – руко­во­ди­теля «идео­ло­ги­че­ской поли­тики» Августа, получил в подарок от Меце­ната маленькое имение среди Апеннин и с тех пор до конца дней прославлял мир и счастье римского госу­дар­ства под благо­де­тельной властью Августа: в таких-то одах прославлял так-то, а в таких-то одах так-то. Все это – сведения очень важные, но ничуть не объяс­ня­ющие, почему Гораций был великим поэтом. Скорее, наоборот, они скла­ды­ва­ются в мало­при­вле­ка­тельный образ поэта-рене­гата и царского льстеца.
И все-таки Гораций был гени­альным поэтом, и лучшие писа­тели Европы не ошиба­лись, прославляя его в течение двух тысяч лет как вели­чай­шего лирика Европы. Однако «гени­альный» – не значит: простой и лёгкий для всех. Гени­аль­ность Горация – в безоши­бочном, совер­шенном мастер­стве, с которым он владеет слож­нейшей, изощ­рён­нейшей поэти­че­ской техникой антич­ного искус­ства – такой сложной, такой изощ­ренной, от которой совре­менный чита­тель давно отвык. Поэтому, чтобы по-долж­ному понять и оценить Горация, чита­тель должен прежде всего осво­иться с приё­мами его поэти­че­ской техники, с тем, что антич­ность назы­вала «наука поэзии». Только тогда пере­станут нас смущать трудные ритмы, необычные расста­новки слов, звучные имена, прихот­ливые изгибы мысли. Они станут не препят­ствиями на пути к смыслу поэзии Горация, а подспо­рьями на этом пути.
Вот почему это краткое введение в поэзию Горация мы начали не с эпохи, не с тем и идей, а с проти­во­по­лож­ного конца – с метрики, стиля, образ­ного строя, компо­зиции стихо­тво­рений поэта, чтобы от них потом взойти и к темам, и к идеям, и к эпохе.

2
Стих Горация действи­тельно звучит непри­вычно. Не потому, что в нем нет рифмы (антич­ность вообще не знала рифмы; она появи­лась в евро­пей­ской поэзии лишь в средние века), – рифмы нет и в «Гамлете», и в «Борисе Году­нове», и наш слух с этим легко мирится. Стих Горация труден потому, что строфы в нем состав­ля­ются из стихов разного ритма (вернее сказать, даже разного метра): повто­ря­ю­щейся метри­че­ской единицей в них явля­ется не строка, а строфа. Такие разно­мет­ри­че­ские строфы могут быть очень разно­ооб­разны, и Гораций поль­зу­ется их разно­об­ра­зием очень широко: в его одах и эподах употреб­ля­ется двадцать различных видов строф. Восхи­щённые совре­мен­ники назы­вали поэта: «обильный разме­рами Гораций».
Полный пере­чень всех двадцати строф, какими поль­зо­вался Гораций, со схемами и образ­цами, обычно прила­га­ется в конце всякого издания стихов Горация. Чита­тель найдёт такой пере­чень и в нашем издании. Но все эти схемы и примеры будут для него беспо­лезны, если он не уловит в них за сеткой долгих и кратких, ударных и безударных слогов того живого движения голоса, той гармо­ни­че­ской урав­но­ве­шен­ности восхо­дя­щего и нисхо­дя­щего ритма, которая опре­де­ляет мело­ди­че­ский облик каждого размера. Конечно, при пере­даче на русском языке, не знающем долгих и кратких слогов, гора­ци­ев­ский ритм стано­вится гораздо беднее и проще, чем в латин­ском подлин­нике. Но и в русском пере­ло­жении главные признаки ритма отдельных строф можно почув­ство­вать непо­сред­ственно, на слух.
Вот «первая аскле­пи­а­дова строфа» – размер, выбранный Гора­цием для первого и послед­него стихо­тво­рений своего сбор­ника од (I, 1 и III, 30):

Славный внук, Меценат, праотцев царственных,
О отрада моя, честь и прибежище!
Есть такие, кому высшее счастие –
Пыль арены взме­тать в беге увертливом…

В первом полу­стишии каждого стиха здесь – восхо­дящий ритм, движение голоса от безударных слогов к ударным:

Славный внук Меценат…
О отрада моя…

Затем – цезура, мгно­венная оста­новка голоса на стыке двух полу­стиший; а затем – второе полу­стишие, и в нем – нисхо­дящий ритм, движение голоса от ударных слогов к безударным:

…праотцев царственных
…честь и прибежище!

Каждый стих строго симмет­ричен, ударные и безударные слоги распо­ла­га­ются с зеркальным тожде­ством по обе стороны цезуры, восхо­дящий ритм урав­но­ве­ши­ва­ется нисхо­дящим ритмом, за приливом следует отлив.
Вот «алкеева строфа» – любимый размер Горация:

Кончайте ссору! Тяжкими кубками
Пускай дерутся в варвар­ской Фракии!
Они даны на радость людям –
Вакх нена­видит раздор кровавый!

Здесь тоже восхо­дящий ритм урав­но­ве­ши­ва­ется нисхо­дящим, но уже более сложным образом. Первые два стиха звучат одина­ково. В первом полу­стишии – восхо­дящий ритм:

Кончайте ссору!..
Пускай дерутся… –

во втором – нисходящий:

…тяжкими кубками
…в варвар­ской Фракии!

Третий стих целиком выдержан в восхо­дящем ритме:

Они даны на радость людям…

А четвёртый – целиком в нисхо­дящем ритме:

Вакх нена­видит раздор кровавый!

Таким образом, здесь на протя­жении строфы прока­ты­ва­ются три ритми­че­ские волны: две – слабые (полу­стишие – прилив, полу­стишие – отлив) и одна – сильная (стих – прилив, стих – отлив). Строфа звучит менее мерно и вели­че­ственно, чем «аскле­пи­а­дова», но более напря­женно и гибко.
Вот «сапфи­че­ская строфа», следу­ющая, после алке­евой, по частоте употреб­ления у Горация:

Вдосталь снега слал и зловещим градом
Землю бил отец и смутил весь город,
Ринув в кремль святой грозовые стрелы
Огненной дланью.

И здесь восхо­дящий и нисхо­дящий ритмы чере­ду­ются, но в обратном порядке: в первом полу­стишии ритм нисхо­дящий («Вдосталь снега слал…»), во втором – восхо­дящий («…и зловещим градом»). Так – в первых трех стихах; а четвёртый стих – короткий, заклю­чи­тельный, и ритм в нем – только нисхо­дящий («Огненной дланью»). Таким образом, здесь стро­гого равно­весия ритма уже нет, нисхо­дящий ритм преоб­ла­дает над восхо­дящим, и строфа звучит спокойно и важно.
А вот проти­во­по­ложный случай: восхо­дящий ритм преоб­ла­дает над нисхо­дящим. Это «третья аскле­пи­а­дова строфа»:

Пой Диане хвалу, нежный хор девичий,
Вы же пойте хвалу Кинфию, юноши,
И Латоне, любезной
Всебла­гому Юпитеру!..

Первые два стиха повто­ряют ритм уже знакомых нам строк «Славный муж, Меценат…»: полу­стишие восхо­дящее, полу­стишие нисхо­дящее. А затем следуют два коротких стиха, оба – с восхо­дящим ритмом; ими закан­чи­ва­ется строфа, и звучит она взвол­но­ванно и живо.
Нет надоб­ности разби­рать подобным образом все гора­ци­ев­ские строфы: каждый чита­тель, хоть немного обла­да­ющий чувством ритма, сам расслышит их гармо­ни­че­ское звучание и сам привыкнет улав­ли­вать его в чита­емых стихах. И тогда перед ним раскро­ются многие чёрточки искус­ства Горация, неза­метные с первого взгляда. Он поймёт, почему Гораций разделил свои стихо­тво­рения на «оды», напи­санные четве­ро­стиш­ными стро­фами, и «эподы», напи­санные двустиш­ными стро­фами (само слова «ода» озна­чает по-гречески «песня», а «эподы» – «припевки»). Он оценит умение, с каким Гораций чере­дует стихо­тво­рения разных размеров, чтобы не приску­чивал ритм одних и тех же строф. Он заметит, что первая книга од откры­ва­ется свое­об­разным «парадом размеров», – девять стихо­тво­рений девятью разными разме­рами! – а третья книга, наоборот, моно­литным циклом шести «римских од», единых не только по содер­жанию, но и по ритму – все они напи­саны алке­евой строфой. Он почув­ствует, что не случайно Гораций, издавая отдельным сбор­ником три первые книги од, объединил общим размером первую оду первой книги (посвя­щение Меце­нату) и последнюю оду последней книги (обра­щение к Музе – знаме­нитый «Памятник»), а когда через десять лет ему пришлось доба­вить к этим трём книгам еще четвертую, то новую оду, напи­санную этим размером, он поме­стил в ней в самой сере­дине. А если при этом вспом­нить, что до Горация все эти сложные размеры, изоб­ре­тённые грече­скими лири­ками, были в Риме почти неиз­вестны – дальше грубых проб дело не шло, – то не придётся удив­ляться, что именно здесь видит Гораций свою высшую заслугу перед римской поэзией и именно об этом говорит в своём «Памят­нике»:

Первым я приобщил песню Эолии
К италий­ским стихам…

Ритм гора­ци­ев­ских строф – это как бы музы­кальный фон поэзии Горация. А на этом фоне развёр­ты­ва­ется чеканный узор гора­ци­ев­ских фраз.

3
Язык и стиль – та область поэзии, о которой менее всего возможно судить по пере­воду. А сказать о них необ­хо­димо, и особенно необ­хо­димо, когда речь идёт о стихах Горация.
Есть выра­жение: «Поэзия – это гимна­стика языка». Это значит: как гимна­стика служит для гармо­ни­че­ского развития всей муску­ла­туры тела, а не только для тех немногих мускулов, которые нужны нам для нашей повсе­дневной работы, так и поэзия даёт народ­ному языку возмож­ность развить и исполь­зо­вать все зало­женные в нем выра­зи­тельные сред­ства, а не огра­ни­чи­ваться простей­шими, разго­вор­ными, первыми попав­ши­мися. Разные лите­ра­турные языки, направ­ления, стили – это разные системы гимна­стики языка. И система Горация среди них может быть безого­во­рочно признана совер­шен­нейшей, совер­шен­нейшей по полноте охвата языко­вого орга­низма. Один старый москов­ский профессор-лати­нист говорил, что он мог бы изучать со студен­тами всю латин­скую грам­ма­тику по одному Горацию: нет таких тонко­стей в латин­ском языке, на которые у Горация бы не нашлось вели­ко­леп­ного примера.
Именно эта особен­ность языка и стиля Горация достав­ляет больше всего мучений пере­вод­чикам. Ведь не у всех языков одина­ковая муску­ла­тура, не ко всем приме­нима полно­стью гора­ци­ев­ская система гимна­стики. Как быть, если весь худо­же­ственный эффект гора­ци­ев­ского отрывка заключён в таких грам­ма­ти­че­ских оборотах, которых в русском языке нет? Например, по-латыни можно сказать не только «дети, которые хуже, чем отцы», но и «дети, худшие, чем отцы»; по-русски это звучит очень тяжело. По-латыни можно сказать не только «поро­дивший» или «порож­да­ющий», но и в будущем времени: «поро­дящий»; по-русски это вовсе невоз­можно. У Горация цикл «римских од» конча­ется знаме­нитой фразой о вырож­дении римского народа; вот его дословный перевод: «Поко­ление отцов, худшее дедов­ского, поро­дило пороч­нейших нас, поро­дящих стократ негодное потом­ство». По-латыни это вели­ко­лепная по сжатости и силе фраза, по-русски – безгра­мотное косно­язычие. Конечно, пере­вод­чики умеют обхо­дить эти труд­ности; в этой книге, в концовке оды III, 6, чита­тель увидит, как передал эту фразу русский стихо­творец: смысл тот же, нарас­тание впечат­ление то же, но вели­чавая плав­ность ориги­нала безвоз­вратно поте­ряна. Пере­водчик не виноват: этого требовал русский язык.
К счастью, есть, по крайней мере, неко­торые сред­ства, кото­рыми русский язык позво­ляет пере­воду достичь большей близости к латин­скому ориги­налу, чем другие языки. И прежде всего это – расста­новка слов, та самая, которая так смущала неопыт­ного чита­теля. В латин­ском языке расста­новка слов в пред­ло­жении – свободная, в англий­ском или фран­цуз­ском – строго опре­де­ленная, поэтому при пере­воде на эти языки все гора­ци­ев­ские фразы пере­стра­и­ва­ются по единому образцу и теряют всякое сход­ство с подлин­ником. А в русском языке расста­новка слов тоже свободная, и русские поэты умели блестяще этим поль­зо­ваться, как у Пушкина в «Цыганах» конча­ется рассказ старика об Овидии:

…И завещал он, умирая,
Чтобы на юг перенесли
Его тоску­ющие кости,
И смертью – чуждой сей земли
Не успо­ко­енные гости!

Это значит: «его кости – гости сей чуждой земли, не успо­ко­енные и смертью». Расста­новка слов – необычная и не сразу понятная, но слуха она не раздра­жает, потому что в русском языке она все же допу­стима. Конечно, употреб­ля­ется такой приём редко. Но не случайно, что у Пушкина эта воль­ность в распо­ло­жении слов появ­ля­ется как раз в рассказе о латин­ском поэте. Потому что в латин­ской поэзии такое прихот­ливое пере­пле­тение слов – не редкость, а обычное явление, не исклю­чение, а правило. Пред­ставьте себе не две строчки, а целое стихо­тво­рение, целое собрание сочи­нений, напи­санное такими изощ­рен­ными фразами. как «И смертью чуждой сей земли не успо­ко­енные гости», – и вы пред­ста­вите себе поэзию Горация.
Что же даёт поэти­че­скому языку такая затруд­нённая расста­новка слов? На этот вопрос можно отве­тить одним словом: напря­жён­ность. Как воспри­ни­мает наш слух пушкин­скую фразу? Услышав, что после слова «кости» фраза не кончена, мы напря­женно ждём того слова, которое свяжет преды­дущие слова с даль­ней­шими, и не успо­ка­и­ва­емся, пока не услышим слов «не успо­ко­енные». И пока в нас живо это ожидание, это напря­жение, мы с особенным, обострённым внима­нием вслу­ши­ва­емся в каждое проме­жу­точное слово: не оно ли наконец замкнёт оборванное слово­со­че­тание и утолит наше чувство языковой гармонии? А как раз такое обострённое внимание и нужно от нас поэту, который хочет, чтобы каждое его слово не просто воспри­ни­ма­лось , а жадно лови­лось и глубоко пере­жи­ва­лось. И Гораций умеет поддер­жать в нас это напря­жение от начала до конца стихо­тво­рения: не успеет замкнуться одно слово­со­че­тание, как чита­теля уже держат в плену другие. А когда замкнутое слово­со­че­тание слишком коротко и напря­жению, каза­лось бы, неот­куда возник­нуть, Гораций разру­бает слово­со­че­тание паузой между двумя стихами, и чита­тель опять в ожидании: стих окончен, а фраза не окон­чена, что же дальше?
Вот почему так важна в стихах Горация вольная расста­новка слов; вот почему русские пере­вод­чики не могут отка­заться от неё с такой же лёгко­стью, как отка­зы­ва­ются от прича­стий «прой­дущий», «поро­дящий» (среди них стара­тельнее всех сохранял ее Брюсов); вот почему то и дело русский Гораций дразнит слух своего чита­теля такими напря­жен­ными фразами, как, например, в оде к Вакху (II, 19):

Дано мне петь вакханок неистовство,
Вино и млеко реки струящие
В широких берегах, и мёда
Капли, соча­щиеся из дупел.

Дано к созвез­дьям славу причтенную
Жены блаженной петь, и Пенфеевых
Чертогов рушимые кровли,
И эдоний­скую казнь Ликурга…

Но если напря­жён­ность фразы нужна поэту для того, чтобы добиться обострён­ного внимания чита­теля к слову, то обострённое внимание к слову нужно чита­телю для того, чтобы ярче и ощутимее пред­ста­вить себе образы чита­е­мого произ­ве­дения. Ибо слово лепит образ, а из образов скла­ды­ва­ется внут­ренний мир поэзии. В этот мир образов поэзии Горация мы и должны сейчас вступить.

4
Первое, что привле­кает внимание при взгляде на образы стихов Горация, – это их удиви­тельная веще­ствен­ность, конкрет­ность, наглядность.
Вот перед нами опять самая первая ода Горация – «Славный внук, Меценат…». Поэт быстро пере­би­рает вере­ницу людских увле­чений – спорт, поли­тика, земле­делие, торговля, безделье, война, охота, – чтобы назвать наконец своё собственное: поэзию. Как пред­став­ляет он нам первое из этих увле­чений? «Есть такие, кому высшее счастие – пыль арены взме­тать в беге уверт­ливом раска­лённых колёс…». Три образа, три кадра: пыль арены (в подлин­нике точнее: «олим­пий­ской арены»), увёрт­ливый бег, раска­лённые колеса. Каждый – предельно содер­жа­телен и точен: олим­пий­ская пыль – потому, что не было победы славней для антич­ного чело­века, чем победа на Олим­пий­ских играх; увёрт­ливый бег – потому, что главным моментом скачек было огибание «меты», пово­рот­ного столба, вокруг кото­рого надо было пройти вплотную, но не задев; раска­лённые колеса – потому, что от стре­ми­тельной скачки разо­гре­ва­ется и дымится ось. Каждый новый кадр – более крупным планом: сперва весь стадион в клубах пыли, потом пово­ротный столб, у кото­рого выно­сится вперёд побе­ди­тель, потом – бешено враща­ю­щиеся колеса его колес­ницы. И так вся картина скачек прошла перед нами – только в семи словах и полу­тора строчках.
Из таких мгно­венных кадров, зримых и слышимых, слагает Гораций свои стихи. Он хочет пока­зать войну – и вот перед нами рёв рогов перед боем, отклик труб, блеск оружия, колеб­лю­щийся строй коней, ослеп­лённые лица всад­ников, и все это – в четырёх строчках (II, 1). «Жуткая веще­ствен­ность», – сказал о гора­ци­ев­ской образ­ности Гёте. Поэт хочет пока­зать гордую простоту патри­ар­халь­ного быта – и пишет, как в доме «блестит на столе солонка отчая одна» (II, 16). Он хочет сказать, что стихи его будут жить, пока стоит Рим, – и пишет: «Пока на Капи­толий всходит верховный жрец с безмолвной девой-весталкой» (III, 30) – картина, которую каждый год видели его чита­тели, теснясь толпой вокруг празд­ничной молит­венной процессии. Гораций не скажет «вино», – он непре­менно назовёт фалерн­ское, или цекуб­ское, или массик­ское, или хиос­ское; не скажет «поля», а добавит: ливий­ские, калабр­ские, форен­тий­ские, эфулан­ские или мало ли еще какие. А когда непо­сред­ственный предмет оды не даёт ему мате­риала для таких образцов, он черпает этот мате­риал в срав­не­ниях и мета­форах. Так появ­ля­ются образы резвя­щейся телки и нали­ва­ю­щихся пурпуром гроз­дьев в оде о девушке-подростке (II, 5); так в оде о золотой сере­дине сменя­ются образы моря, дома, леса, башен, гор, снова моря, Апол­ло­новых лука и стрел и опять моря (II, 10); так в оде, где респуб­лика пред­став­лена в виде гибну­щего корабля, у этого корабля есть и весла, и мачта, и снасти, и днище, и фигуры богов на корме, и каждая вещь по-особен­ному стра­дает под напором бури (I, 14).
Это – в лири­че­ских «Одах»; а в разго­ворных «Сатирах» и «Посла­ниях» эта конкрет­ность образ­ного языка дости­гает еще большей степени. Здесь поэт не скажет «от начала до конца обеда», а скажет «от яиц и до яблок» («Сатиры», I, 3, 6); не скажет «быть богачом», а скажет «Из первых рядов смот­реть на слез­ливые драмы» («Послание», I, 1, 67: сословию богачей, «всад­ников», в Риме отво­ди­лись первые ряды в театре). Он не скажет «скряга», «расто­чи­тель», «распутник», «силач», «ростовщик», «сума­сшедший», а непре­менно назовёт имя: «скряга Уммидий», «мот Номентан», «распутник Требоний», «силач Гликон», «ростовщик Фуфидий», «сума­сшедший Лабеон» и так далее. В одной лишь сатире I, 2 промелькнут, ни много ни мало, девят­на­дцать таких имён. Совре­мен­ному чита­телю эти имена не говорят ничего и только пона­прасну пестрят в глазах, но первые чита­тели Горация легко угады­вали за ними живых людей, хорошо известных в Риме, и читали насмешки Горация с удво­енным удовольствием.
Однако ткань, сотканная из этих собственных имён и веще­ственных образов, – не сплошная. Гораций хочет, чтобы каждый образ воспри­ни­мался в полную силу, а для этого нужно, чтобы он выступал на контрастном, внеоб­разном фоне отвле­чённых понятий и рассуж­дений. И действи­тельно, вслед за яркой картиной скачек, которую мы видели в оде I, 1, следуют безликие слова о втором людском увле­чении – поли­тике («Есть другие, кому любо избран­ником быть квиритов толпы, пылкой и ветреной…»); после строк об отцов­ской солонке идут отвле­чённые размыш­ления о чело­ве­че­ской сует­ности («Что ж стре­мимся мы в быст­ро­течной жизни к многому? Зачем мы меняем страны? Разве от себя убежать возможно, родину бросив?..»). А в сатирах и посла­ниях все кивки на живых и выду­манных конкретных лиц щедро пере­ме­жа­ются сентен­циями самого общего содер­жания: «Если глупец избе­гает порока – впадает в противный»; «Тот ведь не беден еще, у кого все есть на потребу»; «Вилой природу гони, а она все равно возвра­тится» и т.д. – неис­чер­па­емый кладезь этих крылатых слов на любой случай жизни. Все это – внеоб­разные фразы, они что-то говорят уму и сердцу, но ничего не говорят ни глазу, ни слуху; они-то и нужны Горацию для отте­нения его конкретных образов.
Иногда предельная отвле­чён­ность и предельная конкрет­ность слива­ются, и тогда возни­кает, например, алле­го­ри­че­ский образ неиз­беж­ности, вбива­ющей железные гвозди в кровлю обре­чён­ного дома (III, 24). Но чаще отвле­чён­ность и конкрет­ность, внеоб­раз­ность и образ­ность чере­ду­ются; и тогда перед чита­телем возни­кает такая картина: предельно конкретный, ощутимый, веще­ственный образ на первом плане, а за ним – беско­нечная даль фило­соф­ских обоб­щений, и взгляд все время движется от первого плана к фону и от фона к первому плану. Это требует от чита­теля большой напря­жён­ности (опять!), большой дисци­пли­ни­ро­ван­ности внимания. Но поэт часто сам приходит на помощь чита­телю, вдвигая между первым планом и фоном, между единичным и обще­че­ло­ве­че­ским проме­жу­точные опоры для его взгляда. Эту роль проме­жу­точных опор, уводящих взгляд вдаль, от част­ности к обоб­щению, прини­мают на себя геогра­фи­че­ские и мифо­ло­ги­че­ские образы лирики Горация.
Геогра­фи­че­ские образы раздви­гают поле зрения чита­теля вширь, мифо­ло­ги­че­ские образы ведут взгляд вглубь. Мы уже заме­чали, что Гораций любит геогра­фи­че­ские эпитеты: вино назы­вает по вино­град­нику, имение – по округу, панцирь у него – испан­ский, пашни – фригий­ские, богат­ства – пергам­ские; в оде I, 31 он подряд пере­чис­ляет, что ему не нужно ни сардин­ских нив, ни калаб­рий­ских лугов, ни индий­ских драго­цен­но­стей, ни кампан­ских садов, ни кален­ских вино­град­ников, ни атлан­ти­че­ских торговых путей. Так за узким кругом пред­метов первого плана распа­хи­ва­ется перспек­тива на широкий круг земного мира, далё­кого и в то же время близко каса­ю­ще­гося поэта. И Горацию достав­ляет удоволь­ствие вновь и вновь обле­тать мыслью этот мир, прежде чем оста­но­виться взглядом на нужном месте: желая сказать в оде I, 7 о Тибуре, он сперва вспомнит и Родос, и Коринф, и Эфес, и Темпей­скую долину, и еще восемь других мест; а желая в послании I, 11 спро­сить у адре­сата о грече­ском острове Лебе­досе, он сперва спросит и о Хиосе, и о Лесбосе, и о Самосе. Особенно часто он уносится вооб­ра­же­нием к самым дальним границам своего круга земель – к странам испан­ских канта­бров, замор­ских бриттов, скифов на севере, парфян и мидийцев на востоке. Именно этот мир в знаме­нитой оде о лебеде (II, 20) поэт гордо наде­ется запол­нить своей бессмертной славой.
Как геогра­фи­че­ские образы придают гора­ци­ев­скому миру перспек­тиву в простран­стве, так мифо­ло­ги­че­ские образы придают ему перспек­тиву во времени. В оде II, 6 он назы­вает два места, где он хотел бы найти успо­ко­ение, – Тибур, осно­ванный аргос­ским изгнан­ником Тибурном, и Тарент, «где было царство Фаланта», другого изгнан­ника, спар­тан­ского; и эти бегло брошенные взгляды в леген­дарное прошлое лучше всяких слов раскры­вают нам изгнан­ни­че­ское само­чув­ствие самого Горация. Любое чувство, любое действие самого поэта или его совре­мен­ников может найти подобный прообраз в неис­чер­па­емой сокро­вищ­нице мифов и легенд. Прия­тель Горация влюбился в рабыню – и за его спиной тотчас встают вели­чавые тени Ахилла, Аякса, Агамем­нона, которые изве­дали такую же страсть (II, 4). Импе­ратор Август одержал победу над врагами – и в оде Горация за этой победой тотчас рису­ется великая древняя победа римлян над карфа­ге­ня­нами, а за нею – еще более великая и еще более древняя победа олим­пий­ских богов над Гиган­тами, сынами Земли (II, 12). При этом Гораций избе­гает назы­вать мифо­ло­ги­че­ских героев прямо: Агамемнон у него – «сын Атрея», Амфи­арай – «аргос­ский пророк», Венера – «царица Книда и Пафоса», Аполлон – «бог, пока­равший детей Ниобы», и от этого взгляд чита­теля каждый раз скользит еще дальше в глубь мифо­ло­ги­че­ской перспек­тивы. Для нас гора­ци­ев­ские ассо­ци­ации, и геогра­фи­че­ские и мифо­ло­ги­че­ские, кажутся искус­ствен­ными и наду­ман­ными, но для Горация и его совре­мен­ников они были един­ственным и самым есте­ственным сред­ством ориен­ти­ро­ваться в простран­стве и во времени.
Таков мир образов поэзии Горация, мир широкий и сложный. Каждое стихо­тво­рение Горация – это прогулка по этому миру. Маршрут такой прогулки назы­ва­ется компо­зи­цией стихотворения.

5
Когда мы читаем стихи поэтов нового времени – XVIII, XIX, XX веков, – мы мало заду­мы­ва­емся над их компо­зи­цией: мы к ней привыкли. И если мы попро­буем отдать себе в ней отчёт, то в самых грубых чертах выгля­деть она будет так: стихо­тво­рение начи­на­ется на срав­ни­тельно спокойной ноте, посте­пенно напря­жение нарас­тает все больше и больше, и в наиболее напря­женном месте обры­ва­ется. Самое ответ­ственное место в стихо­тво­рении – концовка; и признания поэтов говорят, что нередко последние строки стихо­тво­рения слага­ются первыми, и все стихо­тво­рение стро­ится как подступ, разбег для этих «ударных» строк.
В стихах Горация – все по-другому. Концовка в них скромна и непри­метна настолько, что порой стихо­тво­рение кажется оборванным на совер­шенно случайном месте. Напря­жение от начала к концу не нарас­тает, а падает. Самое энер­гичное, самое запо­ми­на­ю­щееся место в стихо­тво­рении – начало. И когда читаешь оды Горация, то трудно отде­латься от впечат­ления, что в уме поэта эти вели­ко­лепные зачины слага­лись раньше всех других строк: «Противна чернь мне, таин­ствам чуждая…», «Ладони к небу, к месяцу юному…», «О дочь, красою мать превзо­шедшая…», «Создал памятник я, бронзы литой прочней…».
Как же стро­ятся такие стихотворения?
Вот одно из них – ода к краса­вице Пирре (I, 5):

Кто тот юноша был, Пирра, признайся мне,
Что тебя обнимал в гроте приветливом,
Весь в цветах, в ароматах,
Для кого завя­зала ты

Кудри в узел простой? Ах, сколько раз потом
Он измены судьбы будет оплакивать
И дивиться жестоким
Бурям моря стра­стей твоих,

Он, кто полон тобой, кто так надеется
Вечно видеть тебя верной и любящей,
И не ведает ветра
Перемен. О, несчастные

Все, пред кем ты блестишь светом обманчивым!
Про меня же гласит надпись обетная,
Что мной влажные ризы
Богу моря уж отданы.

(Перевод А. Семенова-Тян-Шанского)

Первая строфа, первая фраза – картина идил­ли­че­ского счастья: объятья, цветы, ароматы. Вторая строфа – контраст: будущее горе, будущие бури. Затем – ловкий изгиб прида­точ­ного пред­ло­жения («Он, кто полон тобой…») – и опять идиллия любви и верности, но уже только как мечта. А за нею опять контраст: пере­мен­чивый ветер, обман­чивый свет. И, наконец, концовка, для пони­мания которой нужно немного знать античные рели­ги­озные обычаи: как спас­шийся от кораб­ле­кру­шения пловец благо­дарно приносит свою одежду на алтарь спас­шему его морскому богу, так Гораций, уже простив­шийся с любов­ными тревол­не­ниями, издали сочув­ственно смотрит на участь влюб­лённых. Мысль поэта движется, как кача­ю­щийся маятник, от картины счастья к картине несча­стья и обратно, и качания эти поне­многу зати­хают, движение успо­ка­и­ва­ется: начи­на­ется стихо­тво­рение ревнивой заин­те­ре­со­ван­но­стью, конча­ется оно умиро­тво­рённой отрешённостью.
До сих пор нам прихо­ди­лось гово­рить главным образом о напря­жён­ности в стихах Горация; теперь придётся гово­рить о том, как эта напря­жён­ность находит в них своё разре­шение, зати­хает, гармо­ни­зи­ру­ется. Зигза­го­об­разное движение мысли, зату­ха­ющее коле­бание маят­ника между двумя лири­че­скими проти­во­по­лож­но­стями – излюб­ленный приём, к кото­рому Гораций обра­ща­ется для этой цели. Вот пример движения мысли между двумя контраст­ными чувствами – знаме­нитая ода-дуэт Горации и Лидии (III, 9): «Я любил тебя и был счастлив» – «Я любила тебя и была знаме­нита». «А теперь я люблю другую и готов умереть за неё» – «А теперь я люблю другого, и хоть дважды умру за него». «А что, если снова повелит любовь возвра­титься к тебе?» – » А тогда, хоть ты того и не стоишь, и я не расста­нусь с тобой». Вот пример движения мысли между двумя контраст­ными пред­ме­тами – ода к полко­водцу Агриппе (I, 6): «Пусть твои победы, Агриппа, прославит другой поэт – для меня же петь о тебе так же трудно, как о Троян­ской войне или о судьбах Одиссея. – Я скромен, я велик лишь в малом – мне ли воспе­вать Ареса, Мериона, Диомеда? – Нет, мои песни – только о пирах и любви».
Гораций обладал пара­док­сальным искус­ством разви­вать одну тему, говоря, каза­лось бы, о другой. Так, в оде к Агриппе он, каза­лось бы, хочет сказать: «Моё дело – писать не о твоих подвигах, а о пирах и забавах»; но, говоря это, он успе­вает так упомя­нуть о войнах Агриппы, так сопо­ста­вить их с подви­гами мифи­че­ских времён, что Агриппа, читая эту оду, мог быть вполне удовле­творён. Так, в оде I, 31 он, каза­лось бы, просит у Апол­лона блаженной бедности в тихом уголке Италии, но, говоря о ней, он успе­вает пленить чита­теля картиной ненуж­ного его богат­ства во всем огромном беспо­койном мире. Сквозь любую тему у Горация просве­чи­вает проти­во­по­ложная, оттеняя и дополняя ее. Даже такие пате­ти­че­ские и торже­ственные стихо­тво­рения, как ода к Азинию Поллиону о граж­дан­ской войне (II, 1) и ода к Августу о великой судьбе римского народа (III, 3), он неожи­данно обры­вает напо­ми­на­нием о том, что пора его лире вернуться от высоких тем к скромным и шутливым. Даже лири­че­ский гимн природе и сель­ской жизни в эподе 2 неожи­данной обора­чи­ва­ется в финале собственной проти­во­по­лож­но­стью: оказы­ва­ется, что все эти изли­яния – каза­лось бы, такие искренние! – принад­лежат не самому поэту, другу натуры, а лице­мер­ному ростов­щику. Совре­мен­ному чита­телю такие концовки кажутся досадным диссо­нансом, а Горацию они были необ­хо­димы, чтобы картина мира, отоб­ра­жённая в произ­ве­дении, была полнее и богаче.
Не всегда связь двух контрастных тем ясна с первого взгляда: иногда коле­бания маят­ника бывают так широки, что за ними трудно усле­дить. Так, ода I, 4 рисует картину весны: «Злая сдаётся зима, сменяяся вешней лаской ветра…», рисует ожива­ющую природу, зовёт к весенним празд­ничным жерт­во­при­но­ше­ниям; и вдруг эту тему обры­вает тема смерти, ожида­ющей всех и каждого: «Бледная ломится Смерть одною и тою же ногою в лачуги бедных и в царей чертоги…» Где логика, где связь? Чтобы найти ее, нужно загля­нуть в другое стихо­тво­рение Горация о весне – в оду IV, 7: «С гор сбежали снега, зеле­неют луга муравою…» Она тоже начи­на­ется картиной ожива­ющей природы, но за этим следует та мысль, которая явля­ется связу­ющим звеном между двумя темами и которая была опущена в первой оде: весна природы проходит и приходит вновь, а весна чело­ве­че­ской жизни пройдёт и не вернётся.

Стужу растопит зефир, весну погло­тившее лето
Тоже погибнет, когда
Щедрая осень придёт, рассыпая дары, а за нею
Снова нахлынет зима.

Но в небесах за луною луна обнов­ля­ется вечно, –
Мы же в закатном краю,
Там, где роди­тель Эней, где Тулл веле­лепный и Марций, –
Будем лишь тени и прах.

И после этого пере­хода тема смерти и загроб­ного мира стано­вится есте­ственной и понятной.
Так, колеб­лясь между двумя проти­во­по­лож­ными темами, лири­че­ское движение в стихах Горация посте­пенно зами­рает от начала к концу: максимум дина­мики в первых строках, максимум статики в последних. И когда это движение прекра­ща­ется совсем, стихо­тво­рение обры­ва­ется само собой на какой-нибудь спокойной, непо­движной картине. У Горация есть несколько излюб­ленных мотивов для таких картин. Чаще всего это чей-нибудь красивый портрет, на котором приятно оста­но­виться взглядом: Неарха (III, 20), Гебра (II, 12), Гига (II, 5), Дама­лиды (I, 36) или даже жерт­вен­ного телёнка (IV, 2). Реже это какой-нибудь миф: о Гиперм­не­стре (III, 11), о Европе (III, 27). А когда стихо­тво­рение закан­чи­ва­ется мифо­ло­ги­че­ским мотивом, то чаще всего это мотив Аида, подзем­ного царства: так конча­ется ода о рухнувшем дереве с ее пате­ти­че­ским зачином (II, 33), не менее бурная ода к Вакху (II, 19), ода об алчности (II, 18), только что рассмот­ренная ода о весне (IV, 7). В самом деле, какой мотив подходит для зами­ра­ю­щего лири­че­ского движения лучше, чем мотив всеуспо­ка­и­ва­ю­щего царства теней?
Так стро­ятся оды; а в сатирах и посла­ниях Гораций приме­няет другой приём всесто­рон­него охвата картины мира: не после­до­ва­тельную смену контра­стов, а вольную прихот­ли­вость живого разго­вора, который легко пере­ска­ки­вает с темы на тему и в любой момент может коснуться любого пред­мета. Этим он и держит в напря­жении чита­теля, вынуж­ден­ного все время быть готовым к любому пово­роту мысли и к любой смене тем. Так, сатира I, 1 начи­на­ется темой «каждый недо­волен своей долей», а потом неожи­данно пере­ходит к теме алчности; сатира I, 3 начи­на­ется рассуж­де­нием о непо­сто­ян­стве харак­тера, и вдруг соскаль­зы­вает в разговор о дружбе и снис­хо­ди­тель­ности. А разре­ша­ется это напря­жение уже не компо­зи­ци­он­ными сред­ствами, а стили­сти­че­скими: лёгким шутливым разго­ворным слогом, как бы снима­ющим вес и серьёз­ность затра­ги­ва­емых этиче­ских проблем.
Итак, мало сказать, что основа поэзии Горация – это предельно конкретный образ на первом плане, а за ним – дальняя перспек­тива отвле­чённых обоб­щений. Нужно доба­вить, что Гораций не огра­ни­чи­ва­ется одним образом и одной перспек­тивой, а стара­ется тут же охва­тить взглядом и другую сторону, стара­ется вместить в одно стихо­тво­рение все беско­нечную широту и проти­во­ре­чи­вость мира. И нужно подчерк­нуть, что Гораций не обры­вает стихо­тво­рение на самом напря­женном месте, предо­ставляя чита­телю долго ходить под впечат­ле­нием этого эффекта и посте­пенно угашать и разре­шать эту напря­жён­ность в своём сознании – он стара­ется разре­шить эту напря­жён­ность в пределах самого стихо­тво­рения и затя­ги­вает стихо­тво­рение до тех пор, пока маятник лири­че­ского движения, коле­бав­шийся между этими двумя край­но­стями, не успо­ко­ится на золотой середине.
Золотая сере­дина – наконец-то произ­не­сены эти слова, самые необ­хо­димые для пони­мания Горация. Золотая сере­дина – это уже не только худо­же­ственный приём, это жизненный принцип. Из мира гора­ци­ев­ских образов мы всту­паем в мир гора­ци­ев­ских идей.

6
Золотая сере­дина – выра­жение, принад­ле­жащее самому Горацию. Это он написал, обра­щаясь к Лицинию Мурене, свой­ствен­нику Меце­ната, такие слова (II, 10):

Правильнее жить ты, Лициний, будешь,
Пролагая путь не в открытом море,
Где опасен вихрь, и не слишком близко
К скалам прибрежным.

Выбрав золотой сере­дины меру,
Мудрый избежит обвет­шалой кровли,
Избежит дворцов, что рождают в людях
Черную зависть.

Здесь, в оде, Гораций влагает свою мысль в поэти­че­ские образы; а в одной из сатир он провоз­гла­шает ее в форме отвле­чённой, но от этого не менее реши­тельной (I, 1, 106-107):

Мера должна быть во всем, и всему есть такие пределы,
Дальше и ближе которых не может добра быть на свете!

Лициния Мурену, по-види­мому, такие настав­ления не убедили: не прошло и нескольких лет, как он был казнён за участие в заго­воре против Августа. Но для самого Горация мысль о золотой сере­дине, о мере и умерен­ности была прин­ципом, опре­де­лявшим его пове­дение реши­тельно во всех обла­стях жизни.
Вино? Вот, каза­лось бы, тради­ци­онная поэти­че­ская тема, исклю­ча­ющая всякую заботу о мере и умерен­ности. Да, – у всех, только не у Горация. Он пишет «вакхи­че­ские», пирше­ственные оды охотно и часто, но ни разу не позво­ляет в них чело­веку забыться и поте­рять власть над собой. «Но для каждого есть мера в питье: Либер блюдёт предел» (I, 18). А если кто и нару­шает эту меру – поэт тотчас разго­няет винные пары своим трезвым голосом:

Кончайте ссору! Тяжкими кубками
Пускай дерутся в варвар­ской Фракии!
Они даны на радость людям –
Вакх нена­видит раздор кровавый!.. –

и вслед за этим реши­тельным началом такими же энер­гич­ными корот­кими фразами быстро и умело отвле­кает буйных застоль­ников на разговор о любви – тему, гораздо более мирную и успо­ко­и­тельную. Правда, есть у Горация оды, где он, на первый взгляд, призы­вает забыться и неистов­ство­вать – например, знаме­нитая ода на победу над Клео­патрой (I, 37): «Теперь – пируем! Вольной ногой теперь ударим оземь!» Но будем читать дальше, и все встанет на свои места: до сих пор, говорит Гораций, нам грешно было касаться вина, ибо твер­дыни Рима были под угрозой; а теперь пьян­ство в день победы будет для нас лишь законным возна­граж­де­нием за трез­вость в месяцы войны. И, наоборот, Клео­патра, которая шла на войну, опья­нённая «вином Египта», иску­пает теперь это опья­нение вынуж­денным протрезв­ле­нием после разгрома – протрезв­ле­нием, которое застав­ляет ее в ясном сознании принять добро­вольную смерть. Так, даже временная неуме­рен­ность входит в систему всеобщей разме­рен­ности и равно­весия, столь дорогую сердцу Горация.
Любовь? Вот другая тема, в которой поэты обычно стара­ются дать волю своей страсти, а не умерять и не укро­щать ее. Да, – все, только не Гораций. Любовных од у него еще больше, чем вакхи­че­ских, но чувство, которое в них воспе­ва­ется, – это не любовь, а влюб­лён­ность, не всепо­гло­ща­ющая страсть, а лёгкое увле­чение: не любовь власт­вует над чело­веком, а человек власт­вует над любовью. Любовь, способная заста­вить чело­века делать глупости, для Горация непо­нятна и смешна, и он осме­и­вает ее в циничной сатире I, 2. Самое большее, на что способен влюб­лённый в стихах Горация, – это провести ночь на холоде перед дверью непри­ступной возлюб­ленной (III, 10); да и это эта ода закан­чи­ва­ется ирони­че­ской нотой: «Сжалься же, пока я не продрог вконец и не ушёл восвояси!» В какую бы Лику, Лиду или Хлою ни был влюблён Гораций, он влюблён лишь настолько, чтобы всегда было можно «уйти восвояси». Когда поэт счастлив и уже готов умереть за свою новую подругу, он тотчас оста­нав­ли­вает себя: а что, если вернётся страсть к прежней подруге? (III, 9). А когда поэт несча­стен и очередная краса­вица отвергла его, он тотчас находит себе утешение – например, так, как в эподе 15:

Больно накажет тебя мне свой­ственный нрав, о Неэра:
Ведь есть у Флакка мужество, –
Он не претерпит того, что ночи даришь ты другому, –
Найдёт себе достойную…
Ты же, соперник счаст­ливый, кто б ни был ты, тщетно горлишься,
Моим хвалясь несчастием…
Все же, увы, и тебе опла­кать придётся измену:
Смеяться будет мой черед!

Итак, если Горация отвергла Неэра, он найдёт утешение с Гликерой, а когда отвергнет Гликера – то с Лидией, а когда отвергнет Лидия – то с Хлоей, и так далее; и если Горацию пришлось стра­дать от равно­душия Неэры, то Неэре скоро придётся стра­дать от равно­душия какого-нибудь Телефа, а тому – от равно­душия Лико­риды, и так далее. Так радости и горести любви идеально урав­но­ве­ши­ва­ются в спле­тении чело­ве­че­ских взаи­мо­от­но­шений, и певцом этой урав­но­ве­шен­ности высту­пает Гораций.
Быт? Здесь Гораций особенно подробно и усердно разви­вает свою пропо­ведь золотой сере­дины. Здесь для него ключевое слово – мир, душевный покой; трижды повто­ренным словом «мир» начи­нает он одну из самых знаме­нитых своих од, к Помпею Гросфу (II, 16). Един­ственный источник душев­ного покоя – это доволь­ство своим скромным уделом и свобода от всяких даль­нейших желаний:

Будь доволен тем, что в руках имеешь,
Ни на что не льстись и улыбкой мудрой
Умеряй беду. ведь не может счастье
Быть совершенным.

Наоборот, тот, кто обольща­ется мечтой о совер­шенном, полном счастье, кто «от добра добра ищет», тот попа­дает во власть вечной Заботы (Гораций любит олице­тво­рять это понятие: «И на корабль взойдёт Забота, и за седлом примо­стится конским…»). Ибо у чело­ве­че­ских желаний есть только нижняя граница – «столько, сколько доста­точно для утоления насущных нужд»; а верхней границы у них нет, и сколько бы ни накопил золота человек алчный, он будет тоско­вать по лишнему грошу, и сколько бы ни стяжал поче­стей человек тщеславный, он будет томиться по новым и новым отли­чиям. Гораций не жалеет красок, чтобы изоб­ра­зить душевные муки тех, кто обуян алчно­стью или тщесла­вием, кто сгоняет с земли бедняков (II, 18) и строит виллы в море, словно мало места на суше. В своём пате­ти­че­ском него­до­вании он даже пред­ла­гает римлянам выбро­сить все золото в море и зажить как скифы, без домов и без имуще­ства (III, 24). Но это – в мечтах, а в действи­тель­ности он вполне доволен скромным маленьким поме­стьем, где есть все, что нужно для скромной жизни, где не слышно кипенье стра­стей боль­шого города, где сознание неза­ви­си­мости наве­вает на душу желанный покой, а вслед за покоем приходит Муза, и слага­ются стихи (I, 17; II, 16). Как раз такое поме­стье в Сабин­ских горах подарил Горацию Меценат, и Гораций благо­дарит его за эту возмож­ность почув­ство­вать себя свободным человеком:

Вот в чем желания были мои: необ­ширное поле,
Садик, от дома вблизи непре­рывно текущий источник,
К этому лес небольшой! И лучше и больше послали
Боги бессмертные мне; не тревожу их просьбою боле,
Кроме того, чтобы эти дары мне оставил Меркурий

(«Сатиры», II, 6, 1-5)

Конечно, не надо преуве­ли­чи­вать скром­ность Горация: из его сатир и посланий мы узнаем, что в его сабин­ском поме­стье (кстати сказать, срав­ни­тельно недавно раско­пан­ного архео­ло­гами) хватало хозяй­ства для восьми рабов и пяти арен­да­торов с семьями. Но по римским масштабам это было не так уж много, и любой из знатных римлян, которым Гораций посвящал свои оды и послания, мог похва­статься гораздо боль­шими имениями.
Фило­софия? Гораций говорит о фило­софии много и охотно; по суще­ству, все его сатиры и послания пред­став­ляют собой не что иное, как беседы на фило­соф­ские темы. Но если так, то какой фило­соф­ской школе следует Гораций? Из фило­соф­ских школ в его пору наибольшим влия­нием поль­зо­ва­лись две: эпику­рейцы и стоики. Эпику­рейцы учили, что высшее благо – насла­ждение, а цель чело­ве­че­ской жизни – достичь «бестре­вож­ности», то есть защи­тить своё душевное насла­ждение от всех внешних помех. стоики учили, что высшее благо – добро­де­тель, а цель чело­ве­че­ской жизни – достичь «бесстра­стия», то есть защи­тить ясность своей души от всех смуща­ющих ее стра­стей – внут­ренних помех добро­де­тели. А Гораций? Он ни с теми, ни с другими, или, вернее, и с теми и с другими. Конечно, опыт­ному взгляду легко заме­тить, что молодой Гораций в «Сатирах» ближе держится эпику­рей­ских поло­жений, а пожилой Гораций в «Посла­ниях» – стои­че­ских; но это не мешает ему вклю­чать в «Сатиры» стои­че­скую пропо­ведь раба-обли­чи­теля Дава (II, 7), а в одном из «Посланий» отре­ко­мен­до­ваться «поро­сёнком Эпику­рова стада» (I, 4). В самом деле, и у стоиков и у эпику­рейцев он подме­чает и берет только то, что ему ближе всего: культ душев­ного покоя, равно­весия, неза­ви­си­мости. В этом выводе обе школы сходятся, и поэтому Гораций свободно черпает свои рассуж­дения и доводы из арсе­налов обеих; если же в каких-то других, пусть даже очень важных, вопросах, они расхо­дятся, то что ему за дело? Если его упрекнут в эклек­тизме, он ответит словами послания I, 1:

Я никому не давал присяги на верность ученью…

Неза­ви­си­мость духовная для него так же дорога, как неза­ви­си­мость мате­ри­альная, и поэтому он всегда сохра­няет за собой свободу мнения, ни за каким фило­софом слепо не следует. а когда желает в своих нрав­ственных рассуж­де­ниях сослаться на авто­ритет, то ссыла­ется не на Эпикура и не на Хрисиппа, а на Гомера («Послания», I, 2).
Искус­ство? Мы уже видели, как Гораций осуществ­ляет драго­ценный принцип золотой сере­дины, равно­весия и меры в выве­ренной гармонии своих од. Это на прак­тике; а теорию своих взглядов он изла­гает в самом длинном из своих сочи­нений, в «Науке поэзии». И все это большое и сложное сочи­нение, свое­об­разно соче­та­ющее черты друже­ского послания и учёного трак­тата, насквозь прони­зано единой мыслью: мера, сораз­мер­ность, соот­вет­ствие. Образы должны соот­вет­ство­вать образам, замысел – силам, слова – пред­мету, стих – жанру, реплики – харак­теру, сюжет – традиции, пове­дение лиц – природе, и так далее; край­ности недо­пу­стимы, а нужна умерен­ность, не то крат­кость обер­нётся темнотой, мягкость – вяло­стью, возвы­шен­ность – наду­то­стью и проч.; и если Гораций, к удив­лению чита­телей и иссле­до­ва­телей, подробнее всего говорит в «Науке поэзии» не о близкой ему лирике, а о старинном, полу­за­бытом жанре сати­ров­ской драмы, то это потому, что здесь он видел золотую сере­дину между траге­дией и коме­дией. На вопрос: «Пользе или насла­ждению служит поэзия?» – Гораций отве­чает: «И пользе и насла­ждению»; на вопрос: «Талант или учение полезней для поэта?» – он отве­чает: «И талант и учение». И как за вином, в любви, в быту Гораций учит не подда­ваться стра­стям, так и в поэзии Гораций учит не пола­гаться на вдох­но­вение, а терпе­ливо и вдум­чиво отде­лы­вать стихи по правилам науки. Стихо­творец, ничего не знающий, кроме вдох­но­вения, – смешной безумец; его кари­ка­турным порт­ретом закан­чи­ва­ется «Наука поэзии».
Если попы­таться подвести итог этому обзору идей­ного репер­туара гора­ци­ев­ской поэзии и если заду­маться, чему же служит у Горация этот принцип золотой сере­дины, с такой после­до­ва­тель­но­стью прово­димый во всех обла­стях жизни, то ответом будет то слово, которое уже не раз проскаль­зы­вало в нашем разборе: неза­ви­си­мость. Трез­вость за вином обес­пе­чи­вает чело­веку неза­ви­си­мость от хмель­ного безумия друзей. Сдер­жан­ность в любви даёт чело­веку неза­ви­си­мость от пере­мен­чивых прихотей подруги. Доволь­ство малым в частной жизни даёт чело­веку неза­ви­си­мость от толпы работ­ников, добы­ва­ющих богат­ства для алчных. Доволь­ство малым в обще­ственной жизни даёт чело­веку неза­ви­си­мость от всего народа, утвер­жда­ю­щего почести и отличия для тщеславных. «Ничему не удив­ляться» («Послания», I, 6), ничего не прини­мать близко к сердцу, – и человек будет неза­висим от всего, что проис­ходит на свете. Неза­ви­си­мость для Горация превыше всего: при всей своей дружбе с Меце­натом, он готов отка­заться и от этой дружбы, и от пода­рен­ного Меце­натом имения, едва он заме­чает, что Меценат за это в чем-то стес­няет его свободу («Послания», I, 7). В огромном волну­ю­щемся мире, где все люди и все события связаны друг с другом тысячей связей, Гораций словно стара­ется выго­ро­дить себе кусочек бытия, где он был бы ни с кем или почти ни с кем не связан. Даже такой жанр, как сатира, у него стано­вится не связью с обще­ством, а оттал­ки­ва­нием от обще­ства: это не оружие критики, а сред­ство само­со­вер­шен­ство­вания (программа, развёр­ты­ва­емая в сатирах I, 4 и II, 1). Гораций сторо­нится мира, ибо там царит всевластная Фортуна, воспетая им самим в оде I, 35; пути ее неис­по­ве­димы, под ее ударами рушится то одно, то другое чело­ве­че­ское счастье, и нужно быть очень осто­рожным, чтобы обломки этих крушений не задели и тебя. Маленький мирок, выго­ро­женный Гора­цием, где все зримо, веще­ственно, просто и понятно, служит для него убежищем среди огром­ного мира, бескрай­него и непонятного.
Есть лишь одна сила, от которой нельзя быть неза­ви­симым, от которой нет убежища. Это – смерть. Именно поэтому мысль о смерти тревожит Горация так часто и так неот­ступно. Она приме­ши­ва­ется к каждой из его излюб­ленных лири­че­ских тем. Приглашая друга выпить вина на лоне природы, он обра­ща­ется к нему: «Ты, Деллий, так же ожида­ющий смерти…». Несго­вор­чивым подругам он рисует черную картину старости, насти­га­ющей неуемную Лидию или Лику. Обличая алчного, он напо­ми­нает ему, что одна и та же могила ждёт в конце концов и нена­сыт­ного богача, и ограб­лен­ного им бедняка. Зрелище весен­него расцвета наве­вает ему мысль о вечности природы и о крат­кости чело­ве­че­ской жизни. Даже в «Науке поэзии», обсуждая такой специ­альный вопрос, как старые и новые слова в языке, он не может удер­жаться от лири­че­ского изли­яния: «Смерти подвластны и мы, и недолгие наши созданья…» И это – не говоря о стихах на смерть друзей, не говоря о прослав­ленной оде к Постуму о невоз­вратно убега­ющем времени, не говоря об оде, посвя­щённой тому дереву в сабин­ском поме­стье, которое однажды едва не убило поэта, обру­шив­шись на тропу рядом с ним (II, 13). Чтобы уберечься от давящих мыслей о смерти, есть лишь один выход: жить сего­дняшним днём, не заду­мы­ваться о будущем, ничего не откла­ды­вать на завтра, чтобы внезапная смерть не отняла у чело­века отло­женное. Это и есть принцип «поль­зуйся днём» (carpe diem), попытка Горация отго­ро­диться от беспо­кой­ного буду­щего так же, как прин­ципом неза­ви­си­мости он отго­ро­дился от беспо­койной совре­мен­ности. Ода к Тали­арху и ода к Левконое (I, 9 и 11), где он провоз­гла­шает этот принцип, принад­лежат к самым попу­лярным его стихо­тво­ре­ниям; но, может быть, еще более выра­зи­тельно выска­зался он в оде III, 29:

Лишь тот живёт хозя­ином сам себе
И жизни рад, кто может сказать при всех:
«Сей день я прожил! Завтра – тучей
Пусть зани­мает Юпитер небо

Иль ясным солнцем, – все же не властен он,
Что раз свер­ши­лось, то повер­нуть назад;
Что время быстрое умчало,
То отме­нить иль не бывшим сделать…

Чтобы преодо­леть смерть, побе­дить ее, чело­веку дано одно-един­ственное сред­ство: поэзия. Человек умирает, а вдох­но­венные песни, созданные им, оста­ются. В них – бессмертие и того, кто их сложил, и тех, о ком он их слагал. Не случайно только что упомя­нутая ода о рухнувшем дереве закан­чи­ва­ется картиной царства теней, где продол­жают петь свои песни Алкей и Сапфо, и где от звуков их лир зами­рает мир подземных чудовищ и унима­ются адские муки. Не случайно Гораций всюду говорит о поэзии торже­ственно и благо­го­вейно: ведь она делает поэта равным богам, даруя ему бессмертие и позволяя обес­смер­тить в песнях друзей и совре­мен­ников. И не случайно свой первый сборник од из трех книг он завер­шает гордым утвер­жде­нием собствен­ного бессмертия – знаме­нитым «Памят­ником»:

Создал памятник я, бронзы литой прочней,
Царственных пирамид выше поднявшийся.
Ни снеда­ющий дождь, ни Аквилон лихой
Не разрушат его, не сокрушит и ряд

Нескон­ча­емых лет, – время бегущее.
Нет, не весь я умру, лучшая часть меня
Избежит похорон. Буду я вновь и вновь
Восхва­ляем, доколь по Капитолию

Жрец верховный ведёт деву безмолвную.
Назван буду везде – там, где неистовый
Авфид ропщет, где Давн, скудный водой, царём
Был у грубых селян. Встав из ничтожества,

Первым я приобщил песню Эолии
К италий­ским стихам. Славой заслуженной,
Мель­по­мена, гордись, и, благосклонная,
Ныне лаврами Дельф мне увенчай главу.

7
Итак, облик лири­че­ского героя Горация дори­сован. Это маленький человек среди боль­шого мира, из конца в конец волну­е­мого непо­сти­жи­мыми силами судьбы. В этом мире поэт выго­ра­жи­вает для себя кусочек бытия, смяг­чает власть судьбы над собою отказом от всего, что делает его зави­симым от других людей и от завтраш­него дня, и начи­нает спорить с миром, подчи­нять его себе, укла­ды­вать его бескрайний проти­во­ре­чивый хаос в гармо­ни­че­скую разме­рен­ность и урав­но­ве­шен­ность своих од. Из этой борьбы за ясность, покой и гармонию он выходит побе­ди­телем, и эта победа даёт ему право на бессмертие.
Такой образ мира и образ чело­века мог сложиться в поэзии лишь в обста­новке сложной, свое­об­разной и непо­вто­римой эпохи. Об этой эпохе мы и должны сказать теперь несколько слов.
Неверно пред­став­лять себе антич­ность единым и цельным куском мировой истории. Она распа­да­ется, по крайней мере, на два периода, больших и непо­хожих друг на друга: период полисов и период великих держав. Полисы – это маленькие города-госу­дар­ства, каждое вели­чиной с какой-нибудь район Москов­ской области, каждое с насе­ле­нием по нескольку десятков тысяч полно­правных граждан, неза­ви­симых, замкнутых, где все, можно сказать, знают друг друга и сами решают общие дела, а обо всем, что лежит за преде­лами их полиса и близко его не каса­ется, забо­тятся мало; все обще­ственные отно­шения, все причины и след­ствия событий в обще­ственной и личной жизни каждого здесь ясны как на ладони. Такими поли­сами были Афины, Спарта и другие грече­ские города в VIIV веках до н.э., в пору жизни Архи­лоха и Алкея, Софокла и Еври­пида, Платона и Аристо­теля; таким полисом был Рим в древние времена крестьян­ской простоты, о которых не устаёт тоско­вать Гораций. Но рабо­вла­дель­че­ское хозяй­ство разви­ва­лось, ему стано­ви­лось тесно в узких рамках полиса, оно взла­мы­вало эти рамки и созда­вало над их облом­ками огромные державы с единой монар­хи­че­ской властью, центра­ли­зо­ванным управ­ле­нием, сложной эконо­микой и поли­тикой. Таковы были греко-маке­дон­ские царства, возникшие из мировой державы Алек­сандра Маке­дон­ского к концу IV века до н.э. и посте­пенно погло­щённые новой мировой державой, Римом, к концу I века до н.э. – как раз ко времени жизни и твор­че­ства Горация.
В новых великих державах чело­веку жилось богаче, сытней и уютней, чем в скудной простоте полиса. Однако это мате­ри­альное доволь­ство было куплено ценой душевных тревог, неве­домых жителю полиса. Теперь он не был граж­да­нином, а подданным, его поли­ти­че­ская жизнь опре­де­ля­лась не его волей, а неве­до­мыми замыс­лами монарха и его совет­ников, его хозяй­ственное благо­со­сто­яние опре­де­ля­лось таин­ствен­ными коле­ба­ниями мировой эконо­мики. Нити судьбы усколь­зали из его рук и теря­лись в неусле­димой дали. Человек чувствовал себя одиноким и поте­рянным в этом беско­нечно раски­нув­шемся мире, где больше ни на что нельзя было поло­житься, и он тосковал по былым временам полис­ного быта, когда жизнь была беднее и скуднее, но зато понятней и проще. Не это ли горькое чувство подска­зало Горацию его оду, особенно странно звучащую для нынеш­него чита­теля: ту, в которой он прокли­нает людскую пытли­вость, рвущуюся вдаль и вдаль сквозь преграды земли, моря и неба, прокли­нает Прометея и Дедала, внушивших людям эту роковую дерзость (I, 3):

… Дерзко рвётся изве­дать все,
Не стра­шась и греха, род человеческий…

Нет для смерт­ного трудных дел:
Нас к самим небесам гонит безумие.
Нашей собственной дерзостью
Навле­каем мы гнев молний Юпитера.

Этот болез­ненный перелом от старого миро­ощу­щения к новому был особенно болезнен в Риме в I веке до н.э. – в то самое время, когда там жил и писал свои стихи Гораций. Ибо в Риме идео­ло­ги­че­ский пере­ворот сопро­вож­дался поли­ти­че­ским пере­во­ротом – тем, что нынешние исто­рики назы­вают «пере­ходом от респуб­лики к империи».
На этих словах прихо­дится оста­но­виться. Дело в том, что мы привыкли безого­во­рочно считать, что всякая респуб­лика – благо, а всякая монархия – зло. Это наивно и часто неверно. В особен­ности это неверно приме­ни­тельно к Риму I века до н.э. Чем была здесь респуб­лика? Господ­ством нескольких десятков аристо­кра­ти­че­ских семей, прибравших к рукам все лучшие земли в Италии и все места в правящем сенате. Это была форма полис­ного строя: Рим давно уже владел поло­виной Среди­зем­но­морья, но в глазах сенат­ской олигархии все эти терри­тории были не частью мировой державы, а военной добычей римского полиса, и един­ственной формой управ­ления ими был орга­ни­зо­ванный грабёж. Что дала Риму империя? Наде­ление землёю срав­ни­тельно широ­кого слоя беззе­мель­ного крестьян­ства, обнов­ление сената за счёт выходцев из непри­ви­ле­ги­ро­ванных сословий, допуск провин­ци­алов к управ­лению державой. Пере­смотрим имена адре­сатов од и посланий Горация: все это – новые люди, которые при олигар­хи­че­ской респуб­лике и мечтать не могли об участии в госу­дар­ственных делах. Таков и безродный Агриппа, второй после Августа человек в Риме, таков и безродный Меценат (хотя он и притво­ря­ется, что род его восходит к неве­домым этрус­ским царям), таков и сам Гораций, сын воль­но­от­пу­щен­ного раба, который никогда не мог бы поль­зо­ваться при респуб­лике таким внима­нием и уваже­нием, как при Августе. Переход от респуб­лики к империи в Риме был собы­тием исто­ри­чески прогрес­сивным, – едино­гласно говорят исто­рики. У империи было множе­ство и темных сторон, но раскры­лись они лишь позднее.
А совре­мен­ники? Для них дело обстояло еще проще. Это могло бы пока­заться странным и нелепым, но это так: совре­мен­ники вовсе не заме­тили этого пере­хода от респуб­лики к империи. Для них еще при Августе продол­жа­лась респуб­лика. И их можно понять. Буду­щего Римской державы они не знали, не знали, что история ее отныне пойдёт по совсем другому пути, чем шла до сих пор; они знали только прошлое и насто­ящее и не заме­чали между ними никакой суще­ственной разницы. По-преж­нему в Риме правил сенат, по-преж­нему каждый год изби­ра­лись консулы, а в провинции посы­ла­лись намест­ники; а если рядом с этими привыч­ными респуб­ли­кан­скими учре­жде­ниями теперь всюду заме­ча­лось присут­ствие чело­века по имени Цезарь Окта­виан Август, то это не потому, что он занимал какой-то особый новый госу­дар­ственный пост, – этого и не было, – а просто потому, что он лично, неза­ви­симо от зани­ма­емых им постов и долж­но­стей, поль­зо­вался всеобщим уваже­нием и высоким авто­ри­тетом за свои заслуги перед отече­ством. Кто, как не он, восста­новил в Римме твёрдую власть и сената и консулов, положив конец тем попыткам заме­нить их непри­крытой царской властью, какие пред­при­нимал сперва его приёмный отец Гай Юлий Цезарь, а потом его недолгий сопра­ви­тель Марк Антоний? Кто, как не он, восста­новил в Риме мир и порядок, положив конец тому столетию кровавых между­усобиц, которое вошло в историю как «граж­дан­ские войны в Риме»? Нет, совре­мен­ники – и первым среди них Гораций – были вполне искренни, когда прослав­ляли Августа как восста­но­ви­теля республики.
Жестокие между­усо­бицы граж­дан­ский войн были очень хорошо памятны поко­лению Горация. Поэт родился в 65 году до н.э. В детстве, в тихом южно­и­та­лий­ском городке Венузии, он мог слышать от отца, сколько крови проли­лось в Италии, когда сенат­ский вождь Сулла воевал с плебей­ским вождём Марием, и скольку страху нагнал на окрестных поме­щиков мятежный Спартак, с армией восставших рабов два года грозивший Риму. Подростком в шумном Риме, в школе стро­гого грам­ма­тика Орбилия, Гораций со сверст­ни­ками жадно ловил вести из-за моря, где в битвах решался исход борьбы между дерзко захва­тившим власть Гаем Юлием Цезарем и сенат­ским вождём Гнеем Помпеем. Юношей Гораций учился фило­софии в Афинах, когда вдруг разнес­лась весть о том, что Юлий Цезарь убит Брутом и его друзьями-респуб­ли­кан­цами, что мстить за убитого подня­лись его полко­водец Антоний и его приёмный сын Цезарь Окта­виан, что по Италии бушуют резня и конфис­кации, а Брут едет в Грецию соби­рать новое войско для борьбы за респуб­лику. Гораций был на распутье: соци­альное поло­жение толкало его к цеза­ри­анцам, усво­енное в школе прекло­нение перед респуб­ликой – к Бруту. Он примкнул к Бруту, получил пост войско­вого трибуна в его армии, – высокая честь для 23-летнего безрод­ного юноши! – а затем насту­пила ката­строфа. В двух­дневном бою при Филиппах в 42 году до н.э. респуб­ли­канцы были разгром­лены. Брут бросился на меч, Гораций спасся бегством, тайком, едва не погибнув при кораб­ле­кру­шении, вернулся в Италию; отца уже не было в живых, отцов­ская усадьба была конфис­ко­вана, Гораций с трудом устро­ился на мелкую долж­ность в казна­чей­стве и стал жить в Риме в кругу таких же бездольных и бездомных молодых лите­ра­торов, как и он, с ужасом глядя на то, что проис­ходит вокруг. А вокруг буше­вала граж­дан­ская война: на суше восстал город Перузия и был потоплен в крови, на море восстал Секст Помпей, сын Гнея, и с армией беглых рабов опустошал берега Италии. Каза­лось, что весь огромный мир потерял всякую опору и рушится в безумном свето­пре­став­лении. Среди этих впечат­лений Гораций пишет свои самые отча­янные произ­ве­дения – седьмой эпод:

Куда, куда вы валите, преступные,
Мечи в безумье выхватив?!
Неужто мало и полей, и волн морских
Залито кровью римскою?.. –

и шест­на­дцатый эпод – скорбные слова о том, что Рим обречён на само­убий­ственную гибель, и все, что можно сделать, – это бежать, чтобы найти где-нибудь на краю света сказочные Счаст­ливые острова, до которых еще не достигло общее крушение:

Слушайте ж мудрый совет: подобно тому как фокейцы,
Проклявши город, всем народом кинули
Отчие нивы, дома, безжа­лостно храмы забросив,
Чтоб в них сели­лись вепри, волки лютые, –
Так же бегите и вы, куда б ни несли ваши ноги,
Куда бы ветры вас ни гнали по морю!
Это ли вас по душе? Иль кто надо­умит иначе?
К чему же медлить? В добрый час, отчаливай!..

Но Счаст­ливые острова были мечтой, а жить прихо­ди­лось в Риме, где власть крепко держал в руках Цезарь Окта­виан (после битвы при Филиппах он поделил власть с Анто­нием: Антоний отпра­вился «наво­дить порядок» на Востоке, Окта­виан – в Риме). Гораций начи­нает присмат­ри­ваться к этому чело­веку, и с удив­ле­нием откры­вает за его разру­ши­тельной деятель­но­стью сози­да­тельное начало. Осто­рожный, умный, расчёт­ливый и гибкий, Окта­виан именно в эти годы закла­дывал основу своего буду­щего могу­ще­ства: на следу­ющий год после Филиппов он был ужасом всего Рима, а десять лет спустя уже казался его спаси­телем и един­ственной надеждой. Разделив конфис­ко­ванные земли богачей между армей­ской беднотой, он сплотил вокруг себя среднее сословие. Орга­ни­зовав отпор беглым рабам – пиратам Секста Помпея, он сплотил вокруг себя все слои рабо­вла­дель­че­ского класса. Выступив против своего бывшего сопра­ви­теля Антония, шедшего на Италию в союзе с египет­ской царицей Клео­патрой, он сплотил вокруг себя все свободное насе­ление Италии и западных провинций. Победа над Анто­нием в 31 году до н.э. была пред­став­лена как победа Запада над Востоком, порядка над хаосом, римской респуб­лики над восточным деспо­тизмом. Гораций прославил эту победу в эподе 9 и в оде I, 37. Гораций уже несколько лет как позна­ко­мился, а потом подру­жился с Меце­натом, совет­ником Окта­виана по дипло­ма­ти­че­ским и идео­ло­ги­че­ским вопросам, собравшим вокруг себя талант­ли­вейших из молодых римских поэтов во главе в Верги­лием и Варием; Гораций уже получил от Меце­ната в подарок «сабин­скую усадьбу», и она принесла ему мате­ри­альный достаток и душевный покой; Гораций уже стал известным писа­телем, выпу­стив в 35 году до н.э. первую книгу сатир, а около 30 г. – вторую книгу сатир и книгу эподов. Как и для всех его друзей, как и для боль­шин­ства римского народа Окта­виан был для него спаси­телем отече­ства: в его лице для Горация не империя проти­во­стояла респуб­лике, а респуб­лика – анархии. Когда в 29 году до н.э. Окта­виан с торже­ством возвра­ща­ется с Востока в Рим, Гораций встре­чает его одой I, 2 – одой, которая начи­на­ется грозной картиной того, как гибнет римский народ, отвечая местью на месть за былые преступ­ления, от времён Ромула до времён Цезаря, а конча­ется светлой надеждой на то, что теперь эта цепь само­ис­тре­би­тельных возмездий наконец кончи­лась и мир и покой нисходит к римлянам в образе бога благо­ден­ствия Меркурия, вопло­тив­ше­гося в Октавиане.
С этих пор образ Окта­виана (приняв­шего два года спустя почётное прозвище Августа) зани­мает прочное место в миро­воз­зрении Горация. Как человек должен забо­титься о золотой сере­дине и равно­весии в своей душе, так Август забо­тится о равно­весии и порядке в Римском госу­дар­стве, а бог Юпитер – во всем миро­здании; «вторым после Юпитера» назван Август в оде I, 12, и победа его над хаосом граж­дан­ских войн уподоб­ля­ется победе Юпитера над хаосом бунту­ющих Гигантов (III, 4). И как Ромул, осно­ва­тель римского величия, после смерти стал богом, так и Август, восста­но­ви­тель этого величия, будет причтён потом­ками к богам (III, 5). Возрож­дение римского величия – это, прежде всего, восста­нов­ление древней здоровой простоты и нрав­ствен­ности в самом римском обще­стве, а затем – восста­нов­ление могу­ще­ства римского оружия, после стольких между­усобиц вновь двину­того для распро­стра­нения римской славы до краёв света. В первой идее находит завер­шение гора­ци­ев­ская пропо­ведь доволь­ства малым, гора­ци­ев­ское осуж­дение алчности и тщеславия; теперь оно иллю­стри­ру­ется могу­чими обра­зами древних пахарей-воинов (III, 6; II, 15), с которых призвано брать пример римское юноше­ство (III, 2). Во второй идее находит выра­жение тревожное чувство простран­ства, звучащее в вечном гора­ци­ев­ском нагро­мож­дении геогра­фи­че­ских имён: огромный мир уже не пугает поэта, если до самых пределов он покорен римскому народу. Обе эти идеи роднят Горация с офици­альной идео­ло­ги­че­ской пропа­гандой авгу­стов­ской эпохи: Август тоже провоз­глашал возврат к древним респуб­ли­кан­ским добле­стям, издавал законы против роскоши и разврата, обещал войны (так и не пред­при­нятые) против парфян на Востоке и против британцев на Севере. Но было бы непра­вильно думать, что эти идеи были прямо подска­заны поэту авгу­стов­ской пропа­гандой: мы видели, как они есте­ственно выте­кали из всей системы миро­ощу­щения Горация. В этом и была особен­ность поэзии крат­кого лите­ра­тур­ного расцвета при Августе: ее творили поэты, выросшие в эпоху граж­дан­ских войн, идеи нарож­да­ю­щейся империи были не навя­заны им, а выстра­даны ими, и они воспе­вали монар­хи­че­ские идеалы с респуб­ли­кан­ской искрен­но­стью и страст­но­стью. Таков был и Гораций.
Три книги «Од», этот гимн торже­ству порядка и равно­весия в миро­здании, в обще­стве и в чело­ве­че­ской душе, были изданы в 23 году до н.э. Горацию было сорок два года. Он понимал, что это – вершина его твор­че­ства. Через три года он выпу­стил сборник посланий (нынешняя книга I), решив на этом проститься с поэзией. Сборник был задуман как последняя книга, с отре­че­нием от писа­тель­ства в первых строках и с любовным поэти­че­ским авто­порт­ретом – в последних. Это было неожи­данно, но логично. Ведь если цель поэзии – упоря­до­чение мира и уста­нов­ление душев­ного равно­весия, то теперь, когда мир упоря­дочен и душевное равно­весия достиг­нуто, зачем нужна поэзия? Страсть к сочи­ни­тель­ству – такая же опасная страсть, как и другие, и она тоже должна быть исторг­нута из души. А кроме того, ведь всякий поэт имеет право (хотя и не всякий имеет реши­мость), написав своё лучшее, больше ничего не писать: лучше молчание, чем само­по­вто­рение. Гораций хотел дожи­вать жизнь спокойно и бестре­вожно, прогу­ли­ваясь по сабин­ской усадьбе, погру­женный в фило­соф­ские раздумья.
Но здесь и подсте­ре­гала его самая большая неожи­дан­ность. Стройная, с таким трудом созданная система взглядов вдруг оказа­лась несо­сто­я­тельной в самом главном пункте. Гораций хотел в помощью Августа достиг­нуть неза­ви­си­мости от мира и судьбы; и он достиг ее, но эта неза­ви­си­мость от мира теперь обер­ну­лась зави­си­мо­стью от Августа. Дело в том, что Август вовсе не был доволен тем, что лучший поэт его времени соби­ра­ется в расцвете сил уйти на покой. Он твёрдо считал, что стихи пишутся не для таких мало­по­нятных целей, как душевное равно­весие, а для таких простых и ясных, как восхва­ление его, Августа, его поли­тики и его времени. И он потре­бовал, чтобы Гораций продолжал зани­маться своим делом, – потре­бовал дели­катно, но настой­чиво. Он пред­ложил Горацию стать своим личным секре­тарём – Гораций отка­зался. Тогда он поручил Горацию напи­сать гимн богам для вели­чай­шего празд­не­ства – «юбилейных игр» 17 года до н.э.; и от этого пору­чения Гораций отка­заться не мог. А потом он потре­бовал от Горация од в честь побед своих пасынков Тиберия и Друза над альпий­скими наро­дами, а потом потре­бовал послания к самому себе: «Знай, я недо­волен, что в стольких произ­ве­де­ниях такого рода ты не бесе­дуешь прежде всего со мной. Или ты боишься, что потомки, увидев твои к нам близость, сочтут ее позором для тебя?» Империя начи­нала накла­ды­вать свою тяжёлую руку на поэзию. Уход Горация в фило­софию так и не состоялся.
Тяжела участь поэта, который хочет писать и лишён этой возмож­ности; но тяжела и участь поэта, который не хочет писать и должен писать против воли. И юбилейный гимн, и оды 17-13 годов до н.э., соста­вившие отдельно изданную IV книгу од, напи­саны с прежним совер­шенным мастер­ством, язык и стих по-преж­нему послушны каждому движению мысли поэта, но содер­жание их одно­об­разно, постро­ение прямо­ли­нейно, и пышность холодна. Как будто для того, чтобы смяг­чить эту необ­хо­ди­мость писать о пред­мете чужом и далёком, Гораций все чаще пишет о том, что ему всего дороже и ближе, – пишет стихи о стихах, стихи о поэзии. В IV книге этой теме посвя­щено больше од, чем в первых трех; в том послании, которое Гораций был вынужден адре­со­вать Августу (II, 1), он говорит не о поли­тике, как этого, веро­ятно, хоте­лось бы адре­сату, а о поэзии, как этого хочется ему самому; и в эти же последние годы своего твор­че­ства он пишет «Науку поэзии», своё поэти­че­ское заве­щание, обра­щённое к младшим поэтам.
Слава Горация гремела. Когда он приезжал из своего сабин­ского поме­стья в шумный, немилый Рим, на улицах пока­зы­вали паль­цами на этого невы­со­кого, толстень­кого, седого, подсле­по­ва­того и вспыль­чи­вого чело­века. Но Гораций все более чувствовал себя одиноким. Вергилий и Варий были в могиле, кругом шумело новое лите­ра­турное поко­ление – молодые люди, не видавшие граж­дан­ских войн и респуб­лики, считавшие всевла­стие Августа чем-то само собой разу­ме­ю­щимся. Меценат, давно отстра­нённый Авгу­стом от дел, доживал жизнь а своих эскви­лин­ских садах; изму­ченный нервной болезнью, он терзался бессон­ницей и забы­вался недолгой дремотой лишь под плеск садовых фонтанов. Когда-то Гораций обещал мнитель­ному другу умереть вместе с ним (II, 17): «Выступим, выступим в тобою вместе в путь последний, вместе, когда б ты его ни начал!» Меценат умер в сентябре 8 года до н.э.; послед­ними его словами Августу были: «О Горации Флакке помни, как обо мне!» Помнить пришлось недолго: через три месяца умер и Гораций. Его похо­ро­нили на Эскви­лине рядом с Меценатом.

(Квинт Гораций Флакк. Оды. Эподы. Сатиры. Послания. – М., 1970. – С. 5-38)