Автор: | 27. января 2021

Александр Секацкий — философ, писатель. Родился в 1958 году в Минске. В 1975 году, окончив школу с золотой медалью, поступил на философский факультет ЛГУ, откуда через два года был отчислен за изготовление и распространение антисоветских листовок. В 1988 году был восстановлен в университете, в 1994-м защитил диссертацию, посвященную онтологии лжи. Кандидат философских наук. Доцент кафедры социальной философии и философии истории СПбГУ. Автор двенадцати книг и более двухсот статей. В последние годы вышли книги: «Два ларца, бирюзовый и нефритовый» (2008), «Изыскания» (2009). Лауреат премии им. Андрея Белого (2008) и Гоголевской премии (2009). Живет в Санкт-Петербурге.



Марк Шагал

Изра­иль­ские заметки

В первый же день мы посе­ли­лись на Масличной горе в Иеру­са­лиме, точнее говоря, в небольшой гости­нице при мона­стыре. Гору Елеон­скую Иисус исходил вдоль и поперек, и каждое еван­гель­ское событие отме­чено здесь церковью, часовней, мемо­ри­алом или крестом. Вот место, где Фома вложил персты свои в раны Христовы, а в сотне шагов — отпе­чаток стопы Иисуса в день Возне­сения. Но почему-то досто­вер­ность сопри­сут­ствия обна­ру­жи­ва­ется вовсе не в этом, сначала значи­мыми оказы­ва­ются иные обстоятельства…
Перед глазами мона­стыр­ский двор, здесь гуляют цесарки, индейки, есть пара роскошных павлинов. Птицы часто издают какие-то щемящие, новые для меня звуки с необъ­яс­нимой регу­ляр­но­стью, и уже к концу первого дня я подумал, что знаме­нитое проро­че­ство «не успеет трижды прокри­чать петух» могло касаться не петуха, а одной из этих птиц, хотя крики петухов тоже слышны по утрам. Они напо­ми­нают об отступ­ни­че­стве ближайших учеников, и мне начи­нает казаться, что веру­ющий христи­анин, прие­хавший в Иеру­салим, первым делом почув­ствует, что времена отступ­ни­че­ства и преда­тель­ства продол­жа­ются, они не закон­чены, вообще ни одно из времен, начатых здесь и тогда, не закон­чено. Все они могут быть отсле­жены здесь, у своего истока.
Свиде­тель­ства о библей­ских и еван­гель­ских реалиях попа­да­ются сплошь и рядом. Созре­ва­ющие смоквы — их можно срывать в мона­стыр­ском саду, и на каждом углу они прода­ются за копейки вместе с другими фрук­тами. Сами собой мысленно состав­ля­ются фразы: что ж, вкусим сих плодов и ими насы­тимся, пока Господь не пошлет иной пищи… Но едва ли не у каждой святыни сидят арабы и взимают какие-то шекели за право посе­щения. Входишь в мона­стырь карме­литок, а платишь арабам, один из них даже пред­ла­гает за сорок шекелей открыть во внеурочное время церковь Марии Магда­лины. Мусуль­мане контро­ли­руют христи­ан­ские святыни и торгуют ими, дома пале­стинцев пристроены прямо к стене Елеон­ского мона­стыря. Звон коло­колов призы­вает мона­хинь к заут­рене, проби­ваясь сквозь шум машин и гортанные голоса ребя­тишек, но все пере­кры­вает запи­санный на пленку голос муэд­зина, призы­ва­ющий право­верных к молитве. Над Масличной горой, над христи­ан­скими храмами всех толков, над всем Восточным Иеру­са­лимом разно­сится протяжное, вибри­ру­ющее аллах акбар. Вослед этому зову разда­ются радостные возгласы, стре­ляют из ракетниц, ближе к ночи в небо взмы­вают фейер­верки, знаменуя торже­ство тех, кто пришел на эту землю последним.

Via Dolorosa, крестный путь Иисуса, путь, где Спаси­тель претерпел муки, даровав возмож­ность жизни вечной без непре­мен­ного повто­рения этого пути. Что должен ощущать веру­ющий христи­анин, идущий сегодня по Via Dolorosa к храму Гроба Господня? Прежде мне каза­лось, что повто­ря­ющий внешнюю канву восше­ствия на Голгофу может думать: как жалко, что меня (нас) тогда не было с Ним — разве мы допу­стили бы Его восше­ствие в позоре и осме­янии? Ведь христи­ан­ская вотчина сегодня — это и есть Запад (и не только Запад), это вся мощь циви­ли­зации, величие куль­туры, науки и техники, это формация духа, обязанная Иисусу своим бытием и смыслом. Эх, какой ответ мы могли бы дать сейчас тогдашним гони­телям! Разве не поверг бы их в трепет один вид нашего воинства?
То есть я думал, что преоб­ла­дать должно сознание бессилия в смысле запоз­далой силы, не способной уже помочь. Но теперь я воочию увидел, что дело обстоит намного хуже. Нескон­ча­емый поток палом­ников действи­тельно шествует по страст­ному пути, но не как воин­ство, а как вере­ница плен­ников или неволь­ников. Узкие улочки Старого города сплошь состоят из торговых лавок, откуда доно­сятся гортанные крики, запах шавермы, отовсюду свисают какие-то коврики, мочалки, бесчис­ленные суве­ниры, изоб­ра­жения Иисуса, в витринах и на подносах разло­жены нуга, пахлава и прочий рахат-лукум. Между шестой и седьмой оста­новкой Христа, непо­да­леку от дома Веро­ники с отпе­чатком окро­вав­лен­ного поло­тенца, распо­ло­жи­лась парик­ма­хер­ская. Кресла в ней не пустуют, я вижу, как минимум, четырех тури­стов, которым срочно пона­до­би­лась стрижка — мастера-арабы взма­хи­вают над ними ножни­цами и расчес­ками. На видном месте висит терновый венец, на нем укреп­лена табличка с надписью на русском языке: «Царь Иудей­ский». Наверное, кто-то приме­ряет на себя этот венец и фото­гра­фи­ру­ется — обычная тури­сти­че­ская услуга. Шум и гам усили­ва­ются по мере прибли­жения к Храму.
Нет ничего общего с созна­нием запоз­далой силы, это путь беско­нечной суеты, и каждый веру­ющий может испы­тать неко­торую степень унижения, испы­тан­ного когда-то Богом, шеству­ющим на Голгофу с крестом Своим.
Торговля на Via Dolorosa идет бойко и напо­ристо — и я пытаюсь пред­ста­вить себе, что на пути вокруг Каабы какой-нибудь лавочник продает хоть клок шерсти с прапра­внука того верблюда, на котором пророк Мухаммед когда-то въехал в Мекку, пытаюсь — и не полу­ча­ется. Зато хорошо ощуща­ется градация. Чтобы войти в храм Гроба Господня, можно почти не замо­ра­чи­ваться насчет одежды — годятся шорты, тюрбаны; дрэды и панков­ские ирокезы. Проходя к Стене Плача, требу­ется надеть хотя бы кипу, которые даются напрокат тут же: с непо­крытой головой к еврей­ской святыне тебя не пропу­стят. А вот перед мечетью Аль-Акса, помимо араб­ской надписи, есть кратенькая надпись на англий­ском: «Only for prayers». Вход в мечеть только для мусульман. Может быть, само по себе это еще ничего не значит, но сопо­став­ления возни­кают сами собой, и приходит пони­мание, что авто­ритет христи­ан­ского мира мини­мален именно здесь, где прошла жизнь Господа, где Он претерпел смерть и Воскресение.

Араб­ская уличная торговля — это что-то неза­бы­ва­емое. Вообще-то, на евро­пейцев и амери­канцев (их как-то отли­чают!) в Восточном Иеру­са­лиме смотрят не слишком привет­ливо, но если человек выра­жает наме­рение что-нибудь купить, если он, так сказать, инте­ре­су­ется и купит хоть самую малость — он непри­кос­но­венен. На первом месте стоит, конечно, гость, но сразу на втором — поку­па­тель. Отсюда полезный, но не совсем обычный совет для чуже­странцев, оказав­шихся в Пале­стине или вообще на араб­ском Ближнем Востоке. Необыч­ность его в том, что если ты попал в фавелы Сан-Паулу или, например, в крими­нальные квар­талы города Кеме­рова, лучше всего следо­вать прин­ципу, который гласит: не свети деньги. Не прово­цируй честных людей самим нали­чием у тебя бумаж­ника, ибо они могут не устоять. Но не так дело обстоит в Пале­стине: если чувствуешь нарас­тание косых взглядов, ощущаешь сгуща­ю­щуюся опас­ность — потрать немного времени и денег, приоб­рети что-нибудь у улич­ного торговца (а в пале­стин­ских городах нет такого места, где в поле зрения ты не увидел бы хотя бы одного торговца) — и иди себе с миром. В каче­стве охранной грамоты тебя будет сопро­вож­дать молва: это идет покупатель.
Но всего не купишь. Вот мы проходим мимо очеред­ного лотка в Старом городе: тут в худо­же­ственном беспо­рядке разло­жены сокро­вища из «Тысячи и одной ночи»: темное серебро, амулеты, кальяны, лампы Алад­дина, — увы, воспри­ятие уже достигло порога насы­щения, сегодня в нем больше ничего не поме­стится, воспри­ятие нужда­ется в обну­лении, в восходе утрен­него солнца. Но продавец дога­ды­ва­ется, что мы русские, и, подмигнув своим това­рищам, пред­при­ни­мает беспро­иг­рышный, с его точки зрения, ход. Он обра­ща­ется к нам по-русски и громко произ­носит: «Все хорошо! Как дела! Дедушка!» — и позвя­ки­вает сереб­ря­ными изде­лиями, придвигая их к нам. В ответ мы смеемся и идем дальше. Продавец в недо­умении разводит руками, не понимая, что произошло. Как же так, он же выучил сезам, он выложил этим русским весь русский язык, по крайней мере все самое суще­ственное в нем, а они все равно ничего не купили…

Из всех стран, в которых мне дово­ди­лось бывать, Израиль, безусловно, самая мили­та­ри­зо­ванная. Военные попа­да­ются повсюду и во всех видах — в составе патрулей, колонн и просто в виде много­чис­ленных солдат, которые куда-то едут: их встре­чаешь на авто­вок­залах, в авто­бусах и просто на улицах. Вот девушка лет восем­на­дцати идет по улице, разго­ва­ривая по мобиль­ному теле­фону. За плечами огромный рюкзак, сбоку свисает автомат с запасным рожком, для приве­дения его в полную боего­тов­ность доста­точно полми­нуты. Почему-то сразу вспо­ми­на­ются причи­тания россий­ских матерей о своих детушках, отправ­ля­емых в Чечню: как же они там будут, совсем еще маль­чики, будут их щипать, бить и обижать…
Здесь военные с оружием вписаны в быт настолько (кстати, далеко не просто отли­чить солдата от офицера, в этом смысле армия Израиля чрез­вы­чайно демо­кра­тична), что даже не воспри­ни­ма­ются как защит­ники, осуществ­ля­ющие какую-то особую миссию. Типа, идут себе плот­ники с топо­рами, нашли подхо­дящие дерево — ну и топоры тут же пошли в ход. Привычное дело, выше стро­пила, плот­ники… Так же и этот изра­иль­ский паренек: выглядит он очень даже беспечно, но кто знает, вдруг через минуту придется восполь­зо­ваться своим инстру­ментом? Боевики, терро­ристы, смерт­ники — всякое случа­ется на улицах изра­иль­ских городов, и тогда люди, конечно, прижмутся к стенам и испы­тают стресс, но порядок мира для них не изме­нится, потому что в их мире такой порядок. Эта страна обре­тена, отво­е­вана и каждый день обре­таема заново. По сути дела, военное поло­жение длится с момента осно­вания Израиля, и когда недавно изра­иль­ский десант выса­дился на корабли пропа­ган­дист­ской флотилии, идущей в сектор Газа, в резуль­тате чего были убиты восемь человек, оказавших воору­женное сопро­тив­ление, для всего благо­устро­ен­ного мира это стало шоком; реакцию изра­иль­ского обще­ства точнее всего можно описать как вздох сожа­ления: что ж, на войне как на войне.
Если бы не твер­дость в реша­ющие моменты и не готов­ность к неот­вра­ти­мому возмездию (никто не забыт и ничто не забыто), госу­дар­ство евреев давно прекра­тило бы свое суще­ство­вание, точнее будет сказать, что его суще­ство­вание даже не нача­лось бы. А так — я вижу, как в Иеру­са­лиме и в других городах евреи и арабы ежедневно проходят мимо друг друга, явно не испы­тывая взаимной симпатии, но не испы­тывая и страха. Нет того липкого подо­бо­стра­стия, которое посто­янно ощущаешь, например, в париж­ском метро, где те же арабы чувствуют свое неоспо­римое превос­ход­ство. В Израиле точки над «i» расстав­лены, и жизнь ежедневно подтвер­ждает правоту такого подхода. Ситу­ация, безусловно, далека от друже­любия, но она, по крайней мере, явля­ется прояс­ненной, и никакие иллюзии не замут­няют трез­вого взгляда. Поло­жение в Европе, на мой взгляд, в каком-то смысле хуже, там преоб­ла­дает иллюзия, что трусо­ватое подо­бо­стра­стие по отно­шению к «новым людям», к тем, кто пришел последним, будет зачтено за друже­любие, — увы, и опыт это пока­зы­вает, подобные надежды совер­шенно беспоч­венны, ибо взаи­мо­от­но­шения равных никогда не выстра­и­ва­ются таким способом. Кстати, воору­женная сила в самом прямом значении этого слова пред­став­ляет собой не сово­куп­ность ядерных зарядов, разме­щенных где-то в далеких шахтах, и не броне­тан­ковые колонны, идущие по пустыне (все это во вторую очередь); воору­женная сила харак­те­ри­зу­ется скоро­стью преоб­ра­зо­вания беспечно идущих граждан в воинов, готовых к отпору, к самым реши­тельным действиям. Такая готов­ность обла­дает воспи­та­тельной функ­цией, именно она и обес­пе­чи­вает паритет на Святой земле — ведь и арабам реши­мости не зани­мать, ее огра­ни­чи­вает лишь встречная реши­мость. Впрочем, никто из граждан Израиля не сомне­ва­ется в том, что их страна обла­дает ядерным оружием, все также прекрасно пони­мают, что это обла­дание по умол­чанию, и поэтому реши­тельно осуж­дают преда­теля Вануну, выдав­шего ядерные «секреты» Израиля британ­ским спец­службам, а через них и мировой обще­ствен­ности. Но и мировую обще­ствен­ность, в свою очередь, похоже, устра­и­вает статус обла­дания по умол­чанию — это не тот случай, где нужно расстав­лять точки над «i».

Удиви­тельны орто­док­сальные евреи (про себя я продолжаю назы­вать их цади­ками, понимая, что это слово имеет иное значение), они едва ли не самое живо­писное из того, что есть в Израиле. В черных костюмах и бело­снежных рубашках, в кипах и шляпах они ходят по городу в соро­ка­гра­дусную жару, под палящим солнцем, они ездят в авто­бусах, что-то поку­пают на лотках, и молит­вен­ники у них всегда при себе. Вот мы едем из Цфата, одной из иудей­ских святынь. Автобус оста­нав­ли­ва­ется у причала, специ­ально пред­на­зна­чен­ного для крат­кого отдыха пасса­жиров, — люди выходят из авто­бусов, направ­ля­ются за моро­женым, прохла­ди­тель­ными напит­ками, просто прой­тись. Вышли и цадики, ехавшие с нами, отошли в сторону и, как только набрался кворум (10 человек), присту­пили к молитве. Выхо­дящие из других авто­бусов присо­еди­ня­ются к ним. Напра­вился к моля­щейся компании и совсем юный цадик, лет трина­дцати, но, вдруг спохва­тив­шись, бросился к своему авто­бусу, обна­ружив, что оставил там пиджак, позволив себе выйти в одной рубашке. На его лице запе­чат­ле­лось выра­жение стыда. Через пару минут детский цадик вышел уже при полном параде и присо­еди­нился к честной компании… Прочие пасса­жиры погля­ды­вали на цадиков скептически.
Отно­шение к орто­доксам в изра­иль­ском обще­стве неод­но­значное, восполь­зу­емся этим затертым оборотом. Орто­доксы осво­бож­дены от боль­шин­ства обязан­но­стей по отно­шению к госу­дар­ству, и прежде всего от воин­ской повин­ности. Собственно, цадики зани­ма­ются по преиму­ще­ству двумя вещами: 1) чтением Торы и коммен­та­риев к ней со всеми выте­ка­ю­щими отсюда послед­ствиями и 2) произ­вод­ством детей. И то и другое вменено им свыше, все же прочее факуль­та­тивно или напрямую проти­во­по­ложно правед­ности. Деятель­ность женщин более разно­об­разна, но и в ней самыми важными явля­ются две вещи: 1) восхи­щение учеными заня­тиями своего мужа и 2) развер­зание чресел для произ­вод­ства детей. Прочее осуществ­ля­ется как бы между делом. Это, однако, не так мало, поскольку одной из них когда-нибудь суждено будет зачать машиаха, зачать и выно­сить Мессию, который вернет Шехину из изгнания, соберет народ из рассе­яния и, разу­ме­ется, восста­новит Храм. Когда это случится — неве­домо, Событие может произойти завтра или сегодня, но до той поры избранные еврей­ские мужчины должны читать Тору и коммен­тарии к ней, все евреи должны блюсти субботу и ни при каких обсто­я­тель­ствах не варить козленка в молоке его матери. Нелегко это, труд­ности подсте­ре­гают и там, где не ждешь. Наблюдая за иеру­са­лим­скими леви­тами, я вспомнил слова знако­мого хасида, услы­шанные еще в Петер­бурге и тогда пропу­щенные мимо ушей: «Ты не пред­став­ляешь себе, какое это иску­шение, как хочется иногда найти козу с козленком — кормящую козу — и сварить этого сраного козленка в ее молоке… Приго­то­вить кушанье в субботу и съесть его, глядя в небеса». Теперь я подумал, что остальные изра­иль­тяне, наблюдая за своими безгреш­ными собра­тьями, очень даже могут време­нами испы­ты­вать нечто подобное…
Тем не менее храни­тели священных занятий способны вызвать уважение у любого. Ведь все прочие занятия могут случиться и могут случаться с любым евреем, но они не принад­лежат к высокой регу­ляр­ности, о них можно упомя­нуть между делом, — поездка в Америку, хлопоты о наслед­стве, взрыв, свиде­телем кото­рого ты стал, но не следует всем этим долго зани­мать себя и других, зачем увеко­ве­чи­вать пустяки в душе, принад­ле­жащей Б-гу.
Герме­тич­ность занятий, которым всею душой преда­ются цадики, может пока­заться простому еврею (бенони) никчемной, странной, бессмыс­ленной и даже вредной. Ведь это они, беноним, служат в армии, платят налоги, беноним крутятся изо всех сил, чтобы зара­бо­тать на хлеб себе и на право орто­доксов посвя­щать себя безоглядно ученым заня­тиям. «Эти коэны суще­ствуют за наш счет» — так может поду­мать любой бенони и нередко так и думает, но где-то в глубине души, под покровом ворчания, беноним Израиля дают внут­реннюю санкцию: и пусть суще­ствуют! Пусть за наш счет рожают и растят детей, читают Тору по сорок раз на дню, носят в любое время года свою нелепую одежду — пусть. А мы будем погля­ды­вать на них искоса и ворчать для порядка, но внутри будем любо­ваться и по-своему гордиться ими. В полном виде санкция звучит так: «Мы можем позво­лить себе прокор­мить этих евреев, поскольку мы сильны». Но столь же верно и обратное: мы сильны, поскольку они праведны, и чем более праведна их жизнь, тем больше она неза­ви­сима от теку­щего тыся­че­летия на дворе, тем прочнее идея этого госу­дар­ства, тем устой­чивее, сколь бы странным это ни пока­за­лось, и его, госу­дар­ства, земное суще­ство­вание. Почему-то возни­кает ощущение, что не эти левиты примкнули к Израилю в поисках безопас­ности, а, наоборот, Израиль примкнул к ним и вокруг выстро­ился… Следует подчерк­нуть, что цадики-правед­ники не оказы­вают рели­ги­озных услуг насе­лению, чем реши­тельно отли­ча­ются от духов­ного сословия в привычном смысле слова. Они, конечно, молятся во имя себя и даже во имя Израиля — но не во имя окру­жа­ю­щего их эмпи­ри­че­ского госу­дар­ства, а во имя того Израиля, с которым заключен завет Единого и неве­до­мого Б-га. Я подумал, что эти цадики — своего рода аван­гард и что когда-нибудь подобных прав, возможно, добьются и свободные худож­ники, беском­про­миссные пред­ста­ви­тели арт-проле­та­риата, класса, на наших глазах форми­ру­ю­ще­гося и обре­та­ю­щего самосознание.
А по двору мона­стыря, в котором мы оста­но­ви­лись, ходит павлин. Павлин ни для чего не нужен, но его кормушка никогда не пустует.

От сути обето­вания мысль пере­ходит к обещанию, к природе обещания. В Израиле никуда не деться от размыш­лений, связанных с сущно­стью обещания. Зачем человек обещает? Потреб­ность дать обещание и наме­рение его выпол­нить — это два разных стрем­ления или одно и то же? Что такое неис­пол­ненное обещание — разбив­шийся драго­ценный сосуд, трагедия, вина, пустяк, осознанная стратегия?
Важность соот­вет­ству­ющих вопросов напрямую выте­кает из знаме­ни­того опре­де­ления Ницше: человек есть животное, смеющее обещать. Попро­буем продол­жить размыш­ления Ницше на этот счет. Принимая во внимание госпо­дина, чело­века длинной воли, суть которой состоит в том, что данное обещание неот­ли­чимо от необ­хо­ди­мости его сдер­жать, мы видим, что в этом случае «обещать» значит «быть». Быть самим собой. Тем же, что и вчера, вообще быть в каче­стве субъекта.
Если заду­маться над декар­тов­ским вопросом о досто­вер­ности Я, нетрудно заме­тить, что формула cogito ergo sum есть проце­дура удосто­ве­ри­вания, то есть насто­ящее, а не бумажное удосто­ве­рение личности. Мысль, которую я мыслю, опре­де­ляет меня мысля­щего, причем в тот момент, когда я ее мыслю; это как бы сквозная молния, прони­зы­ва­ющая и меня и универсум, подтвер­ждая мое место в универ­суме. Но мысль нельзя помыс­лить раз и навсегда, ее не хватит надолго, она вообще есть мысль лишь в момент, когда я ее мыслю, в другие моменты она не имеет ко мне отно­шения. Напротив, обещание есть проекция себя в будущее, обещание длит и одно­вре­менно удосто­ве­ри­вает подлин­ность Я. Самая первая максима зако­но­да­тель­ства чистого прак­ти­че­ского разума факти­чески имеет форму обещания, знаме­нитое кантов­ское als ob[1] — это модаль­ность обещания. То есть обещание пред­став­ляет собой материю субъ­екта, посред­ством обещаний в мире произ­во­дится синтез «субъ­ек­то­со­дер­жащей породы». Витген­штейн в «Фило­соф­ских иссле­до­ва­ниях» словно бы продол­жает мысль Ницще, замечая, что животное может хранить верность, но обещать верность оно не может. Посред­ством обещания, сдер­жи­ва­е­мого слова, человек вытя­ги­вает себя, как трубач вытя­ги­вает ноту. Господин делает это с уверен­но­стью, порой с вирту­оз­но­стью, но и любой субъект вообще восста­нав­ли­вает себя, продле­вает себя в непод­властном времени посред­ством сдер­жи­ва­е­мого обещания. Тем самым вопрос «почему человек обещает и сдер­жи­вает обещание?» похож на вопрос «почему мороз морозит?». Не из прихоти. Не из какой-то заранее суще­ству­ющей поря­доч­ности, а просто благо­даря самости, просто потому, что досто­вер­ность бытия от первого лица соеди­ня­ется в данном случае с признан­но­стью. За преде­лами данной признан­ности все выглядит по-другому и на вопрос «что вообще здесь делает этот человек?» может после­до­вать ответ: он занесен сюда страхом, или его привело желание (например, алчность), или за него решили другие, — каждый из этих ответов будет свиде­тель­ство­вать о несво­боде и неумест­ности чело­ве­че­ского суще­ства, о том, что человек он не благо­даря, а вопреки тому, что он здесь: как призывник в армии, проле­тарий на фабрике, пале­стинец в Ливане и так далее. Но если выяс­ня­ется, что он пообещал, дал слово, то даль­нейшие вопросы на тему, что он здесь делает, на этой улице, в этой стране, в этой жизни, будут, в сущности, излиш­ними. Более того, бытию как обещанию гаран­ти­ро­вана некая мера уважения, чего не скажешь ни о бытии как вынуж­ден­ности, ни о бытии как желании.
В моей памяти возни­кают стихо­творные строчки из дале­кого детства и потом сопро­вож­дают как рефрен всей поездки:
Пого­дите, детки, дайте только срок,
Будет вам и белка, будет и свисток…
То ли из Некра­сова, то ли из Ники­тина, я не помню, в связи с чем были сказаны слова обещания и чем дело кончи­лось. Но я пред­ставляю крестья­нина, пасеч­ника, дедушку и внучат, которым было обещано это диво дивное. Пасечник, руко­вод­ству­ю­щийся простым и понятным мотивом, может и не осво­бож­да­ется от вопроса как я провел лето, подроб­ности значимы, после­до­ва­тель­ность по-своему важна. Но вопрос зачем я провел лето отпа­дает сам собой, если белка и свисток будут предъ­яв­лены. Ясно, что лето прошло не зря, не впустую, оно прове­дено осмыс­ленно. Тем самым значи­мость обещания все еще оста­ется таин­ственной, однако прояс­ня­ются важные аспекты, например отпа­дает пресло­вутое софи­сти­че­ское опро­вер­жение модаль­ности обещания: «мое слово, хочу — даю, хочу — беру обратно». Оно вроде бы и верно, несмотря на пара­док­саль­ность: поду­маешь, слово, пустой звук, кимвал бряца­ющий… Но коли так, у слова нет и хозяина, притя­жа­тельное место­имение совер­шенно условно. То есть нет ника­кого моего слова, поскольку един­ственный способ сделать слово моим — привести его в испол­нение. Проду­мать мысль, предъ­явить произ­ве­дение, выпол­нить обещание. И если нет ничего моего, лишь кимвалы, сами по себе бряца­ющие, то нет и меня. Так что «сметь обещать» — это, конечно, великая аван­тюра, но обой­тись совсем без обещаний, без подклю­чения к важнейшей субъ­ек­то­об­ра­зу­ющей породе тоже не удается. Возни­кает дилемма, четко выра­женная Габри­элем Марселем: «Всякая верность есть верность самому себе. Но в этой точке рожда­ется альтер­на­тива: в тот момент, когда я беру на себя обяза­тель­ство, я или произ­вольно наста­иваю на неиз­мен­ности моего чувства, которое реально не в моей власти, или заранее согла­шаюсь выпол­нить опре­де­ленное действие, которое, возможно, не будет отра­жать мое внут­ренее состо­яние. В первом случае я лгу самому себе, во втором я заранее согла­шаюсь лгать кому-то другому»[2]. Фран­цуз­скому фило­софу следо­вало бы еще доба­вить, что нет иного способа быть субъ­ектом, кроме как входить в эту альтер­на­тиву и выхо­дить из нее всякий раз — либо с честью, либо с бесчестьем.

Обещание как выстра­и­ва­емая длитель­ность самого себя сразу же отсы­лает к двум вещам, к Сцилле и Харибде всякого обещания — к памяти и желанию. Микро­кри­сталлы памяти распы­лены по всем психи­че­ским процессам, но нам важна другая память, без которой невоз­можно сохра­нение чело­ве­че­ского, — именно ее иссле­довал Ницше в работе «К гене­а­логии морали». Всякая частичная память может рассмат­ри­ваться в каче­стве архива или в каче­стве расши­рен­ного насто­я­щего для той или иной психи­че­ской реаль­ности. Но сдер­жи­вание обещания — это память чело­ве­че­ская как таковая, то, что помнит или не помнит именно субъект, то, что вменя­ется ему этически или персо­но­ло­ги­чески. Тут подходит изре­чение герцога Ларош­фуко: многие жалу­ются на недо­статки памяти, но никто не жалу­ется на недо­статок ума. К остро­ум­ному заме­чанию герцога следует доба­вить одно уточ­нение. Дело в том, что жалобы на плохую память весьма различны между собой. Одно дело сказать, что «у меня плохая память на лица» (на номера теле­фонов, вообще на всякие числа) — в подобных заяв­ле­ниях нетрудно распо­знать элементы кокет­ства. Можно пред­ста­вить себе просто­душное признание «я совер­шенно не запо­минаю прочи­танных книжек». Однако жалобы на плохую память в отно­шении дава­емых обещаний встре­ча­ются, пожалуй, еще реже, чем жалобы на недо­статок ума: «Ну что я за человек, что бы ни пообещал, непре­менно забуду… вы уж не обес­судьте, примите меня таким как есть». Такое признание можно срав­нить, например, со следу­ющим: «Ничего не могу поде­лать со своей воро­ва­то­стью, как увижу, что плохо лежит, непре­менно сопру». Эсте­ти­че­ский апофеоз подобной этики абсурда пред­ставлен в стихо­тво­рении Игоря Холина:
Вы не знаете Холина —
Меня и не надо знать.
Это такая сука,
Это такая блядь…
Нику­дышная память на обещания прежде всего само­про­ти­во­ре­чива. Так, если человек плохо запо­ми­нает лица, эту его особен­ность можно компен­си­ро­вать нали­чием надеж­ного спут­ника и повы­шенной чутко­стью к тем, кто вдруг здоро­ва­ется с тобой. С компен­са­цией памяти на цифры вообще нет проблем. Но не помня­щему обещания ничем нельзя помочь, по крайней мере в этом смысле, он просто должен стать другим чело­веком, точнее говоря, стать наконец чело­веком — условие невы­пол­нимое, пока дава­емые обещания заве­домо пред­став­ляют собой пустой звук. В сущности, забыть свои обещания равно­сильно тому, чтобы забыть, кто ты такой, кто ты вообще есть — кроме особо огово­ренных условий, о которых еще пойдет речь.
Тут, пожалуй, пора вводить в рассмот­рение и желание: сильное желание («сокру­ши­тельную страсть») по аналогии с универ­сальной, а не частичной памятью можно опре­де­лить как желание, способное приоста­нав­ли­вать обещания, размы­кать обещанное. Когда человек влюбился и забыл себя, полюбил до само­заб­вения, значит, сильное чувство пока­зало свою силу тем, что приоста­но­вило все, что он обещал другим и самому себе. И если человек, ничего не обещавший, ведет себя так, как будто бы дал свое неру­шимое слово, мы говорим об одер­жи­мости, — тогда прощайте и белка и свисток. Они, конечно, были обещаны, но где теперь тот пообе­щавший — он либо умер, либо влюбился без памяти…
Ну а если все-таки просто забыл? Но нет, мы отри­ца­тельно качаем головой: не такой это человек, чтобы забыть, а если все же выле­тело из головы, то это не с памятью что-то стало, а с самим чело­веком… Его словно подме­нили, в каком-то смысле именно подме­нили непре­одо­лимые обсто­я­тель­ства. Сильное чувство застав­ляет поте­рять голову, а вместе с ней прежнюю этиче­скую, граж­дан­скую да и биогра­фи­че­скую тожде­ствен­ность, и это, пожалуй, важнейшая коллизия всей мировой лите­ра­туры — сразу же вспо­ми­на­ется «Тарас Бульба»… Пожалуй, стоит заме­тить следу­ющее: длитель­ность страсти (силь­ного чувства) и длитель­ность обещания обра­зуют авто­номные, обособ­ленные жизни, прожи­ва­емые отдель­ными суще­ствами. Суще­ства эти нахо­дятся в состо­янии конфликта, иногда непри­ми­ри­мого, поскольку безого­во­рочное торже­ство одного нередко озна­чает смерть другого, кроме того, в войне между двумя суще­ствами нередко повре­жда­ется, а то и вовсе прино­сится в жертву тело, поскольку оно буквально разди­раемо противоречиями.
Итак, авто­номный субъект, длящий себя в обещании, и тот, чья длитель­ность удер­жи­ва­ется сильным чувством, пред­стают как разные суще­ства и даже как разные сущности. Санкции граж­дан­ского состо­яния, разу­ме­ется, на стороне первого, ведь и само граж­дан­ское состо­яние консти­ту­и­ру­ется длящимся обеща­нием. Но и у чувства есть свои протестные санкции, отра­жа­емые в любовной лирике и даже в фольк­лоре, — есть у них и фило­соф­ская леги­ти­мация, можно вспом­нить диони­сий­ское начало у Ницше, превоз­не­сение транс­грессии Батаем, хотя в целом фило­софия на стороне обещания, что и понятно, поскольку суще­ство, рожда­ю­щееся в момент охва­чен­ности сильным чувством, не склонно к рефлексии. Защита, в которой нужда­ется одер­жимое любовью мень­шин­ство, ведется прежде всего инстан­цией искус­ства. Со времен Платона основной пункт обви­ни­тель­ного заклю­чения против неудер­жимой страсти сводится к тому, что вожде­ление подры­вает устои Я, разрушая морально-психи­че­ский конти­нуум изнутри. Впрочем, отсюда же возни­кает и контр­ар­гу­мент: если эти устои так легко разру­шаемы, стоит ли о них сожа­леть? Да и возможна ли сама чело­ве­че­ская экзи­стенция без скре­щения двух основных ее модусов: желания обещать (такова самая общая форма желания) и обещания желать, например, обещания любить вечно?
На этом пере­крестке и возни­кают новейшие соци­альные инсти­туты или сущностные моди­фи­кации более древних, еще не рассчи­танных на личное обещание инсти­тутов. Так, например, брако­со­че­тание (институт семьи) вполне может обой­тись и без всепо­гло­ща­ю­щего чувства, и без личного обещания, доста­точно обяза­тель­ства, запи­сан­ного в тради­ци­онных формулах. И все же союз любящих и сама любовь не обхо­дятся без обру­чения модусов обещания и желания. Возни­ка­ющая здесь абсо­лютная само­про­ти­во­ре­чи­вость как раз и делает этот момент столь важным, обес­пе­чи­ва­ющим мерность чело­ве­че­ского существа.
Вот человек: до тех пор, пока он не воспылал стра­стью, он был самим собой, он помнил и про свисток и про белку, сохранял само­об­ла­дание, был узна­ваем в ранее заво­е­ванной признан­ности. Но вторг­шееся как стихия чувство расще­пило весь этот конти­нуум, нарушив самые суще­ственные обещания, — при этом деваль­ви­ру­ется и модус «обещать» как таковой. И что же? Чего же требуют влюб­ленные и любящие друг от друга в только открыв­шемся для них мире, открыв­шемся благо­даря разлому пред­ше­ству­ющих обык­но­вений и обещаний? Обещания.
— Обещай, что будешь любить меня всегда, что мы никогда не расста­немся! Покля­нись, что будешь хранить мне верность!
Вот воис­тину удиви­тельный призыв к тому, кто только что нарушил верность себе преж­нему, и все обещанное им поте­ря­лось, рассы­па­лось под влия­нием страсти. Как если бы солдат, бежавший с поля боя, встретил такого же дезер­тира из армии против­ника и они пообе­щали бы друг другу стойко сражаться плечом к плечу против всего мира. Но назовем ли мы это странным или смешным, придется признать, что дела чело­ве­че­ские устроены именно так: соеди­нению руки и сердца пред­ше­ствует соеди­нение обещания и желания.

Да, крик петуха на Масличной горе в первый же день обозначил тему преда­тель­ства, затем сама собой возникла тема обето­вания и обещания. Слишком многое в Израиле воспри­ни­ма­ется как оборванная струна обещания или как застывший стон: понятное дело, Стена Плача, но дело не только в ней. Разо­ча­ро­ва­нием стало для меня полное небре­жение само­бытной куль­турой местеч­ко­вого еврей­ства — я-то наде­ялся найти ее живые очаги, а встретил чуть ли не гонения на идиш. Ясно, что возрож­дение иврита из угасавших остатков можно рассмат­ри­вать как исто­ри­чески беспри­мерный подвиг народа, такое не удава­лось больше никому, но странная стыд­ли­вость в отно­шении к идишу кажется мне не то чтобы стра­те­ги­че­ской ошибкой, но уж точно свиде­тель­ством слабости. Неужели дети усты­ди­лись наготы отцов своих, тех самых беноним, которые когда-то своей музыкой и юмором поро­дили в Европе целую музы­кальную формацию, в СССР полу­чившую название эстрады? Впослед­ствии именно эта формация явилась одним из важнейших источ­ников поп-куль­туры. Но для изра­иль­ской моло­дежи, гово­рящей на иврите, планета Хаве Нагила столь же далека, как и для их сверст­ников из любой евро­пей­ской страны за исклю­че­нием России (ну и Украины), где в носталь­ги­че­ской дымке еще обитают и Беня Крик, и тетя Хая, не разво­пло­тив­шись окон­ча­тельно. В совре­менном Израиле у них нет такого кусочка родины, в отличие от хасид­ской премуд­рости, нашедшей себе приста­нище в Цфате и в различных универ­си­тетах страны.
Я пытался выяс­нить, почему это так, собе­сед­ники в ответ пожи­мали плечами, мол, еще Голда Меир недо­люб­ли­вала идиш… За отдель­ными недо­го­во­рен­но­стями выри­со­вы­ва­ется комплекс: за все эти штучки нас тогда высме­и­вали, прези­рали, а уж какая судьба выпала на долю их носи­телей… не хоте­лось бы ее повто­рить. Понятно, что никто напрямую не скажет ничего дурного о люблин­ских штукарях, редко какой народ умеет так помнить свою историю, и все же у меня созда­лось впечат­ление, что фольклор амери­кан­ских ковбоев, включая их музы­кальные пред­по­чтения, куда ближе расту­щему сейчас в этой стране поко­лению, чем «все эти канторы-шман­торы», как выра­зился гово­рящий по-русски парень, с которым я позна­ко­мился за чашкой кофе.
Но русско­язычный Израиль суще­ствует и сохра­няет свои позиции. Боль­шин­ство наших бывших сооте­че­ствен­ников смотрят россий­ское теле­ви­дение, а мага­зинов, прода­ющих русские книги, явно больше, чем тех, где прода­ется лите­ра­тура на иврите. Даже неиз­бежный налет провин­ци­аль­ности пока­зался мне далеко не столь очевидным, как у русско­язычной диас­поры Парижа, но неко­торая закон­сер­ви­ро­ван­ность взглядов все-таки броса­ется в глаза. Тот, кто думает, что про Клям­кина и Нуйкина уже давно забыли, пусть съездит в Беэр-Шеву, там его на полном серьезе могут спро­сить, что пишет сейчас Игорь Клямкин и прислу­ши­ва­ется ли к нему интел­ли­генция… Словом, внутри русско­языч­ного Израиля обитает сегодня самая большая колония шести­де­сят­ников — не бывших, отставных, а, так сказать, действу­ющих. Одна из пред­ста­ви­тельниц этого прак­ти­чески вымер­шего в России племени, прервав меня на полу­слове, вдруг заявила: «Прежде чем оцени­вать красоту аргу­ментов, надо сначала выяс­нить, наши это аргу­менты или не наши». Она уехала из Росии (из Питера) в 1993 году, но и сегодня голо­со­вала бы за Ельцина.
Впрочем, в Израиле она голо­сует за правых. За Ликуд, Авигдора Либер­мана, за единую и неде­лимую столицу. Подав­ля­ющее боль­шин­ство совет­ских и россий­ских пере­се­ленцев — патриоты Израиля, далекие от паци­физма. В отно­шении к их убеж­де­ниям трудно даже гово­рить о двойных стан­дартах, скорее это свой­ственный всем шести­де­сят­никам парал­лакс изби­ра­тель­ного зрения, позво­ля­ющий сохра­нять види­мость сохра­нения обещания, систе­ма­ти­чески его нарушая. Моя собе­сед­ница возму­ща­лась импер­скими амби­циями России на Кавказе, но также и неснос­ными пале­стин­цами, не жела­ю­щими поки­дать обето­ванную (но не им же) землю. Для поддер­жания разго­вора я спросил: «А как нам отпу­стить Чечню, с землей или без земли?» Женщина напряг­лась, пере­спро­сила: «В каком смысле?», потом снова напряг­лась — и обиделась.

И вновь о модаль­ности обещания. Заметим, что наме­рение его выпол­нить сохра­ня­ется не только с помощью силы, будь то воля или сила внеш­него принуж­дения. Задей­ству­ются все важнейшие стра­тегии, включая хитрость разума. Навскидку можно сказать, что само­со­хра­нение личности, в том числе и «юриди­че­ского лица», через удер­жание обещания, явля­ется универ­сальным для чело­ве­че­ского суще­ства, однако суще­ствуют прин­ци­пи­альные различия в способе такого сохра­нения, в значи­тельной мере совпа­да­ющие с разли­чиями между госпо­дином и носи­телем рессен­ти­мента. С госпо­дином понятнее, для него незыб­ле­мость данного слова есть прямая основа само­тож­де­ствен­ности: как иначе он мог бы оста­ваться самим собой, госпо­дином своих рабов, замыслов и поступков? А вот агент рессен­ти­мента, «нару­ша­ющий свое слово, еще не успев его выго­во­рить» (Ницше), он-то как сохра­няет свою идентичность?
Ответ прост: все так же, посред­ством обещания, дава­е­мого и подтвер­жда­е­мого от своего имени. Только дело в том, что хрупкое, лома­ю­щееся обещание в местах разлома искусно скле­и­ва­ется ложью, причем самым востре­бо­ванным в чело­ве­че­ском мире сортом лжи. В резуль­тате много­чис­ленных стыков, связок, спле­тений и хитро­спле­тений (не забудем, что грече­ский глагол legein, от кото­рого проис­ходит и сам логос, озна­чает «спле­тать») древо обещания выходит чрез­вы­чайно искрив­ленным, изви­ли­стым, ризо­ма­ти­че­ским, но при этом изнутри сохра­няет види­мость все того же исход­ного обещания, просто столк­нув­ше­гося с непре­одо­ли­мыми обсто­я­тель­ствами (типа «прикрик­нули хоро­шенько» или лень стало).
Неко­торые уловки изви­ва­ю­ще­гося сознания я описал в «Онто­логии лжи», но бои за само­тож­де­ствен­ность, проис­хо­дящие на плац­дарме обещания, еще ждут своего мета­фи­зи­че­ского лето­писца. Вот обычная ситу­ация: мама идет по улице с маленькой дочкой, девочка шалит, прыгает на одной ножке, норовит выбе­жать на проезжую часть… Мама наконец не выдер­жи­вает, дергает ребенка за руку и громко заяв­ляет: «Все! Раз так, раз ты не умеешь себя вести, ника­кого моро­же­ного сегодня не полу­чишь!» Девочка в слезы, она, в свою очередь, начи­нает дергать маму за руку и пови­сает у нее на руке. Инци­дент конча­ется тем, что мама подходит к лотку и поку­пает моро­женое. Между озву­чи­ва­нием угрозы и ее неис­пол­не­нием не прошло и пяти минут, и ясно, что подобная сцена есть нечто в высшей степени привычное, нечто обык­но­венное мате­рин­ское. Эта беско­нечно повто­ря­ю­щаяся ситу­ация вызы­вает досаду — но не слишком острую, и само чувство безна­деж­ности тоже оказы­ва­ется приглу­шенным. Перед нами колы­бель рессен­ти­мента: пустые угрозы роди­телей тут же преоб­ра­зу­ются в столь же пустые, ломкие обещания подрас­та­ющих чад. Но есть повод заду­маться: почему жесто­кость по отно­шению к детям осуж­да­ется, пресле­ду­ется по закону, а инток­си­кация детских душ ложными обеща­ниями, посу­лами, зача­стую, увы, непо­пра­вимая, остав­ля­ется без внимания? Ведь именно здесь, в этой болез­ненной душевной травме, скры­ва­ется одна из главных преврат­но­стей чело­ве­че­ской комму­ни­кации: если слова ничего не стоят, или почти ничего, их требу­ется много, чтобы создать хоть какую-нибудь стои­мость. Избы­точное коли­че­ство выпус­ка­емых, произ­но­симых в мир слов ответ­ственно за экзи­стен­ци­альную инфляцию — но тем самым иници­и­ру­ется и неустра­нимое беспо­кой­ство мысли.
И возни­кает вопрос: а хитро­спле­тения и словесные ухищ­рения, которые мы так ценим в образцах гума­ни­тар­ного дискурса, в остро­умных эссе и трак­татах (да и в дисци­пли­нарной науке как таковой), не рожда­ются ли они именно здесь, в экстре­мальных для само­тож­де­ствен­ности ситу­а­циях, когда прихо­дится быстро, лихо­ра­дочно, во что бы то ни стало восста­нав­ли­вать повре­жденное обещание? Пожалуй что да. Цепкость мысли рожда­ется не в усилиях чистого разума, которые еще сами должны родиться, а там, где моя самость висит на волоске. Тонкость волоска и стано­вится эталоном для остроты рефлексии.
Обещать и хранить обещание — без этого чело­ве­че­ской жизни не прожить. Однако модаль­ность хранения пора­зи­тельным образом вклю­чает в себя необ­хо­димый ремонт и, так сказать, «техоб­слу­жи­вание» данных обещаний. В этой точке сборки выде­ля­ется столько энергии, что ее хватает на систе­ма­ти­че­скую мысли­тельную деятель­ность вообще, которая тем самым берет начало в ремонтно-стро­и­тельных работах самотождественности.
Вернемся к доброму дедушке, пообе­щав­шему внучатам: будет вам и белка, будет и свисток. И вот детки прие­хали, спра­ши­вают: «Дедушка, где белка? Где свисток?» Впору умереть от стыда, но, ничуть не смущаясь, дедушка протя­ги­вает ребя­тишкам сникерс и пакетик орешков, а в ответ на недо­уменный взгляд говорит: будете хрустеть ореш­ками, как белочка, а насчет свистка вы просто ослы­ша­лись, речь как раз шла об этом сладком сникерсе… Прихо­дится признать, что подлунный мир пере­полнен такими дедуш­ками всех возрастов, не говоря уже о забыв­чивых бабушках, для которых, впрочем, в юном возрасте обещание явля­ется всего лишь вспо­мо­га­тельным способом сохра­нения само­тож­де­ствен­ности, а основным — уже упоми­нав­шееся сильное чувство. Как бы там ни было, мы выходим здесь к презумпции Л-сознания, состо­ящей в том, что у доброго дедушки всегда есть шанс оправ­даться, сохра­нить свое лицо.
Отта­чи­вание такого рода оправ­даний состав­ляет содер­жание поли­ти­че­ской деятель­ности в совре­менном мире. Если прихот­ли­вость и тонкость мысли в целом все же спле­та­ется из многих источ­ников, то уж поли­ти­че­ский дискурс как таковой пред­став­ляет собой прямую проекцию усилий доброго дедушки. Поль Рикер назы­вает это «проду­манным равно­ве­сием между этикой аргу­мен­тации и хорошо взве­шен­ными убеждениями»[3]. Действи­тельно, «проду­манное равно­весие» необ­хо­димо для хорошей экви­либ­ри­стики, и уже в следу­ющем абзаце Рикер выра­жа­ется с большей прямотой: «Пример подобной сложной диалек­тики дает нам злобо­дневная дискуссия о правах чело­века. В суще­ственной части права чело­века, взятые на уровне декла­ра­тивных, а не собственно зако­но­да­тельных текстов, можно считать хорошо аргу­мен­ти­ро­ван­ными произ­вод­ными от самой этики аргументации»[4].
Можно, конечно. Но лучше все-таки сказать проще: не только «права чело­века», но и весь дискурс право­вого госу­дар­ства явля­ется произ­водным от совместных усилий по связы­ванию обрывков обещан­ного. В грече­ской полисной демо­кратии подобный способ приве­дения к консен­сусу-компро­миссу назы­вался дема­го­гией, теперь для него исполь­зуют иные имена — «дебаты», «слушания», «парла­мент­ские чтения»… Как бы там ни было, но прак­тика совре­менной демо­кратии — это кредит доверия, выданный доброму дедушке для сохра­нения своего лица.
Нельзя не отме­тить и специ­фи­че­скую затруд­нен­ность, свое­об­разную аскезу, вписанную в модаль­ность обещания. Затруд­нен­ность здесь не случайна, ведь если форму­ли­ровка «животное, смеющее обещать» действи­тельно состав­ляет сущностное опре­де­ление чело­века, то это потому, что обещать и хранить обещание нелегко. Выпол­нять обещание значит совер­шать черновую работу души, резуль­татом которой сама душа и явля­ется. Оттал­ки­ваясь от идеи языковых игр, мы можем обра­тить внимание на харак­терные огра­ни­чения, связанные с игрой обещать (давать слово). Отправ­ляясь за покуп­ками, мы не говорим «обещаю купить хлеб, соль и кетчуп», за исклю­че­нием тех случаев, когда подобное имеет смысл обещать. Вместо этого мы скажем: я соби­раюсь купить то-то и то-то. Мы сразу ощущаем разницу между выска­зы­ва­ниями «я соби­раюсь встре­титься с ним на днях» и «я обещаю встре­титься с ним завтра» (отсюда один из пара­доксов Витген­штейна: если я каждый день говорю соседу: «Я приду к тебе завтра», но не прихожу, можно ли сказать, что я все время говорю одно и то же?). Во всех языках архив игры обещать намного более компактный, чем игры любить, где равно­воз­можны выра­жения «я люблю тебя очень» и «я люблю поми­доры больше, чем огурцы». Огра­ни­чения языковой игры «даю слово, клянусь, обещаю» связаны с выдви­же­нием в экзи­стен­ци­альное изме­рение, в зону, которая для боль­шин­ства других языковых игр недо­ступна. Джон Остин в своей знаме­нитой книге «Как делать вещи из слов» попы­тался описать соот­вет­ству­ющие речевые акты в терминах перфор­ма­тивов; суть в том, что состо­яния мира, обра­зу­ю­щиеся в резуль­тате приме­нения обещания (клятвы), столь же веще­ственны, как и сами вещи, веще­ственны непо­сред­ственным образом. Выра­жение «беру тебя в жены» — это не озву­чи­вание какого-то само­сто­я­тель­ного озна­ча­е­мого, а веще­ственная (вещая) пере­мена в мире, проис­хо­дящая в момент озву­чи­вания. Перед нами сущее, постро­енное из слов, и поскольку это особые слова, слова обещания, оно оказы­ва­ется прочнее боль­шин­ства построек, сложенных из других сыпучих материалов.
В идеале языковые игры обещаний очень лако­ничны, в них не заиг­ра­ешься. Совсем другое дело — языковые игры следу­ю­щего этапа, связанные с подменой обещан­ного и усилиями замас­ки­ро­вать подмену, — они воис­тину безоста­но­вочны, и архив их необо­зрим. Всмот­римся внима­тельнее в огра­ни­чения игр первого класса. Конечно, добрый дедушка волен дать множе­ство уточ­нений по поводу того, что он имел в виду, говоря о свистке и белке, он может прой­тись и по второму кругу, чтобы уточ­нить уточ­нения, прак­тики обык­но­вен­ного чело­ве­че­ского ему это позво­ляют. Однако попытка моди­фи­ци­ро­вать игры первого класса натал­ки­ва­ется на труд­ности. Например, дедуля говорит: «Долго думал я, внучатки, чем бы вас пора­до­вать следу­ющим летом, да и решил: будет вам и белка, будет и свисток». А через минуту вдруг говорит: «Снова я долго думал, целую минуту, и решил: нет, будут вам орешки и сникерс». Наверное, детки решат, что дедушка стал какой-то странный или, может быть, он не очень добрый… А ведь если бы он просто подменил первое обещание, вполне мог бы сохра­нить свое лицо, поскольку языковые игры второго этапа это допускают.
Заметим еще раз: когда человек меняет свои пред­по­чтения, привычки, меняет мысли и даже образ мыслей, он все еще оста­ется в себе. Но если он по десять раз на дню меняет обещания, социум требует принять меры, которые бывают, так сказать, трех видов. Неко­торая часть испол­нения обещаний регу­ли­ру­ется уголовным правом. Нару­шение присяги или клятвы пресле­ду­ется по закону не менее строго, чем подделка монеты. Для контроля за обеща­ниями, не попа­да­ю­щими в эту прак­тику, исполь­зу­ется моральное осуж­дение: мол, человек пустой, несе­рьезный, с ним нельзя иметь дело. Ну а случай с чуда­ко­ватым дедушкой близок к клини­че­ской прак­тике контроля: без такой тройной регу­ляции чело­ве­че­ские устои полно­стью обру­ши­лись бы. Если же подмена обещаний осуществ­ля­ется так искусно, что проходит через все проти­во­об­манные устрой­ства, перед нами не только не криминал, но, напротив, особо изощ­ренный ум. В высшей степени свой­ственен такой ум еврей­скому народу: в Агаде, в мидрашах, в прак­тике толко­вания Торы мы видим причуд­ливую игру отож­деств­лений и трак­товок, где белка и свисток легко прини­мают самые неве­ро­ятные значения, неиз­менно имеющие свой резон. Подобная изощ­рен­ность ума явля­ется прежде всего остро­умием, словно бы в честь острой иголочки, стре­ми­тельно сшива­ющей распол­за­ю­щуюся ткань обещаний: «Да вы ж меня непра­вильно поняли, я таки был прав». Архе­типом может служить совет­ский анекдот про Раби­но­вича, запол­ня­ю­щего выездную анкету:
— Родствен­ники за границей? Ну конечно их нет. Это я за границей…
— Детей не указал? Ну что вы мне гово­рите, это ж сволочи, а не дети…
Искры остро­умия соот­вет­ству­ю­щего типа, всегда узна­ва­емые, рассы­паны в любом сбор­нике «еврей­ской мудрости», но великая казу­и­стика, конвер­ти­ру­емая во все формы отто­чен­ности разума, высший пилотаж подмен, санк­ци­о­ни­рован самой Торой, прежде всего той самой исто­рией с обре­те­нием перво­род­ства Иаковом.
Иаков, человек гладкий, выдал себя за косма­того Исава, исполь­зовав овечью шкуру. И все? Как бы не так! В этом, слишком простеньком, вари­анте концы с концами не сходятся — во-первых, хитрость уж больно неза­тей­лива, далека от дико­винных плодов земли иудей­ской. Во-вторых, Иакову этот маскарад сам по себе был и не нужен, ведь он уже купил перво­род­ство у Исава за чече­вичную похлебку. Исав, слишком наивный, прямо­душный и потому совер­шенно непри­годный для несения бремени завета Изра­и­лева, конечно, не мог бы отвер­теться от данного им слова, и если бы Иаков в этом сомне­вался, стал бы он тратиться на чече­вичную похлебку!
Действи­тельный смысл истории, весь ее цимес, был в том, чтобы создать алиби Исааку. Исаак был связан обеща­нием пере­дать перво­род­ство стар­шему, первому сыну, и это было даже не его обещание, это было обето­вание Авраама, знаме­ну­ющее верность традиции, предкам, верность Завету. Исаак ни в коем случае не должен был поте­рять свое лицо — вот для чего требо­вался высший пилотаж подмены: для того чтобы продеть нить обещания через роковую ошибку, через невинные обозна­тушки, макси­мально щадя наготу отца своего. Добрый дедушка Исаак убеди­тельно сыграл нехитрую роль, к нему не подко­па­ешься, он чист в своей трога­тельной подсле­по­ватой патри­ар­халь­ности. А вот Иаков, автор сценария, он, конечно, подста­вился. Хитрость кажется шитой белыми нитками, в сущности идиот­ской. Ну и пусть кажется, ведь так он и задумал, чтобы скрыть истинную хитрость, отвести взгляд от уловки Исаака, сохра­нить благо­родную внут­реннюю осанку отца своего. За нелепым фарсом прогля­ды­вает и скрытая жерт­вен­ность, и изощ­рен­ность сыновних чувств, и, разу­ме­ется, безупречный цинизм в отно­шении Исава, кото­рому ведь все равно суждено отпасть от Завета, от Дома Изра­и­лева… Если просле­дить нить дальше, придется признать, что Исаак с Иаковом вместе провели этот сеанс высшего пило­тажа, как два аса-истре­би­теля над Голан­скими высо­тами. Поддер­живая друг друга, не обмол­вив­шись ни словом, чередуя роли веду­щего и ведо­мого, они доста­вили перво­род­ство в нужное место к вящему удоволь­ствию всевыш­него Б-га, с восхи­ще­нием наблю­дав­шего за этой сценой.
Да, Иаков получил имя Израиля за то, что боролся с Богом во сне. Но уже после первого раунда борьбы, прове­ден­ного блестяще, он был взят на заметку, в сущности уже тогда Всевышний, санк­ци­о­ни­ровав пере­дачу перво­род­ства, мог бы повре­дить состав бедра его, оставив боже­ственный знак вывиха. Ибо сама рефлексия в ее чело­ве­че­ской специ­фике есть не что иное, как вывих Иакова, вывих­нутое сочле­нение обещания, позво­ля­ющее тем не менее легко идти дальше, совер­шать восхож­дение по лест­нице Иакова. Дискретный шаг рефлексии (единица, которой формально можно изме­рять «глубину мысли», согласно Влади­миру Лефевру и Дэниелу Деннету, отсчи­тывая коли­че­ство рефлек­сивных позиций или шагов) есть, собственно, ступенька лест­ницы Иакова, и в эпизоде пере­дачи перво­род­ства насчи­ты­ва­ется, как минимум, пять таких шагов.

Тема обещания все продол­жает звучать, несмотря на жару, сочные фрукты и много­цветье каждого дня. Итак, обещание хранимо прежде всего потому, что оно хранит храня­щего, обес­пе­чи­вает его длитель­ность и само­тож­де­ствен­ность. Я мыслю, следо­ва­тельно, суще­ствую — суще­ствую в тот момент и до тех пор, пока мыслю. Во все прочие моменты я суще­ствую, поскольку обещаю и помню обещанное. Причем Другой обла­дает в этом пункте особой приви­ле­гией, поскольку пред­по­ла­га­ется, что он лучший свиде­тель обещан­ного, чем я сам. Заметим, что в данном каче­стве он, Другой, не менее важен, чем другой, как объект желания или как соперник в борьбе за признанность.
Я обещаю другим, чтобы сделать их свиде­те­лями своего обещания, а стало быть, гаран­тами, что я был, есть и буду. Конечно, я всегда могу прики­нуться добрым дедушкой, объяс­ня­ющим непо­нят­ливым внучкам, что имелось в виду. Но вот что удиви­тельно: изгибы рефлексии — заво­ра­жи­ва­ющей, сбива­ющей с толку тех, кому было обещано, — более или менее иссле­до­ваны. Зато почти совсем не выяв­лено и не рассмот­рено одно чрез­вы­чайно важное обсто­я­тель­ство. Вот дедушка говорит: пого­дите, детки, дайте только срок — ну и так далее. После чего возни­кает кажу­щаяся очевидной альтер­на­тива, она же дилемма.
1. Дал дед обещание, порешил внуков пора­до­вать. Пусть ждут, пред­вку­шают. Оно конечно, белку поймать нелегко, поди поймай — но поймал, сделал клетку, кормил и дрес­си­ровал зверька на совесть. Хороший свисток тоже сделать было непросто, немало заго­товок извел дедушка, прежде чем выстругал славный свисток. И вот внуки прие­хали, а им и белка и свисток — сколько радости было!
2. Дал дед обещание. Хочется внуков пора­до­вать, да где ж ее поймать, белку эту… по лесу проди­раться надо. Ну ее, можно и орешков купить, еще и ориги­нальнее будет, если хорошо разыг­рать. А свисток — что он без белки, стро­гать его надо, неиз­вестно сколько времени потра­тишь, сойдет и сникерс. Время же лучше потра­тить на что-нибудь путное. Например, напи­сать книгу и назвать ее «Holzwege» — «Лесные тропки», а в ней расска­зать про подлин­ность крестьян­ского бытия и про немот­ству­ющий зов земли. Прие­хали внуки, пожали плечами да и поду­мали, что плохо расслы­шали доброго дедушку. Так сказать, нерас­слы­шан­ность зова подвела.
В действи­тель­ности у этой дилеммы есть и третий исход. Самый трагичный, хотя далеко не самый редкий.
3. Дал дед обещание, хочется внуков пора­до­вать. Поймать белку непросто. Но надо, как иначе внукам в глаза смот­реть? Поймал. И свисток сделал, раз уж пообещал, пред­вку­ша­емое удив­ление внуков поддер­жи­вало деда в его усилиях. Вот они и приехали.
— Ну смот­рите, — говорит дед, — вот вам белка, вот и свисток! Ждали небось?
— Какая белка, какой свисток, — пожи­мают плечами детки. — Что с тобой, дедушка? Неужели ты нам даже по сникерсу не купил?
Тем самым свиде­тели обещания не подтвер­дили свое свиде­тель­ство, а значит, не подтвер­дили и признан­ность бытия обещав­шего. Дал сбой важнейший прак­ти­че­ский силло­гизм: сказал — значит, сделаю, и свиде­тели моего обещания засви­де­тель­ствуют, что я есть. Послед­ствия такого сбоя бывают печальны, ведь множе­ство внут­ренних проти­во­об­манных устройств защи­щают не от них, имму­но­логия души в эту сторону прак­ти­чески не распро­стра­ня­ется. И вновь следует обра­тить внимание на асим­мет­рич­ность компен­саций. Тому, кто получил обещание, ущерб компен­си­ру­ется право­выми кодек­сами, как граж­дан­ским, так и уголовным. В крайнем случае он компен­си­ру­ется моральным осуж­де­нием веро­лом­ства и сочув­ствием к тому, кто веро­ломно обманут.
На стороне обеща­ю­щего есть, конечно, его собственный интерес, это экзи­стен­ци­альный «интерес» быть в бытии, именно быть, а не казаться. Но нет защиты от забыв­чи­вости тех, кому обещано. У постра­дав­шего от их забыв­чи­вости нет ни юриди­че­ской, ни моральной компен­сации, он полу­чает рану, которая зажи­вает с большим трудом, поскольку нане­сена в самое уязвимое место. След­ствием тяжелой раны может быть жизненный крах: ведь обещавший сдержал свое слово, сделал все, но адре­саты и свиде­тели обещан­ного только недо­уменно пожи­мают плечами. Возможно, потом, увидев, что они натво­рили, свиде­тель­ству­ющие опом­нятся, станут просить прощения, но фатальная стра­тегия уже запу­щена, их не за что винить и не за что прощать. Всякая попытка отре­ста­ври­ро­вать обещание, надлом­ленное в этом месте, абсо­лютна тщетна. Испол­нив­шему трудное, но, как выяс­ни­лось, никому не нужное обещание могла бы помочь сила забвения, да откуда ее взять? Будь у него излишки этой силы, обещание было бы прервано намного раньше, и, возможно, дело бы кончи­лось тем, что сникерс засчи­тали бы за свисток.
Я вспо­минаю множе­ство совер­шенных в жизни поступков, о которых сожалею — не всем я могу найти оправ­дание. Пожалуй, чаще всего и наиболее мучи­тельно вспо­ми­на­ется тот, что может пока­заться вполне невинным. Я учился тогда в аспи­ран­туре в Петер­бурге, а сын жил у бабушки в Киргизии; навещал я его два раза в год. В тот раз я приехал на летние кани­кулы. Можно сказать, что у меня были с собой и белка, и свисток, и много чего, нужного пяти­лет­нему маль­чишке. Куда мы только не ходили и во что только не играли. Сын пообещал собствен­но­ручно сделать мне в подарок колоду карт и даже показал несколько уже готовых. Карты дела­лись из «спинок», которые, в свою очередь, выре­за­лись из сига­ретных пачек. Проце­дура требо­вала немалой усид­чи­вости, но сын в итоге спра­вился, проявив хорошие навыки стан­дар­ти­зации… Подарок был мне вручен за день до отъезда, вручая его, сын был преис­полнен гордости, но, уезжая, я забыл взять с собой подарок и вообще забыл об этой колоде карт… А через неделю пришло письмо с припиской коря­выми печат­ными буквами: «папа привет приезжай ты карты забыл».
В прин­ципе, так выглядят неви­димые миру слезы, самая уязвимая сингу­лярная точка в модаль­ности обещания, не имеющая даже твердо закреп­лен­ного названия в отличие от проти­во­сто­ящей ей точки веро­лом­ства, некий сгусток невос­тре­бо­ван­ности, неуслы­шан­ности, персо­нальной никомуненужности…

Одной из загадок совре­мен­ного тури­сти­че­ского бума явля­ется пред­ска­зу­е­мость резуль­татов, так сказать повто­рение прой­ден­ного, воспро­из­ве­дение знакомой картинки — в формате 4D, in vivo плюс пометка персо­наль­ного осви­де­тель­ство­вания. Все это уже видено-пере­ви­дено по теле­ви­зору и теперь как бы пере­смат­ри­ва­ется в режиме «здесь был Вася». Собственно визу­аль­ного расши­рения при этом обычно не проис­ходит: случайные ракурсы, жара, уста­лость, возможное расстрой­ство желудка. По теле­ви­зору же все препа­ри­ро­вано и препо­дано в лучшем виде, тем не менее теле­ре­портаж не только не обес­смыс­ли­вает идею увидеть все своими глазами, но, напротив, скорее стиму­ли­рует туризм. В чем тут секрет?
У меня не было никаких объяс­нений этого фено­мена до поездки на Мертвое море, в Энгеди, но теперь кое-что прояс­ни­лось. На пляже в Энгеди мы застали с десяток супру­же­ских пар из России, прие­хавших специ­альным тури­сти­че­ским авто­бусом. Россияне вели себя уверенно, по-хозяйски, поль­зуясь всеми предо­став­лен­ными возмож­но­стями: пока­чаться на волнах ровно столько, сколько нужно, нама­заться грязью, попить приве­зен­ного с собой пивка, смыть грязь под прохладным душем, снова поле­жать в воде прекрасным нето­нущим бревном. И — в путь, время не ждет, сколько еще досто­при­ме­ча­тель­но­стей впереди. Тут-то одна супруга и спро­сила своего супруга:
— Вить! (или Петь, не помню), ну как тебе море-то Мертвое?
Еще раз бросив беглый взгляд на волны, Вить-Петь ответил:
— Да уж, мертвее не бывает.
И я дога­дался, в чем весь цимес поездок по следам теле­ви­зи­онной картинки. В сличении. В сличении и выне­сении вердикта: врут или не врут. Совре­менный массовый турист — потомок Фомы Неве­ру­ю­щего, кото­рому нужно убедиться в одной страшно важной вещи: так или не так обстоит дело, как оно описано в путе­во­ди­теле и пока­зано в теле­ви­зоре. Вот Петя с супругой смотрят в путе­во­ди­тель и по пунктам отме­чают: так, Лувр. Посмотрим, какой такой Лувр. Ага, Колизей, — ну, взглянем собствен­ными глазами. И эту хваленую галерею Уффици осмотрим — так ли она в действи­тель­ности сногсшибательна?
Я сразу вспомнил харак­терные фраг­менты рассказов: «Ну, гейзеры так, ничего особен­ного, а вот фиорды действи­тельно впечат­ляют… Эти хваленые бель­гий­ские вафли — не бог весть что, чешские повкуснее будут. А вот фрук­товое пиво стоит попро­бо­вать». Следу­ющий собе­седник может выска­зать прямо проти­во­по­ложные сооб­ра­жения — в любом случае соот­вет­ству­ющая галочка будет зане­сена в реестр житей­ского опыта, что озна­чает: ехать стоило. Важно, конечно, удалось «полу­чить удоволь­ствие» или нет, но об этом можно и промол­чать, вопрос не явля­ется перво­оче­редным при рассказе. Перво­оче­редным вопросом, выно­симым на публичное рассмот­рение, явля­ется, как правило, следу­ющий: соот­вет­ствует ли полу­ченное впечат­ление тому, что было обещано?
Моя знакомая Лариса Р., приехав из Турции, на вопрос «ну как?» первым делом отве­чает: «Отель, конечно, неплохой, но на пять звезд он не тянет. На четыре — согласна, но на пять — никак».
Теперь она это знает, здесь ее теперь не обма­нуть. Возникшее чувство глубо­кого удовле­тво­рения, наверное, сопо­ста­вимо с чувством экспе­ри­мен­та­тора, прове­рив­шего теоре­ти­че­ские пред­ска­зания и теперь внося­щего свои поправки. Вели­ко­лепный ответ русского Вити-Пети-Фомы «мертвее не бывает» проли­вает свет на главную тури­сти­че­скую моти­вацию: прове­рить степень «коли­зе­и­стости» Колизея, степень живо­пис­ности альпий­ских склонов, эталон­ности тайского массажа и т. д. Отри­ца­тельный результат тоже результат, в прин­ципе, все равно стоило съез­дить, попро­бо­вать, чтобы это узнать. Бонус состоит в том, что я доехал до всех семи чудес света (или семи­де­сяти семи), взвесил их на весах свиде­тель­ства и выставил истинную оценку: одни счел легко­вес­ными, дутыми, другие — недо­тя­ги­ва­ю­щими, зато в третьи, вложив свои персты, уверовал. Не важно, что изоб­ра­зи­тельный ряд был мне пред­ва­ри­тельно изве­стен и препод­несен в лучших ракурсах, ничего плохого, если я увидел только то, что ожидал увидеть. Важно, что я вложил свои персты и — либо опро­верг, либо убедился в истине.
Неве­домое манит и очаро­вы­вает стран­ников, но езда в неве­домое никогда не смогла бы привлечь столько тури­стов. В данном случае действует тот же удиви­тельный меха­низм, что положен в основу проте­стант­ской этики. Список избранных у Бога уже есть, и он не подлежит расши­рению. Каза­лось бы, зачем дергаться, выкла­ды­ваться, стараться, если все пред­ре­шено? А затем, что, если даже адепт истинной веры вполне уверен в своем пред­на­зна­чении, в собственной избран­ности и пред­опре­де­лен­ности к спасению, лишний раз убедиться в этом не поме­шает. Более того, всякий раз убеж­даться в своей избран­ности свыше никогда не надоест и не наскучит. Так и турист пост­ин­ду­стри­альной эпохи: он, в прин­ципе, знает, ему сооб­щили, пока­зали, уже есть и отзывы знакомых, заслу­жи­ва­ющие доверия. Но никогда не наскучит собственное удосто­ве­ри­вание в обещанном — ведь оно указы­вает на то, что мир схвачен, обуздан, поставлен под контроль, и на этой потреб­ности в значи­тельной мере и бази­ру­ется инду­стрия туризма.
Восхи­щаясь безупречным ответом супруга, я подумал, что эта пара была бы способна и на более ради­кальный экспе­ри­мент. Например, в теле­ви­зоре супругам говорят, что самый большой в мире цветок, раффлезия, одно­вре­менно и самый вонючий. Там же, разу­ме­ется, сооб­щают, где растут эти цветы. И они доби­ра­ются до указан­ного места, движимые иссле­до­ва­тель­ским азартом, выходят из пяти­звез­доч­ного отеля (допу­стим, выдер­жав­шего проверку), доходят до цветка и по очереди нюхают.
— Ну как тебе, Вить, эта знаме­нитая раффлезия?
— Да, пова­ни­вает, слов нет. Но у нас в Усть-Чепецке еще и покруче ароматы.
Вердикт, таким образом, вынесен, значит, не зря съез­дили. Теперь при случае, в разго­воре, — мало ли, вдруг зайдет речь, — Вить может вста­вить свое веское слово: да ладно, нюхал я вашу раффлезию, ничего особенного…
Но насчет Мерт­вого моря он был, безусловно, прав.

Иногда кажется, что совесть с ее укорами и угры­зе­ниями пони­ма­ется непра­вильно, поскольку слишком уж преуве­ли­чи­ва­ется специ­фика этой боли по срав­нению с другими раздра­жи­те­лями. Однако болевые волокна, как любил гово­рить Рорти, прони­зы­вают кори­доры взаимной конвер­ти­ру­е­мости. Скажем, боль от раны вызвана раздра­же­нием этих пресло­вутых волокон, но она вклю­чает в себя и посто­ронний, психи­че­ский компо­нент, связанный с нару­ше­нием целост­ности тела — моего един­ствен­ного тела. Угроза нару­шения телесной целост­ности сама по себе вызы­вает страх, вполне сопо­ста­вимый со страхом смерти, зача­стую именно он не дает покон­чить с собой тогда, когда страх смерти вообще притуп­ля­ется. Боль — физи­че­ская боль — это подска­зы­ва­емое орга­низмом желание to be still in one peace, физи­че­ская боль свиде­тель­ствует, сигна­ли­зи­рует о начав­шемся разру­шении. Но ведь и угры­зения совести, ее острые уколы тоже сигна­ли­зи­руют об угрозе разру­шения целост­ности, только целост­ности психи­че­ской. В боль­шин­стве случаев терзания связаны как раз с нару­ше­нием обещания, нару­ше­нием слова — что неуди­ви­тельно, ведь модаль­ность обещания и хранит целост­ность Я во времени. Обеща­ющий словно бы забра­сы­вает гарпун в будущее и подтя­ги­ва­ется на прочном тросе, осуществляя таким образом свое бытие. Подсобных тросиков довольно много, они скреп­ляют ветвя­щееся будущее каждого дня, обес­пе­чивая чувство досто­вер­ности присут­ствия; любой обрыв («облом») вызы­вает ощущение диском­форта и боли. Боль такого рода исце­ля­ется рефлек­сией, в случае обещаний и обето­ваний рефлексия помо­гает затя­нуться ране и даже предот­вра­щает ее возникновение.
Итак, пообе­щавший не сдержал слова и, каза­лось бы, должен стра­дать, как если бы его кожа не сдер­жала удар ножа или укол иголки. Ибо кто он теперь? — он не тот, кем был, хотел и пред­по­лагал быть, а всего лишь кимвал бряца­ющий и водопад шумящий. Но цели­тельная рефлексия помо­гает ему пере­вести стрелки, остаться ни при чем, остаться добрым дедушкой… Боль, связанная с модаль­но­стью обещания, носит самый общий характер среди всех душевных пере­жи­ваний и в каком-то смысле явля­ется наиболее досто­верной. В своем роде она совер­шенно проста — как воспа­ление, обмо­ро­жение, ожог. Вот мальчик отмо­розил пальчик, ему больно, текут слезы — ведь пальчик часть его тела, а значит, и его самого. Если бы в таких случаях не возни­кало боли, живых чело­ве­че­ских орга­низмов было бы гораздо меньше. А дедушка забыл о свистке и белке (прямо как мальчик, забывший надеть рука­вичку) — теперь внуки смотрят на него с горечью и дедушку мучает совесть. Ничего удиви­тель­ного, ведь постра­давшее обещание — часть его самого, вот инстинкт психи­че­ского само­со­хра­нения и дает о себе знать. Если бы боль нару­шен­ного обещания, если бы совесть не мучила, возможно, что субъ­ектов было бы гораздо меньше, не исклю­чено, что реаль­ность субъ­екта не возникла бы вовсе.
Тут аналогия и конча­ется. Да, боль, как телесная, так и душевная, преду­пре­ждает об угрозе разру­шения целого. Но с точки зрения орга­низма отсут­ствие сома­ти­че­ской боли есть норма: здоровое тело опове­щает о себе нулевым само­чув­ствием, а боль указы­вает на ту или иную пато­логию. В отно­шении психи­че­ской целост­ности, вклю­ча­ющей в себя все инстанции Я, боль — это норма, она и есть способ быть субъ­ектом, способ жить чело­ве­че­ской жизнью. То, что Гегель опре­делил как «несчастное сознание», а Алек­сандр Кожев не уставал уверять, что иного сознания просто не бывает. Несчастное сознание превоз­мо­га­ется верно­стью или забве­нием, из этих двух лекарств и состоит походная аптечка души; высо­чайшая ценность верности подтвер­жда­ется тем, что это каче­ство ценится даже у врагов. Почему же так трудно хранить верность, особенно в форме личного обещания?
Пара­док­сальным образом труд­ность выпол­нения обещан­ного, обещан­ного в тот момент, когда никто за язык тебя не тянул, прихо­дится рассмат­ри­вать как данность, почти на уровне земного тяго­тения. Пред­по­ложим, что человек обещает какой-нибудь пустяк, то, что он обычно делает и так, не обещая. «Я обещаю каждый день дарить тебе цветы», — говорит он возлюб­ленной, притом что и так дарит их каждый день. И вот как только модаль­ность обещания всту­пает в силу, вдруг возни­кают неиз­вестно откуда взяв­шиеся затруд­нения. Прежние сопут­ство­вавшие обсто­я­тель­ства вдруг ощети­ни­ва­ются, прини­мают поло­жение «против шерсти». В действие всту­пает аскеза с ее логикой преодо­ления, сразу вспо­ми­на­ются слова Ницше о том, что Земля есть аске­ти­че­ская планета по преиму­ще­ству. Или, как у Гройса: «Аскеза состоит не в пассивном признании границ, дикту­емых нам извне, а в значи­тельном сужении своих внут­ренних границ по срав­нению с доста­точным и необ­хо­димым уровнем. Только путем такого жест­кого само­огра­ни­чения дости­га­ется суве­рен­ность и автономия»[5]. Обещание — это и есть всеобщая обще­до­ступная аске­ти­че­ская прак­тика; соот­вет­ственно, виртуозы обещания суть герои и избран­ники духа, которые, впрочем, делятся на два неравных класса. С одной стороны — силачи, атланты в удер­жании слова (спар­танцы, самураи, рыцари сред­не­ве­ковой Европы), а с другой — иллю­зи­о­нисты-штукари, способные жонгли­ро­вать надлом­ленным обеща­нием и нести его дальше и дальше так, чтобы оно не разва­ли­лось на куски (например, античные Афины или тот же Израиль). И то и другое нелегко, хотя природа усилий, разу­ме­ется, различна, но, что очень важно, все расхо­дя­щиеся стра­тегии обещания затем вновь сходятся в одном, предельно уязвимом суставе — там, куда забра­сы­ва­ется острый крючок гарпуна. Он должен закре­питься, чтобы произ­вод­ство буду­щего, важнейший вид чело­ве­че­ского произ­вод­ства, состо­я­лось и возоб­но­ви­лось. В этой транс­цен­дентной точке нахо­дятся свиде­тели обещан­ного, адре­саты обето­вания, от которых, в прин­ципе, не так уж много и нужно, прежде всего нужна сама нужность обещания, ибо ее больше негде взять в этом мире. А за преде­лами мира в этой позиции пребы­вает Б-г, всеве­дущий, главный адресат Завета, право­сто­ронний гарант всех больших (длинных, пожиз­ненных) обещаний.
Роль Б-га в этом каче­стве неза­ме­нима, он держит основную тяжесть заклю­чен­ного обета. Тут он должен быть безупречен, иначе Высший Суд теряет всякий смысл. Праведная жизнь верных зависит от аскезы, от длинной воли и повсе­дневных усилий тех, кто пообещал, но в еще большей степени она зависит от надежной, эталонной памяти Того, Кто потре­бовал и принял обещание. Господь может быть суровым, мило­сердным, может подвер­гать испы­та­ниям и осыпать мило­стями, ибо пути Его неис­по­ве­димы. Но. Если Б-г суще­ствует, Он должен помнить все, что Ему обещали, иначе не сберечь души смертных.
Я смотрю на цициты, на эти свиса­ющие вере­вочки у каждого орто­док­саль­ного еврея. Я не знаю, что они в точности озна­чают, в тради­циях Торы давать множе­ство парал­лельных толко­ваний. Они очень похожи на лопнувшие, оборванные струны обещаний — притом почему-то оборванные с той стороны, свыше.

Благо­даря госте­при­им­ству худож­ника Якова Хирама три дня мы провели в Тель-Авиве. Якова отли­чают две особен­ности: он говорит тихо и отве­чает не на тот вопрос, который задан, а сразу на следу­ющий, что умеряет слово­охот­ли­вость собе­сед­ников и благо­при­ятно сказы­ва­ется на экологии акусти­че­ской среды. К этому времени я уже понял, что главная труд­ность для прие­хавших из Петер­бурга в Израиль состоит не в жаре и не в хамсине, а в шумовой завесе слишком громкой гортанной речи, к которой я так и не успел адап­ти­ро­ваться. Яков Хирам подарил оазис отдохновения.
Яков живет в центре Тель-Авива на улице Элиаху, хотя в каком-то смысле он живет в своем доста­точно герме­тичном мире, выбранном и выстро­енном на осно­вании внут­рен­него родства. Его небольшая, но очень хорошая библио­тека состоит из книг, которые действи­тельно чита­ются и упоми­на­ются в разго­ворах. Они стоят на нескольких полках, и в каждом томике две-три закладки: Платон, Монтень, Руссо, Пушкин, Ницше, Шпен­глер, Набоков, Рильке, с десяток книг на иврите. Немногие вещи, состав­ля­ющие домашнюю обста­новку, насы­щены биогра­фи­че­ским временем, каждая таит в себе какую-нибудь изви­лину судьбы. И главное — прин­ци­пи­ально огра­ни­ченный, можно даже сказать — тщательно охра­ня­емый круг знакомств, где нет ни одной персоны, сохра­ня­емой по прин­ципу «почему бы и нет». Есть немало людей, для которых такой модус бытия — тайная мечта, трудная для осуществ­ления, поскольку ее неиз­бежным след­ствием явля­ется высокая концен­трация одино­че­ства. Пого­во­рить с достойным собе­сед­ником, конечно, лучше, чем с кем попало, но с кем попало лучше, чем вообще ни с кем, — и это счита­ется акси­омой слишком чело­ве­че­ского. Но Яков Хирам верен себе, и, глядя на него, начи­наешь думать, что это легко и есте­ственно. В записной книжке Якова всего около десятка теле­фонов, и если не позвонит друг, тоже художник Ян, не зайдет в гости дочь и никак не проявятся несколько друзей и знакомых, живущих в далеком Питере, значит, одино­че­ство будет продол­жаться. В доме нет ни теле­ви­зора, ни компью­тера, есть только пред­меты первой необ­хо­ди­мости худож­ника: холсты, краски, книги. И хозяин доволь­ству­ется этим, даже и не думая ссылаться на какую-то особую неми­лость судьбы.

Яков и друг его Ян — два живущих в Тель-Авиве худож­ника. Если знать только их и пред­по­ло­жить, что и остальные таковы, Израиль можно было бы назвать страной побе­див­шего искус­ства. Но я видел и картины, выстав­ленные на продажу в квар­тале худож­ников в Цфате, — вполне эпигон­ские, явно усту­па­ющие стихийным уличным выставкам Петер­бурга или Берлина. В итоге я остался в убеж­дении, что позна­ко­мился с лучшими худож­ни­ками этой страны, хотя, впрочем, Якова знаю уже много лет.
В мастер­ской Яна мы провели целый вечер, попивая кофе, вино и снова кофе. В случайном порядке смот­рели работы и обме­ни­вали впечат­ления на слова — обмен, конечно, неэк­ви­ва­лентный, ибо слова возни­кали в формате беседы, а поводы для них — в формате одино­че­ства, куда более благо­при­ятном для твор­че­ства. И все же вечер полу­чился чудесным, слова выстра­и­ва­лись в правильный порядок, вмещая в себя удив­ление, иронию и мысль как высший эффект всех произ­но­симых в мире слов.
Как художник Ян мастер сырой экспрессии, его работы отли­ча­ются очень высокой внут­ренней скоро­стью, которая подо­ба­ющим образом связана в произ­ве­дении. При воспри­ятии связанная скорость высво­бож­да­ется и произ­водит сильную встряску — в спектре этого тихого взрыва преоб­ла­дают эроти­че­ские компо­ненты, включая эротизм самой формы. Мне редко дово­ди­лось стал­ки­ваться со столь насы­щенным и в то же время так хорошо упако­ванным чувственным началом. Едва ли не каждую работу Яна можно отку­по­ри­вать как бутылку игри­стого вина, всякий раз удив­ляясь, что лучшее вино удалось сохра­нить напоследок.
Иное дело Яков. Визу­аль­ность Якова Хирама очень далека от сырой экспрессии. В его работы словно бы вмон­ти­ро­ваны фильтры, призванные блоки­ро­вать первое впечат­ление, а заодно и второе. Акупунк­тура чувствен­ности затра­ги­ва­ется едва-едва, зато сейсми­че­ские волны распро­стра­ня­ются долго и выходят далеко за пределы зоны непо­сред­ствен­ного контакта. И порт­реты Хирама, и в особен­ности его компо­зиции произ­водят эффект авто­номных миров, в которых разво­ра­чи­ва­ется какая-то своя жизнь, не дающая схва­тить себя сразу, требу­ющая длитель­ного, дистан­ци­он­ного наблю­дения: соеди­нение зрителя с картиной проис­ходит не взры­во­об­разно, а путем медлен­ного вжив­ления друг в друга. Почему-то вспо­ми­на­ются слова Герак­лита о том, что сухой блеск логоса наилучший.
И искус­ство Хирама, и его образ жизни я называю прак­тикой пере­се­ления, в отличие от прак­тики присво­ения и обога­щения, при которой искус­ство носит все же инстру­мен­тальный характер. Второй подход, гораздо более распро­стра­ненный и, так сказать, укоре­ненный в чело­ве­че­ской психо­логии, рассмат­ри­вает произ­ве­дения искус­ства как различные приправы и специи — острые, вязкие, пряные, осве­жа­ющие; степень их воздей­ствия изме­ря­ется по той же шкале, что и прожи­ва­емая жизнь. В этой прак­тике созданы прекрасные произ­ве­дения и прожиты достойные жизни.
Прак­тика пере­се­ления трак­тует искус­ство не как ингре­диент, а как основу, как чувственно-сверх­чув­ственную реаль­ность, которая ни для чего другого не нужна, но в которой, собственно, только и стоит жить. Отчасти такая идео­логия пред­став­лена в текстах Уайльда, в пред­по­чте­ниях Дяги­лева, но в той или иной степени она свой­ственна многим худож­никам. Тем не менее больших привер­женцев прак­тики пере­се­ления, чем Яков Хирам, я никогда не встречал. Проис­хо­дящее на терри­тории искус­ства его волнует лично и самым непо­сред­ственным образом, благо что для пере­се­лив­шихся в эту страну нет безна­дежно прошлых событий, таких, которые утра­тили акту­аль­ность только оттого, что однажды уже свер­ши­лись. Через полчаса после встречи на авто­вок­зале Яков уже объяснял, почему портрет Пушкина кисти Кипрен­ского лучше всех прочих имею­щихся прижиз­ненных порт­ретов, а заодно и всей иллю­стра­тивной пушки­нианы — в процессе дока­за­тель­ства были раскрыты и пере­ли­станы пять альбомов, после чего речь зашла о прин­ци­пи­альном различии между мимикой одарен­ности и самой одарен­но­стью. И о тайнах порт­рета вообще, которые Яков удиви­тельным образом знает все.

Три дня в Тель-Авиве, насы­щенные разными собы­тиями, стали роскошным подарком Якова Хирама, живу­щего в городе с тем же назва­нием, но выне­сенном во множе­ство допол­ни­тельных изме­рений: «Деревья — это по большей части мрачные суще­ства. Есть деревья-шакалы, а есть прямо-таки выросшие зубы дракона — но хорошо замас­ки­ро­ванные. Кстати, └маски­ро­ваться” — основное свой­ство дере­вьев. Почему никого не насто­ра­жи­вает тот факт, что они так живо­писны? Особенно когда соби­ра­ются вместе и обра­зуют рощу или парк? Все дело в том, что деревья в совер­шен­стве овла­дели стра­те­гией каму­фляжа, суть которой в отбра­сы­вании живо­пис­ности. Деревья отбра­сы­вают живо­пис­ность с такой же степенью объек­тив­ности, с какой они отбра­сы­вают тень, и без этой нехитрой древней магии они не смогли бы так прочно обос­но­ваться среди людей».
Тут Яков делает отступ­ление насчет магии: «Вообще-то чем магия прими­тивней, тем она эффек­тивней. В том смысле, что у нее больше потен­ци­альных клиентов. Вот камни, например, — среди них есть очень сильные маги: драго­ценные камни, рубины, которых давно подо­зре­вают в наличии гипно­ти­че­ских свойств. Деревья — это следу­ющий уровень магии, бессо­зна­тельная живо­пис­ность, суть всякого пейзажа. Домашние животные, особенно кошки, тоже по-своему гипно­ти­зи­руют — это их способ адап­тации, способ заста­вить забо­титься о себе. Чело­ве­че­ская магия сильнее всего, но она, во-первых, очень изби­ра­тельна, а во-вторых, она и опозна­ется как сила, поэтому ей можно проти­во­дей­ство­вать. Искус­ство есть самая тонкая магия: тот, кто подда­ется только собствен­ному очаро­ванию искус­ства, игно­рируя более прими­тивные пассы, — уже отчасти сверх­че­ловек. А до кого эти волны в прин­ципе не доходят… это вобла… то есть быдло». (Годы, прове­денные Яковом в Израиле, сказы­ва­ются очень редкими, но забав­ными оговорками.)
Мы продол­жаем прогулку среди огромных олив, миртов, прочих дере­вьев, на примере которых Яков Хирам разви­вает свою теорию: «Вся живо­пис­ность евро­пей­ской живо­писи в значи­тельной мере произ­водна от магии дере­вьев, ну или, скажем, растений: сады, парки, клумбы, └живо­писные” леса — это ведь искус­ственные пейзажи, созда­ва­емые есте­ствен­ными сред­ствами. Собственно живо­писные холсты — это искус­ственные пейзажи, созда­ва­емые искус­ствен­ными сред­ствами, но и те и другие воздей­ствуют благо­даря специ­фи­че­ской силе нава­ждения». (Мне хоте­лось возра­зить — и насчет истоков евро­пей­ской живо­писи, и по иным поводам, но красота и цепкая манера изло­жения заво­ра­жи­вали.) «Понятно, что порт­реты или, там, натюр­морты — особая статья. Но и на них падает тень общей идеи живо­пис­ности, которая так же легко отжи­ма­ется в китч, в какое-нибудь └Утро в сосновом лесу”».
Тут я вставил реплику: «Яков, кажется, вы хотите сказать, что утро в сосновом лесу явля­ется китчем само по себе, китчем самой жизни и самой природы, как ты его ни изображай…»
«Конечно, — тут же согла­сился он. — Китч — это не только фото­графия котят в корзинке, это уже сам по себе └коте­ночек”. Испы­ты­ва­емое нами умиление как раз и есть образец магии — воздей­ство­вать на людей таким способом куда надежнее для выжи­вания, чем ловить мышей. А изоб­ра­зить или, например, сфото­гра­фи­ро­вать котенка так, чтобы это изоб­ра­жение не оказа­лось китчем, — задача не из легких. Собственно, художник — это тот, кто обла­дает защитным экраном, кто пройдет мимо котят, мысленно пнув корзинку, а утро в сосновом лесу прин­ци­пи­ально проспит, потому что знает: уж где-где, а там ему точно нечего ловить. Ведь художник откли­ка­ется на высшую магию, а для этого он должен быть равно­душен к показной живо­пис­ности мира».
Тем временем мы подошли к смоков­нице, за которой Яков признал чистый, благо­родный нрав — ибо во всяком роду сущего есть исклю­чения. На вопрос: «Как распо­зна­вать исклю­чения?» — после­довал лако­ничный ответ: «Либо ты его опознаешь, либо ты не художник…»
Даль­нейшее изло­жение я бы резю­ми­ровал так. Акупунк­тура искус­ства — это тончайшее покры­вало, набро­шенное поверх плотных слоев чувствен­ности. Чуткому к ней худож­нику нужна неко­торая бесчув­ствен­ность по отно­шению ко всем тесным одежкам. Стало быть, душа насто­я­щего худож­ника — это всегда прин­цесса на горошине.
На следу­ющий день в одной из бесед Яков вернулся к этой теме: «В общем, евро­пей­ская живо­пись в своей основе дере­вянно-древесная по преиму­ще­ству. В широком смысле слова — цветы, рощицы, листья, тени от листьев… По крайней мере, так была драпи­ро­вана колы­бель, в которой родился евро­пей­ский художник, художник Нового времени. А вот, скажем, у китайцев не было такой подат­ли­вости к древесно-расти­тельной магии. Там мастера могли всю жизнь писать креветок или бого­молов. Или зани­маться калли­гра­фией. И такой способ взгляда на мир проявлял, конечно, совсем другие его очер­тания. Поскольку не было изна­чальной древесной очаро­ван­ности, деревья свободно впле­та­лись в верти­кальные китай­ские пейзажи как деко­ра­тивные элементы. Художник мог игно­ри­ро­вать их собственное очаро­вание как необ­ра­бо­танное сырье, ведь тогда исход­ному продукту можно придать любую форму, любой вкус и привкус, все зависит от стиля. А стиль, в свою очередь, можно опре­де­лить как степень обра­ботки сырья: в какой мере в готовом продукте сохра­нена есте­ственная магия, которая евро­пей­ского худож­ника зача­стую просто пора­бо­щает. А для тех же цинских мастеров это простая, хотя и значимая, особен­ность мате­риала. К примеру, жанры «орхидеи» или «цикады» вмещают в себя немалое разно­об­разие стилей, которое отнюдь не совпа­дает с инди­ви­ду­альным разно­об­ра­зием евро­пей­ских худож­ников. Тут скорее можно гово­рить о разно­об­разии изго­тов­ля­емых из молока продуктов: вот просто­кваша, вот масло, вот сыр — все они на молочной основе, но изго­то­ви­тели вовсе не ставили себе задачи непре­менно сохра­нить вкус молока…»
Так или примерно так говорил Яков Хирам, чудесный человек и прекрасный художник. Среди прочего он отметил, что китай­ская калли­графия пред­вос­хи­тила все основные идеи евро­пей­ского дизайна ХХ века, «и в ней оста­ется еще кое-что для идей века XXI».

Тель-Авив в сере­дине лета живет, не делая никакой скидки на жару. В отличие от прочих изра­иль­ских городов, в которых мне дове­лось побы­вать, здесь нет подобия сиесты, и похоже, что само небесное светило отно­сится к этому с пони­ма­нием, создавая не только жару, но и ее види­мость. Правда, цадики-орто­доксы, не дела­ющие поправку не только на жару, но и на тыся­че­летье на дворе, сохра­няют свою авто­номию, для остальных есть система надежных убежищ, например город­ские пляжи. Пляжи Тель-Авива отли­ча­ются от турецких или, скажем, грече­ских тем, что они прежде всего для горожан: всевоз­можные туристы, которых здесь тоже хватает, вынуж­дены подстра­и­ваться под нравы абори­генов. Опытные отды­ха­ющие из России, успевшие пови­дать всякое, так сказать съевшие собаку и поню­хавшие раффлезию, ворчат насчет нераз­ви­тости изра­иль­ской турин­ду­стрии: евреям, мол, надо еще учиться и учиться. Что, пожалуй, очевидно. Однако именно на пляжах Яффо окон­ча­тельно пони­маешь: этому учиться не будут. На подсо­зна­тельном уровне выбор сделан: эта страна прежде всего для нас, и плевать нам на недо­по­лу­ченные доходы.
Разно­род­ность изра­иль­ского обще­ства дает о себе знать и на пляже. Рядом с нами, прямо на песочке, не пожелав брать шезлонги и зонтики, распо­ло­жи­лась веселая компания горожан, гово­рящих по-русски; двое из них, парень и девушка, пришли в военной форме. Компания дружно раску­ри­вала кальян, попи­вала вино из пакетов, одна из девушек спокойно заго­рала topless. Из магни­то­фона доно­си­лась знакомая мелодия: «У Пегги жил веселый гусь, он знал все песни наизусть…» — но не в испол­нении Ники­тиных, а в задорной аран­жи­ровке каких-то местных музы­кантов. Песня, однако, вклю­чала в себя прежде незна­комые мне куплеты, я стал внима­тельно прислу­ши­ваться. И по правде сказать, был потрясен, испытал даже восхи­щение, когда после пере­чис­ления ряда животных, обитавших у Пегги, вдруг услышал:
У Пегги жил тупой баран,
Читал он Тору и Коран —
Ах, до чего ж тупой баран,
Спляшем, Пегги, спляшем…
Этот забо­ри­стый куплет, громко звучащий в центре факти­че­ской столицы Израиля, пусть даже на русском языке (который пони­мают примерно четверть изра­иль­ских граждан), говорил о многом. В первую очередь, как ни странно, о том, что Израиль, этот шумный еврей­ский интер­на­ци­онал, вмеща­юший в себя и детского цадика из Цфата, и хитрого охран­ника из Беэр-Шевы, и безза­ботную компанию на среди­зем­но­мор­ском пляже, сохра­няет еще немалый заряд силы и жизне­спо­соб­ности, в том числе именно за счет разности потен­ци­алов. Кажется, что цадиким и беноним всегда суще­ство­вали подобным образом, и благо­сло­вение Б-га в равной мере распро­стра­ня­лось и на суро­вого Авраама, и на легко­мыс­лен­ного Иосифа. Томас Манн прекрасно понял суть этой истории: цветные одежды Иосифа, его умение красо­ваться в них, беспечно прожи­вать день насущный, пребывая в полной само­до­ста­точ­ности, явля­ются таким же свиде­тель­ством успеха творения, как и верность завету, хранимая Авра­амом, Моисеем или безвестным цадиком из Цфата.
Беспечный, легко­мыс­ленный Иосиф, отно­сив­шийся к братьям своим с легким презре­нием, когда-то очаровал фараона, и с тех пор фигура фараона, очаро­ван­ного очередным сопле­мен­ником Иосифа, повто­ря­лась в истории сотни раз. Но вспомним: когда к возне­сен­ному фаво­риту явились братья, Иосиф не стал мстить и не усты­дился их — он приго­дился дому Иакова, доказав, что приго­диться может многое и весьма разно­родное. Как бы там ни было, евреи научи­лись искус­ству терпи­мости друг к другу; терпение не пере­ходит в симпатию авто­ма­ти­чески, и все же сдается мне, что из всех стран мира в Израиле граж­дан­ская война наименее вероятна.
Тем временем компания юношей и девушек продол­жает свое веселье, не забывая вбегать в Среди­земное море, о котором сегодня хочется сказать: живее не бывает. Наши соседи говорят то на русском, то на иврите, слушают песни на русском и смеются как Иосиф. Я же прислу­ши­ваюсь то к музыке, то к речи, речь кажется странной, в ней то и дело проскаль­зы­вают слова, похожие на русские, что-то вроде «бар… хлам… енот», они навер­няка озна­чают нечто смешное, поскольку едва ли не каждая реплика сопро­вож­да­ется взрывом смеха. Одним словом, группа беспечных юнцов и стройных девиц без комплексов пред­став­ляет собой коллек­тив­ного, соби­ра­тель­ного Иосифа. Его старшие братья — кто в кибуце, кто в хасид­ском квар­тале, а кто и в кнес­сете — явно не испы­ты­вают нежных чувств к беспеч­ному красавцу, «он» же, как и тот Иосиф, отно­сится к братьям презри­тельно-снис­хо­ди­тельно. Однако каждый смутно сознает, что явля­ется частью избран­ного народа и по-своему любим Господом. Иосиф нужен, чтобы найти и приот­крыть дверь в очередной египет, но когда сердце фараона ожесто­чится — а так всегда было прежде и, быть может, пребудет вовеки, — тогда настанет черед Моисея, чтобы с мини­маль­ными поте­рями увести народ свой сюда, в Землю обетованную.

Прогу­ли­ваясь по залам централь­ного худо­же­ствен­ного музея Тель-Авива, того, что напротив Мини­стер­ства обороны, Яков, наверное, в сотый раз оста­нав­ли­вался у своих любимых картин. Иногда молча, искоса погля­дывая на нас, как бы приглашая полю­бо­ваться. Иногда выска­зывая какой-нибудь коммен­тарий, причем его сооб­ра­жения нередко повер­гали меня в расте­рян­ность, порой в восхи­щение (а ведь вроде бы я и сам написал с десяток буклетов к разным выставкам).
— Яков, — напрямую спро­сила Людмила, — а как отли­чить хорошую картину от плохой?
Вопрос Якова не смутил.
— Ну, например, методом паутины. Может быть, живо­пись просто свисает как пустая паутинка, сухая, безжиз­ненная. И так идешь от картины к картине, погля­ды­ваешь. И вдруг что-то дерну­лось и встало на место. Это значит паутина не забро­шена, значит, внутри паук. Вот. Насто­ящий художник может избе­жать смерти. Пока тело его отми­рает, он пере­би­ра­ется в созда­ва­емый мир, в спле­та­емую паутину. Если он все сделал правильно, то он и будет всегда жить там внутри как паук, ловить взгляды прохо­дящих, питаться ими…

И опять все о том же. Обещание, данное другому, мы помним и ради другого, и ради себя самого, притом что его испол­нение все равно оста­ется пробле­ма­тичным. Обещание же другого, данное нам, мы помним только ради самих себя, зача­стую ошибочно полагая, что если нам обещанное уже не нужно, то невос­тре­бо­ван­ность только избавит другого от хлопот и никак ему не повредит. Как бы не так!
Пообе­щавший нагружен сверх­де­тер­ми­на­цией, ему есть что преодо­ле­вать, но и ресурсы преодо­ления тоже немалые: на кон постав­лены само­ува­жение, достойная жизнь, высокое звание чело­века — чело­века обяза­тель­ного, а не пустышки. Как уже отме­ча­лось, партия может быть проиг­рана, несмотря на задей­ство­вание всех ресурсов, — доста­точно забыв­чи­вости адре­сата. Вообще, быть благо­дарным за подарок, за оказанные тебе услуги есть, безусловно, похвальное каче­ство, и обычное имя ему — поря­доч­ность. Оно указы­вает на порядок вещей, на правильный порядок вещей и дел чело­ве­че­ских. Этот рутинный порядок защищен от забыв­чи­вости с помощью денег; в сущности, деньги пред­став­ляют собой форма­ли­зо­ванные обещания. Иногда кажется, что, будь чело­ве­че­ская память чуть попрочнее, деньги утра­тили бы свою всепро­ни­ца­е­мость, поте­ряли бы большую часть функций. Обещания, конвер­ти­ро­ванные в деньги, надежно сохра­ня­ются и сумми­ру­ются, однако утра­чи­вают способ­ность длить личностное присут­ствие и, следо­ва­тельно, не сохра­няют меня как меня. Если бы, с другой стороны, удалось пере­вести в деньги все обещания вообще, исчезла бы сама форма субъ­екта, человек мог бы быть реду­ци­рован до уровня само­дви­жу­ще­гося банков­ского авто­мата. Подобное время от времени проис­ходит, и все же человек оста­ется «животным, смеющим обещать», и даже вынуж­денным обещать, и он по-преж­нему безза­щитен в наиболее уязвимой точке встречной памяти, где не помогут никакие деньги. Как раз об этом случае говорил Ларош­фуко: то, что доста­ется нам за деньги, то обхо­дится нам дешево.
Обра­тимся к одному из самых глубоких опре­де­лений любви, принад­ле­жа­щему Жаку Лакану: любовь — это когда то, чего нет, обещают тому, кому это не нужно.
Действи­тельно, обещание, дава­емое любимой/любимому, — самое ради­кальное. В любви любящие не обещают того, что у них есть, того, что посильно. В любви это просто дают. Сама же любовь как куль­ми­нация чувства возни­кает вслед­ствие того, что всегда уже есть у избран­ника, а также в силу нава­ждения, непо­ко­ле­бимо пере­во­дя­щего отсут­ству­ющие досто­ин­ства в присут­ству­ющие. Что же здесь можно обещать? Обещать можно только несбы­точное, а в чело­ве­че­ском мире это един­ственно досто­верный модус вечности. Действи­тельная цель такого обещания — избе­жать потери интен­сив­ности, и обещание стано­вится топливом любви, без кото­рого костер быстро погаснет в зату­ха­ющих коле­ба­ниях земной чувствен­ности. В резуль­тате даже недо­вы­пол­ненные несбы­точные обещания могут значить больше, чем обещания отме­ренные, дози­ро­ванные и испол­ненные в срок. По сути, лишь благо­даря им будущее время обла­дает реаль­но­стью в насто­ящем и той насы­щен­но­стью, что пригодна для чело­ве­че­ского прожи­вания. А самые достойные чело­ве­че­ские деяния — это чаще всего сбыв­шиеся фраг­менты несбы­точных обещаний.

«Новый Мир»
Печа­та­ется в сокращении.