Автор: | 16. февраля 2021



 

Джулиан Барнс 

Это отве­чает не только моему эсте­ти­че­скому воспри­ятию, но и моим инте­ресам – дух книги лучше выра­жать посред­ством стиля, путем исполь­зо­вания опре­де­ленных оборотов речи, немного странных оборотов, которые подчас могут напо­ми­нать пере­водной текст. Именно это, по-моему, дает чита­телю чувство времени и места. Мне не хочется писать нечто вроде «он прошел по такой-то улице, свернул налево и увидел напротив знаме­нитую старую конди­тер­скую или что-то там еще». Я не создаю атмо­сферу времени и места таким образом. Уверен, что гораздо лучше делать это посред­ством прозы. Любой чита­тель способен понять, о чем идет речь, смысл совер­шенно ясен, однако форму­ли­ровки чуть отли­ча­ются от привычных, и вы думаете: «Да, я сейчас в России». По крайней мере, я очень надеюсь, что вы это почувствуете.


Шум времени

Посвя­ща­ется Пат

Дело было в разгар войны, на полу­станке, плоском и пыльном, как бескрайняя равнина вокруг. Ленивый поезд два дня как отбыл из Москвы направ­ле­нием на восток; оста­ва­лось еще двое-трое суток пути – в зави­си­мости от наличия угля и от пере­броски войск. С рассветом вдоль состава уже двинулся какой-то мужичок: можно сказать, ополо­ви­ненный, на низкой тележке с дере­вян­ными колё­сами. Чтобы управ­лять этой приспо­собой, нужно было разво­ра­чи­вать, куда требо­ва­лось, передний край; а чтобы не соскаль­зы­вать, инвалид вставил в шлейки брюк верёвку, пропу­щенную под рамой тележки. Кисти рук были обмо­таны почер­нев­шими тряп­ками, а кожа заду­бела, покуда он поби­рался на улицах и вокзалах.
Отец его пришёл импе­ри­а­ли­сти­че­скую. С благо­сло­вения сель­ского батюшки отпра­вился сражаться за царя и отече­ство. А когда вернулся, ни батюшки, ни царя уже не застал, да и отече­ства было не узнать.
Жена заго­ло­сила, увидев, что сделала война с ее мужем. Война-то была другая, да враги прежние, разве что имена поме­ня­лись, прочем с двух сторон. А в остальном – на войне как на войне: молодых парней отправ­ляли сперва под враже­ский огонь, а потом к коно­валам-хирургам. Ноги ему оття­пали в военно-полевом госпи­тале, среди буре­лома. Все жертвы, как и в прошлую войну, оправ­ды­ва­лись великой целью. Да только ему от этого не легче. Пусть другие языками чешут, а у него своя забота: день до вечера протя­нуть. Он превра­тился в спеца по выжи­ванию. Ниже опре­де­ленной черты такая судьба ждут всех мужиков: стано­виться спецами по выживанию.
На перрон сошла горстка пасса­жиров – глот­нуть пыль­ного воздуха; остальные маячили за окнами вагонов. У поезда нищий обычно заводил разу­ха­би­стую вагонную песню. Авось кто-нибудь да бросит копейку-другую в благо­дар­ность за развле­чение, а кому не по нутру – тоже денежку дадут, лишь бы поскорей дальше проезжал. Иные исхит­ря­лись монеты на ребро бросать, чтобы поглу­миться, когда он, оттал­ки­ваясь кула­ками от бетонной плат­формы, вдогонку пускался. Тогда другие пасса­жиры обычно акку­ратнее пода­вали – кто из жалости, кто со стыда. Он видел только рукава, пальцы и мелочь, а слушать не слушал. Сам он был из тех, кто горькую пьют.
Двое попут­чиков, ехавших в мягком вагоне, стояли у окна и гадали, где сейчас нахо­дятся и долго ли тут проторчат: пару минут, пару часов или же сутки. Никаких объяв­лений по транс­ляции не пере­да­вали, а инте­ре­со­ваться – себе дороже. Будь ты хоть трижды пассажир, а как станешь зада­вать вопросы о движении поездов – того и гляди примут за вреди­теля. Обоим было за трид­цать – в таком возрасте уже крепко затвер­жены кое-какие уроки. Сухо­щавый, весь на нервах очкарик, из тех, которые слушают, обвешал себя чесноч­ными доль­ками на нитках. Имени его попут­чика история не сохра­нила; этот был из тех, которые на ус мотают.
К их вагону, дребезжа, близи­лась тележка с ополо­ви­ненным нищим. Тот горланил лихие куплеты про дере­вен­ские непо­треб­ства. Оста­но­вив­шись под окном, жестами попросил подать на пропи­тание. В ответ очкарик поднял перед собой бутылку водки. Из вежли­вости уточ­нить решил. Только слыханное ли дело, чтобы нищий выпить отка­зался? Не прошло и минуты, как те двое спусти­лись к нему на перрон.
То бишь выда­лась возмож­ность сооб­ра­зить на троих. Очкарик по-преж­нему держал бутылку, а его спутник три стакана вынес. Налили, да как-то не поровну; пасса­жиры нагну­лись и произ­несли, как поло­жено, «будем здоровы». Чокну­лись; нервный худе­ряга склонил голову набок, отчего в стёклах очков на миг полых­нуло восхо­дящее солнце, и что-то прошептал; другой хохотнул. Выпили до дна. Нищий тут же протянул свой стакан, требуя повто­рить. Собу­тыль­ники плес­нули ему остатки, потом забрали стаканы и к себе в вагон подня­лись. Блажен­ствуя от тепла, что расте­ка­лось по увеч­ному телу, инвалид покатил к следу­ющей кучке пасса­жиров. К тому времени, когда двое попут­чиков обос­но­ва­лись в купе, тот, который услыхал, почти забыл, что сам же и сказал. А тот, который запомнил, только-только стал на ус мотать.

Часть первая
На лест­ничной площадке

Он твёрдо знал одно: сейчас настали худшие времена.
Битых три часа он томился у лифта. Курил уже пятую папи­росу, а мысли блуждали.
Лица, имена, воспо­ми­нания. Торфяной брикет – тяже­стью на ладони. Над головой бьют крыльями швед­ские водо­пла­ва­ющие птицы. Подсол­нухи, целые поля. Аромат одеко­лона «Гвоз­дика». Тёплый, слад­ко­ватый запах Ниты, уходящей с теннис­ного корта. Лоб, мокрый от пота, стека­ю­щего с мыска волос. Лица, имена.
А еще имена и лица тех, кого уже нет.
Ничто не мешало ему принести из квар­тиры стул. Но нервы так или иначе не дали бы усидеть на месте. Да и картина была бы довольно вызы­ва­ющая: человек распо­ло­жился на стуле в ожидании лифта.
Гром грянул нежданно-нега­данно, однако была в этом своя логика. В жизни всегда так. Взять хотя бы влечение к женщине. Нака­ты­вает нежданно-нега­данно, хотя вполне логично.
Он поста­рался сосре­до­то­чить все мысли на Ните, но они, шумные и назой­ливые, как мясные мухи, не подда­ва­лись. Пики­ро­вали, само собой разу­ме­ется, на Таню. Потом, жужжа, уноси­лись к той девице, Розалии. Краснел ли он, вспо­миная о ней, или же втайне гордился своей шальной выходкой?
Покро­ви­тель­ство маршала – оно ведь тоже оказа­лось неожи­данным и вместе с тем вполне логичным. А судьба самого маршала?
Добро­душное, боро­датое лицо Юрген­сена – и тут же воспо­ми­нание о суровых, неумо­лимых маминых пальцах на запястье. И отец, милейший, обая­тельный, скромный отец, который стоит у пианино и поёт «Отцвели уж давно хризан­темы в саду».
В голове – како­фония звуков. Отцов­ский голос; вальсы и польки, сопро­вож­давшие ухажи­вание за Нитой; четыре фа-диезных вопля завод­ской сирены; лай бродячих собак, заглу­ша­ющий робкого фаго­тиста; разгул ударных и медных духовых под брони­ро­ванной прави­тель­ственной ложей.
Эти шумы прервал один, вполне реальный: внезапный меха­ни­че­ский рык и скрежет лифта. Дёрну­лась нога, опро­кинув стоявший рядом чемо­данчик. Память вдруг улету­чи­лась, а ее место запо­лонил страх. Но лифт оста­но­вился со щелчком где-то ниже, и умственные способ­ности восста­но­ви­лись. Подняв чемо­данчик, он ощутил, как внутри мягко сдви­ну­лось содер­жимое. Отчего мысли тут же метну­лись к истории с пижамой Прокофьева.
Нет, не как мясные мухи. Скорее как комары, что роились в Анапе. Облеп­ляли все тело, пили кровь.
Стоя на лест­ничной площадке, он думал, что властен над своими мыслями. Но позже, в ночном одино­че­стве, ему пока­за­лось, что мысли сами забрали над ним всю власть. И от судеб защиты нет, как сказано у поэта. И от мыслей тоже защиты нет.
Он вспомнил, как мучился от боли в ночь перед опера­цией аппен­ди­цита. Двадцать два раза начи­на­лась рвота; на сестру мило­сердия обру­ши­лись все известные ему бранные слова, а под конец он стал просить знако­мого, чтобы тот привёл мили­ци­о­нера, способ­ного единым махом поло­жить конец всем муче­ниям. Пусть с порога меня пристрелит, молил он. Но прия­тель отказал ему в избавлении.
Сейчас ни прия­тель, ни мили­ци­онер уже не требу­ются. Добро­хотов и так предостаточно.
Если быть точным, заго­ворил он со своими мыслями, все это нача­лось утром двадцать вось­мого января трид­цать шестого года на желез­но­до­рожной станции в Архан­гельске. Нет, отклик­ну­лись мысли, ничто не начи­на­ется таким манером, в конкретный день, в конкретном месте. Начи­на­лось все в разных местах, в разное время, причём зача­стую еще до твоего появ­ления на свет, в чужих землях и в чужих умах.
А единожды начав­шись, все идёт заве­дённым порядком – и в других землях, и других умах.
Его собственный ум сейчас зани­мало курево: «Беломор», «Казбек», «Герце­го­вина Флор». Некто потрошит папи­росы, чтобы набить трубку, оставляя на пись­менном столе россыпь картонных трубочек и клочков бумаги.
Можно ли на нынешней стадии, хотя и запоз­дало, все поме­нять, испра­вить, вернуть на место? Ответ он знал – как сказал доктор на просьбу приста­вить нос: «Оно, конечно, приста­вить можно; но я вас уверяю, что это для вас хуже».
Потом на ум пришёл Закрев­ский, и сам Большой дом, и кто в нем сменит Закрев­ского. Свято место пусто не бывает. Так уж устроен этот мир, что Закрев­ских в нем – пруд пруди. Вот когда будет построен рай, а уйдёт на это почти ровным счётом двести милли­ардов лет, нужда в таких Закрев­ских отпадёт.
Бывает, что проис­хо­дящее оказы­ва­ется за гранью понимания.
Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, как сказал градо­на­чальник при виде жирафы. Ан нет: и может быть, и бывает.
Судьба. Этим вели­че­ственным словом просто-напросто обозна­ча­ется нечто такое, против чего ты бессилен. Когда жизнь объяв­ляет: «А посему…», ты согласно киваешь, полагая, что с тобой говорит судьба. А посему: назна­чено ему было зваться Дмит­рием Дмит­ри­е­вичем. И ничего не попи­шешь. Крестины свои он, есте­ственно, не запомнил, но никогда не сомне­вался в прав­ди­вости семей­ного предания. Домашние собра­лись в отцов­ском каби­нете вокруг пере­носной купели. Прибыл батюшка, спросил роди­телей, какое они выбрали имя для младенца. Ярослав, отве­чали они. Ярослав? Батюшка помор­щился. Сказал, что имя чересчур зако­вы­ри­стое. Добавил, что ребёнка с таким именем в школе задразнят и заклюют; нет-нет, Ярославом наречь никак не возможно. Отца с матерью озадачил такой непри­крытый отпор, но обижать никого не хоте­лось. А вы какое имя пред­ла­гаете? – спро­сили они. Да попроще, ответ­ствовал батюшка. К примеру, Дмитрий. Отец указал, что Дмит­рием уже зовут его самого и что «Ярослав Дмит­ри­евич» куда приятней для слуха, нежели «Дмитрий Дмит­ри­евич». Но священник – ни в какую. А посему в мир вошёл Дмитрий Дмитриевич.
Да и что в имени? Родился он в Санкт-Петер­бурге, рос в Петро­граде, а вырос в Ленин­граде. Или в Санкт-Ленин­бурге, как гова­ривал сам. Так ли уж важно имя?
Ему испол­нился трид­цать один год. В нескольких метрах от него в квар­тире спит жена Нита, рядом с нею – Галина, их годо­валая дочка. Галя. За последнее время жизнь его, похоже, обрела устой­чи­вость. Эту сторону вещей он как-то не харак­те­ри­зовал напрямую. Ему не чужды сильные эмоции, но выра­жать их почему-то не полу­ча­ется. Даже на футболе он, в отличие от других болель­щиков, почти никогда не горланит, не бузит; его устра­и­вает впол­го­лоса отме­чать мастер­ство – или бездар­ность – конкрет­ного игрока. Неко­торые усмат­ри­вают в этом типичную чопор­ность застёг­ну­того на все пуго­вицы ленин­градца, но сам-то он знает, что за этим (или под этим) таятся застен­чи­вость и тревога. Правда, с женщи­нами он пыта­ется отбро­сить застен­чи­вость и мечется от нелепой востор­жен­ности к отча­янной неуве­рен­ности. Как будто невпопад пере­клю­чает метроном.
И все равно жизнь его в итоге обрела неко­торую упоря­до­чен­ность, а вместе с нею – верный ритм. Правда, сейчас опять верну­лась неопре­де­лён­ность. Неопре­де­лён­ность – это эвфе­мизм, если не хуже.
Стоящий у ноги чемо­данчик с самым необ­хо­димым напомнил о несо­сто­яв­шемся уходе из дома. В каком же возрасте это было? Лет в семь-восемь, наверное. А чемо­данчик он в тот раз прихватил? Нет, вряд ли – мама бы не позво­лила. Дело было летом в Ириновке, где отец служил на руко­во­дящей долж­ности. А Юргенсен нанялся разно­ра­бочим к ним в дачную усадьбу. Мастерил, чинил, с любым делом справ­лялся так, что даже ребёнку любо-дорого было смот­реть. Никогда не поучал, а всего лишь пока­зывал, как из дере­вяшки полу­ча­ется хоть сабля, хоть свистулька. А однажды принёс ему свежий торфяной брикет и дал понюхать.
К Юрген­сену он тянулся всей душой. Говорил, обижаясь на кого-нибудь из домашних (а такое случа­лось нередко): «Ну и ладно, уйду от вас к Юрген­сену». Как-то раз, утром, еще не встав с постели, он уже высказал вслух эту угрозу, а может, обещание. Мать не заста­вила его повто­рять дважды. Одевайся, прика­зала она, я тебя отведу. Он не спасовал (нет, собрать вещи не удалось); Софья Васи­льевна крепко сжала ему запястье и повела через луг в направ­лении избушки Юрген­сена. Пона­чалу, беспечно выша­гивая рядом с мамой, он хоро­хо­рился. Но вскоре уже плелся нога за ногу; запястье, а после и ладошка стали высво­бож­даться из мате­рин­ских тисков. В ту пору ему каза­лось, что это он выры­ва­ется, но теперь стало ясно: мать сама посте­пенно его отпус­кала, палец за пальцем, пока не осво­бо­дила полно­стью. Осво­бо­дила не для того, чтобы он ушёл к Юрген­сену, а чтобы разре­велся и бросился назад, к дому.
Руки: одни выскаль­зы­вают, другие жадно тянутся. В детстве он боялся мерт­вецов: вдруг они подни­мутся из могил и утянут его в холодный, черный мрак, где глаза и рот забьются землёй. Этот страх мало-помалу отступил, потому что руки живых оказа­лись еще страшнее. Петро­град­ские прости­тутки не счита­лись с его юностью и неис­ку­шен­но­стью. Чем труднее времена, тем настырней руки. Так и норовят схва­тить тебя за причинное место, отобрать еду, лишить друзей, родных, средств к суще­ство­ванию, а то и самой жизни. Почти так же сильно, как прости­туток, он боялся двор­ников. И тех – как их ни называй, – кто служит в органах.
Но есть и страх проти­во­по­лож­ного свой­ства: страх отпу­стить руку, которая тебя защищает.
Маршал Туха­чев­ский его защищал. Не один год. Вплоть до того дня, когда – у него на глазах – с маршаль­ского мыска по лбу застру­ился пот. Эти струйки обма­хивал и промокал бело­снежный носовой платок, и стало ясно: защита кончилась.
Более разно­сто­ронних людей, чем маршал, он не припо­минал. Туха­чев­ского, знаме­ни­того на всю страну воен­ного теоре­тика, в газетах вели­чали Красным Напо­леоном. Ко всему прочему маршал любил музыку и своими руками изго­тав­ливал скрипки, обладал воспри­им­чивым, пытливым умом, охотно рассуждал о лите­ра­туре. На протя­жении десяти лет их знаком­ства маршал в своём френче то и дело мелькал на улицах Москвы и Ленин­града после наступ­ления темноты: не забывая ни о долге, ни о радо­стях жизни, успешно совмещал поли­тику и приятное время­пре­про­вож­дение, бесе­довал и спорил, выпивал и заку­сывал, не скрывал своей слабости к бале­ринам. Расска­зывал, что фран­цузы в своё время открыли ему секрет: как пить шампан­ское, не пьянея.
Пере­нять этот свет­ский лоск ему не удалось. Само­уве­рен­ности не хватало; да и особого желания, как видно, не было. Он не разби­рался в тонких дели­ка­тесах, быстро хмелел. В студен­че­ские годы, когда все подвер­га­лось пере­оценке и пере­ра­ботке, а партия еще не забрала полную госу­дар­ственную власть, он, как и боль­шин­ство студентов, строил из себя фило­софа, не имея на то никаких осно­ваний. Пере­смотру неиз­бежно подвер­гался и вопрос отно­шения полов: коль скоро уста­релые взгляды были отбро­шены раз и навсегда, кто-нибудь при каждом удобном случае ссылался на теорию «стакана воды». Интимная близость, вещали молодые умники, подобна стакану воды: чтобы утолить жажду, доста­точно выпить воды, а чтобы утолить влечение, доста­точно совер­шить половой акт. В целом такая система не вызы­вала у него возра­жений, хотя с необ­хо­ди­мо­стью пред­по­ла­гала ответное желание со стороны девушек. У одних желание возни­кало, у других нет. Но эта аналогия действо­вала только в опре­де­ленных пределах. Стакан воды не доставал до сердца.
А кроме всего прочего, тогда в его жизни еще не появи­лась Таня.
Когда он ребёнком в очередной раз заявлял о своём наме­рении уйти жить к Юрген­сену, роди­тели, по всей види­мости, усмат­ри­вали в этом бунт против жёстких рамок семьи, а возможно, даже самого детства.
Теперь, по зрелом размыш­лении, ему видится другое. Их дачу в Ириновке отли­чало нечто странное – нечто глубинно непра­вильное. Как любой ребёнок, он ни о чем таком не подо­зревал, пока ему не объяс­нили. Только из насмеш­ливых разго­воров взрослых он понял, что в этом доме нару­шены все пропорции. Поме­щения огромные, а окна маленькие. На комнату площадью, допу­стим, в пять­десят квад­ратных метров могло прихо­диться одно-един­ственное оконце, да и то крошечное. Взрослые считали, что стро­и­тели дали маху – пере­пу­тали метры с санти­мет­рами. А в резуль­тате полу­чился дом, наво­дивший на ребёнке ужас. Как будто эту дачу нарочно приду­мали для самых жутких снов. Возможно, потому его и тянуло унести оттуда ноги.
Заби­рали всегда по ночам. А посему, чтобы его не выво­локли из квар­тиры в одной пижаме и не заста­вили одеваться под презри­тельно-равно­душным взглядом сотруд­ника органов, он решил, что будет ложиться спать одетым, поверх одеяла, заранее поставив у кровати собранный чемо­данчик. Сна не было; воро­чаясь в постели, он рисовал себе самое худшее, что только можно пред­ста­вить. Его тревога пере­да­ва­лась Ните, которая тоже мучи­лась бессон­ницей. Оба лежали и притво­ря­лись; каждый делал вид, что страх другого не имеет ни звука, ни запаха. А днём его пресле­довал другой кошмар: вдруг НКВД заберёт Галю и опре­делит ее – это в лучшем случае – в детдом для детей врагов народа. Где ей дадут новое имя и новую биографию, вырастят ее образ­цовым совет­ским чело­веком, маленьким подсол­нухом, который будет пово­ра­чи­ваться вслед за великим солнцем по имени Сталин. Чем маяться от неиз­бежной бессон­ницы, лучше ожидать лифта на лест­ничной площадке. Нита требо­вала, чтобы все ночи, каждая из которых могла оказаться для них последней, они прово­дили вместе. Однако это был тот редкий случай, когда в споре он настоял на своём.
Впервые выйдя ночью к лифту, он решил не курить. В чемо­дан­чике лежали три пачки «Казбека» – они, по его мнению, могли приго­диться в ходе допроса. И позже, если отправят в камеру. Первые две ночи он держался. А потом как ударило – вдруг их отберут: что, если в Большой дом с табач­ными изде­лиями нельзя? Вдруг допроса вообще не будет или будет совсем краткий? Просто сунут ему лист бумаги и заставят подпи­сать. А вдруг?.. На другое уже не хватало вооб­ра­жения. Только ни в одном из этих случаев папи­росы не понадобятся.
А посему причины воздер­жи­ваться от курения он не нашёл.
А посему закурил.
Он изучал папи­росу «Казбек», зажатую в пальцах. Малько однажды благо­же­ла­тельно, нет, пожалуй, даже восхи­щённо сказал, что у него изящные, «не пиани­сти­че­ские» руки. А потом отметил – уже без тени восхи­щения, – что, дескать, зани­ма­ется Шоста­кович недо­ста­точно. Как это пони­мать – недо­ста­точно? Сколько надо, столько и зани­ма­ется. А Малько пусть в парти­туру смотрит и палочкой машет.
В шест­на­дцать лет напра­вили его в крым­ский сана­торий, восста­нав­ли­вать здоровье после тубер­ку­лёза. С Таней они оказа­лись ровес­ни­ками, вплоть до того, что дата рождения у них совпа­дала, только с одной небольшой поправкой: у него – двадцать пятое сентября по новому стилю, а у неё – по старому. Такая почти идеальная синхрон­ность появ­ления на свет осеняла их роман; они, можно сказать, были созданы друг для друга. Татьяна Гливенко: коротко стри­женные волосы и такая же, как у него, жажда жизни. Это была первая любовь, во всей своей кажу­щейся простоте и во всей обре­чён­ности. Пристав­ленная к нему сестра Маруся накля­уз­ни­чала матери. Софья Васи­льевна обратной почтой предо­сте­регла сына против связи с этой незна­комкой и, в сущности, против любой связи. В ответ он с апломбом шест­на­дца­ти­лет­него юнца разъ­яснил маме прин­ципы Свободной Любви. В том смысле, что у всех должна быть свобода любить, как им взду­ма­ется, что плот­ская любовь недол­го­вечна, что равен­ство полов не подлежит сомнению, а институт брака следует упразд­нить, но, пока в реаль­ности брак все же суще­ствует, женщина имеет полное право полю­бить другого, а если потом захочет уйти к нему, то мужчина обязан дать ей развод и взять вину на себя; и тем не менее, при всем при том, дети – это святое.
На его высо­ко­мерную, ханже­скую пропо­ведь о жизни мать не отве­тила. Как бы то ни было, вскоре после знаком­ства влюб­лённым пришлось расстаться: Таня верну­лась в Москву, а он, под Мару­синым конвоем, – в Петро­град. Но не пере­ставал писать Тане; они ездили друг к другу в гости; Тане он посвятил своё первое форте­пи­анное трио.
Мать так и не сменила гнев на милость. Потом, три года спустя, он наконец-то провёл пару недель на Кавказе вдвоём с Таней, без родственной опеки. Было им по девят­на­дцать лет; за концерты в Харь­кове он только что получил гонорар в триста рублей. Отдых в Анапе… кажется, это было давным-давно. Впрочем, так оно и есть: с той поры минула треть его жизни, если не больше.
А посему нача­лось все, если быть точным, 28 января 1936 года в Архан­гельске. Его пригла­сили сыграть свой Первый форте­пи­анный концерт с местным оркестром под управ­ле­нием Виктора Кубац­кого, с которым они уже испол­няли новую сонату для виолон­чели. Отыг­рали хорошо. Утром он пошел на желез­но­до­рожную станцию купить свежий номер «Правды». Бегло просмотрел первую полосу, пробежал глазами две другие. Тот день, как говорил впослед­ствии он сам, был самым памятным в его жизни. Эту дату он решил отме­чать ежегодно, до самой смерти.
Одна оговорка, упор­ство­вали его мысли: ничто не начи­на­ется точно таким манером. Начи­на­лось это в разных местах и в разных умах. Истинной отправной точкой послу­жила его собственная извест­ность. Или его опера. А возможно, в начале был Сталин, который в силу своей непо­гре­ши­мости мог крити­ко­вать и возглав­лять все на свете. А возможно, истоки коре­ни­лись в чем-то прими­тивном, как, скажем, распо­ло­жение инстру­ментов симфо­ни­че­ского оркестра. В самом-то деле, лучше всего так и считать: компо­зи­тора сперва заклей­мили позором и смешали с грязью, потом аресто­вали и расстре­ляли – а все из-за рассадки оркестра.
Если же начи­на­лось все действи­тельно не здесь, а в чужих умах, то виноват, скорее всего, Шекспир, сочи­нивший «Макбета». Или Лесков, который перенёс эту историю на русскую почву под загла­вием «Леди Макбет Мцен­ского уезда». Но нет, ничего подоб­ного. Есте­ственно, он сам виноват в создании этого произ­ве­дения, оскор­би­тель­ного для народа. А кто виноват, что опера своим успехом – и на родине, и за рубежом – вызвала пристальное внимание Кремля? Да сама же опера и вино­вата. Виноват и Сталин – не иначе как он инспи­ри­ровал и одобрил редак­ци­онную статью «Правды», а возможно, и написал своей рукой: такой суконный слог подска­зывал, что текст вышел из-под пера того, чьи огрехи править немыс­лимо. Сталин виноват прежде всего в том, что возо­мнил себя покро­ви­телем и знатоком всех искусств. Известно, что он не пропус­кает ни одного испол­нения «Бориса Году­нова» в Большом театре. Почти вровень с этой оперой стоят для него «Князь Игорь» и «Садко» Римского-Корса­кова. Так почему бы ему было не послу­шать и новую оперу, «Леди Макбет Мцен­ского уезда»?
А посему компо­зи­тора обязали присут­ство­вать на спек­такле 26 января 1936 года. Ожида­лось прибытие това­рища Сталина, а также това­рищей Моло­това, Микояна и Жданова. Все они заняли места в прави­тель­ственной ложе. Прямо под которой, к несча­стью, распо­ла­га­лись ударные и медные духовые. Чьи партии в опере «Леди Макбет Мцен­ского уезда» не отли­ча­ются благост­но­стью и скромностью.
Он отчёт­ливо помнил, как, сидя в дирек­тор­ской ложе, смотрел на ложу прави­тель­ственную. Небольшая штора заго­ра­жи­вала това­рища Сталина, и к этому незри­мому присут­ствию подо­бо­страстно развер­ну­лись высо­ко­по­став­ленные сопро­вож­да­ющие лица, зная, что за ними тоже наблю­дают. В такой обста­новке и дирижёр, и музы­канты, самой собой разу­ме­ется, нерв­ни­чали. Во время оркест­ро­вого антракта к картине свадьбы Кате­рины дере­вянные и медные духовые, будто сгово­рив­шись, внезапно заиг­рали громче, нежели было преду­смот­рено у него в разметке. И это стало, как вирус, распро­стра­няться на другие группы инстру­ментов. Если дирижёр что-то и заметил, он оказался бессилен; всякий раз, когда под прави­тель­ственной ложей грохо­тало фортис­симо ударных и медных духовых, да так, что едва не выле­тали оконные стекла, това­рищи Микоян и Жданов наро­чито содро­га­лись и, обра­щаясь к фигуре за шторой, отпус­кали какие-то насмеш­ливые заме­чания. Когда в начале четвёр­того действия публика воззри­лась на прави­тель­ственную ложу, там уже никого не было.
После спек­такля он забрал свой порт­фель и отпра­вился прямиком на Северный вокзал, чтобы ехать в Архан­гельск. Прави­тель­ственная ложа, как он помнил, усилена листовой сталью на случай поку­шения. А вот в дирек­тор­ской ложе такой защиты нет. Ему, между прочим, тогда не испол­ни­лось и трид­цати, а жена была на пятом месяце.
Тысяча девятьсот трид­цать шестой: висо­косный год всегда внушал ему суеверный страх. Как и многие другие, он считал, что висо­косный год приносит несчастье.
Опять заро­котал меха­низм лифта. Когда стало ясно, что кабина мино­вала четвёртый этаж и едет выше, он поднял с пола чемо­данчик. И стал ждать, когда откро­ются двери, мелькнёт суконная гимна­стёрка, после­дует кивок узна­вания, а потом к нему потя­нутся руки и чья-то потная пятерня сомкнётся у него на запястье. Причём без малейшей необ­хо­ди­мости: он же не проти­вится, а, наоборот, спешит увести их подальше от своей квар­тиры, подальше от жены с дочкой.
Тут откры­лись двери – и оказа­лось, что это вернулся домой припозд­нив­шийся сосед; после­довал кивок узна­вания, но совсем иного рода, призванный ничего не выра­жать, даже удив­ления от этой ночной встречи. В ответ он тоже склонил голову, зашёл в кабину лифта, ткнул в первую попав­шуюся кнопку, спустился на пару этажей вниз и, немного выждав, поднялся к себе на пятый, а там шагнул на площадку и продолжил ночное бдение. Такие встречи с сосе­дями, словно под копирку, случа­лись и раньше. Проис­хо­дили они без слов, потому что в словах таилась опас­ность. Соседи, вполне возможно, считали, что его ночь за ночью изде­ва­тельски выго­няет жена или что он сам ночь за ночью робко уходит от жены, чтобы вскоре вернуться. Но весьма веро­ятно, что со стороны выглядел он самим собой: одним из сотен горожан, что ночь за ночью ожидали ареста.
Много лет, много жизней назад, еще в прошлом столетии, когда его мама училась в Иркут­ском инсти­туте благо­родных девиц, она вместе с двумя другими воспи­тан­ни­цами танце­вала мазурку из «Жизни за царя» в присут­ствии наслед­ника престола, буду­щего импе­ра­тора Николая Второго. В Совет­ском Союзе эта опера Глинки, есте­ственно, не испол­ня­лась, хотя ее сюжетная основа – поучи­тельная история о том, как бедный крестьянин жерт­вует собой ради вели­кого вождя, – пришлась бы, видимо, по вкусу Сталину.
«Мазурка для царя»: инте­ресно, знал ли о ней Закрев­ский. В давние времена случа­лось, что сын отвечал за грехи отца и даже матери. Нынче в самом пере­довом обще­стве на всем земном шаре за грехи молодых порой отве­чали роди­тели, и не только они, но еще и дядья, тётки, двою­родные братья и сестры, родня по мужу или жене, сотруд­ники, знакомые, а то и незна­комец, бездумно улыб­нув­шийся тебе в три часа ночи при выходе из лифта. Отто­ченная до совер­шен­ства кара­тельная система значи­тельно расши­рила свой охват.
Брак его роди­телей держался на матери, точно так же, как на Нине Васи­льевне держался его с нею брак. Отец, Дмитрий Боле­сла­вович, мягкий, душевный человек, много работал и все жало­ванье приносил в дом, оставляя сущие копейки себе на папи­росы. Он обладал прекрасным тенором и любил игру на рояле в четыре руки. Исполнял цыган­ский репер­туар, а также романсы, как, например, «Нет, не тебя так пылко я люблю» и «Отцвели уж давно хризан­темы в саду». Обожал всякие безде­лицы, разные забавы, детек­тивную лите­ра­туру. Мог часами возиться с новенькой зажи­галкой или прово­лочной голо­во­ломкой. С внешним миром сопри­ка­сался опосре­до­ванно. Каждая книга у него на полках была проштам­по­вана специ­альной лиловой печатью: «Укра­дено из библио­теки Д. Б. Шостаковича».
Вопрос о Дмитрии Боле­сла­во­виче задал ему как-то один психиатр, изучавший процессы твор­че­ства. Тогда он ответил, что отец был «совер­шенно нормальным чело­веком». Ответил без тени надмен­ности: это ведь завидное каче­ство – быть нормальным чело­веком и каждое утро просы­паться с улыбкой. При всем том умер отец в расцвете лет: до пяти­де­сяти не дожил. Трагедия для родных, для всех, кто его любил, но для самого Дмитрия Боле­сла­во­вича, наверное, нет. Проживи он дольше – увидел бы, как загни­вает рево­люция, эта пара­но­идная хищница. Впрочем, рево­люция его не особо инте­ре­со­вала. Это, кстати, тоже было одним из отцов­ских достоинств.
Вдова оста­лась без средств к суще­ство­ванию, с двумя дочерьми и музы­кально одарённым пятна­дца­ти­летним сыном Митей. Софья Васи­льевна бралась за любую работу, чтобы прокор­мить детей. Устро­и­лась маши­нисткой в Палату мер и весов, давала уроки музыки в обмен на продукты. Порой у него возникал вопрос: не нача­лись ли их беды со смертью отца? Но верить в это не хоте­лось – так недолго и возло­жить вину на Дмитрия Боле­сла­во­вича. А посему вернее было сказать, что в тот период все его беды удво­и­лись. Сколько раз он согласно кивал в ответ на сказанные из лучших побуж­дений слова знакомых: «Ты теперь глава семьи». Эта фраза давила на него непо­мерным грузом долга и чужих ожиданий. А он, между прочим, всегда был слаб здоро­вьем: слишком хорошо знал, как прощу­пы­вают тело доктор­ские руки, как тебя просту­ки­вают и прослу­ши­вают, что такое зонд, скаль­пель, сана­торий. Он все ждал, когда же в нем разо­вьются хвалёные мужские каче­ства. Но знал за собой также и то, что легко отвле­ка­ется, что капризен и не всегда настойчив. А то бы ушёл жить к Юргенсену.
Мама была несги­ба­емой женщиной, как в силу харак­тера, так и в силу необ­хо­ди­мости. Она его берегла, ради него устро­и­лась на службу, возла­гала на него все свои надежды. Конечно, он ее любил – а как же иначе? – но тут не обхо­ди­лось без… труд­но­стей. Сильные обычно идут напролом, а кто послабее – протис­ки­ва­ются боком. Отец, человек бескон­фликтный, при столк­но­ве­ниях со своей благо­верной и с житей­ской скверной прибегал к юмору и уклон­чи­вости. А посему сын, хотя и считал, что превос­ходит реши­мо­стью Дмитрия Боле­сла­во­вича, редко шёл против мате­рин­ской воли.
Хотя и знал, что мама читает его днев­ники. Он выбирал какую-нибудь дату, скажем, за месяц вперёд, и вписывал: «Само­убий­ство». Или: «Женитьба».
Мама тоже знала, чем припуг­нуть. Всякий раз, когда он поры­вался уйти из дома, Софья Васи­льевна гово­рила близким, причём неиз­менно в его присут­ствии: «Только через мой труп».
Ни мать, ни сын не знали навер­няка о серьёз­ности наме­рений друг друга.
Еще студентом он, униженный, на грани слез, стоял за кули­сами Малого зала консер­ва­тории. Первое публичное испол­нение его музыки прошло неудачно: слуша­тели явно отда­вали пред­по­чтение сочи­не­ниям Шеба­лина. Слова утешения пришли от возник­шего рядом чело­века в военной форме: так нача­лась дружба с маршалом Туха­чев­ским. Маршал стал его покро­ви­телем, орга­ни­зовал для него финан­совую поддержку через коман­ду­ю­щего Ленин­град­ским военным округом. Помогал беско­рыстно. А в последнее время расска­зывал всем знакомым, что «Леди Макбет Мцен­ского уезда» – это, по его мнению, первое произ­ве­дение совет­ской оперной классики.
И лишь однажды Туха­чев­ский столк­нулся с непод­чи­не­нием. Когда решил, что для даль­нейшей карьеры его подопеч­ного необ­ходим переезд в Москву, и пообещал само­лично заняться этим вопросом. Но Софья Васи­льевна, есте­ственно, воспро­ти­ви­лась: сын был слишком хрупок, слишком слаб здоро­вьем. Где гарантия, что без мате­рин­ского догляда он будет пить молоко и есть кашу? За Туха­чев­ским – власть, авто­ритет, финан­совые возмож­ности, но все же ключик от Митиной души хранился у Софьи Васи­льевны. А посему остался Митя в Ленинграде.
Как и его сестры, за рояль он сел в девя­ти­летнем возрасте. Вот тогда-то мир и обрёл для него чёткие очер­тания. По крайней мере, опре­де­ленный фраг­мент этого мира, позво­ливший ему обес­пе­чить себя до конца своих дней. Пони­мание рояля и самой музыки пришло к нему довольно легко, не то что пони­мание других материй. Он напря­женно работал, ибо напря­женная работа давала ему радость. Значит, планида такая, с годами все более похо­дившая на чудо. Поскольку давала ему сред­ства для содер­жания мамы и сестёр. Чело­веком он был неор­ди­нарным; да и весь их домашний уклад был неор­ди­нарным, но тем не менее. Время от времени, после успешных концертов, довольный апло­дис­мен­тами и гоно­ра­рами, он ощущал, что почти созрел для превра­щения в этого расплыв­ча­того персо­нажа: главу семьи. Но бывало и по-другому: покинув роди­тель­ское гнездо, женив­шись и став отцом, он нет-нет да и ощущал себя беспри­ютным ребёнком.
Люди, которые не были с ним знакомы и не вдава­лись в подроб­ности музы­кальной жизни, считали, веро­ятно, что в тот раз его впервые постигла неудача. Что блиста­тельный компо­зитор, сочи­нивший в двадцать шестом году, еще девят­на­дца­ти­летним, свою Первую симфонию, которую тут же приняли Бруно Вальтер, Тоска­нини, Клем­перер, прожил следу­ющие десять лет на волне яркого, ничем не омра­чен­ного успеха. И люди такого сорта, убеж­денные, видимо, что извест­ность зача­стую влечет за собой тщеславие и занос­чи­вость, согла­ша­лись, открыв свежий номер газеты «Правда», что отдельные компо­зи­торы склонны забы­вать, какой музыки ожидает от них народ. И далее: поскольку все компо­зи­торы полу­чают зарплату от госу­дар­ства, то при любом отступ­ни­че­стве госу­дар­ство обязано вмешаться, одёр­нуть зарвав­шихся и добиться от них более гармо­нич­ного соот­вет­ствия вкусам публики. Логично, не правда ли?
Но почему-то всегда, с самого начала выис­ки­ва­лись те, которые точили когти о его душу: еще в студен­че­ские годы группка ретивых одно­каш­ников доби­ва­лась, чтобы его сняли со стипендии, а потом и вовсе исклю­чили. Почему-то Россий­ская ассо­ци­ация проле­тар­ских музы­кантов и ей подобные объеди­нения работ­ников куль­туры с первых шагов развя­зы­вали кампанию против всего, за что ратовал он сам; точнее сказать – против всего, за что, как им грези­лось, он ратовал. Они возна­ме­ри­лись разо­рвать буржу­азные оковы искус­ства. Чтобы воспи­ты­вать компо­зи­торов из рабочих и чтобы музыка их сразу стано­ви­лась понятной и близкой массам. Чайков­ского объяв­ляли упадоч­ни­че­ским компо­зи­тором, а на любые экспе­ри­мен­тальные направ­ления наве­ши­вали ярлык «форма­лизм».
Почему-то еще в двадцать девятом его офици­ально раскри­ти­ко­вали за «отход от гене­ральной линии совет­ского искус­ства» и не дали доучиться. Почему-то в том же самом году аресто­вали и расстре­ляли – первым из его друзей и едино­мыш­лен­ников – Мишу Квадри, горя­чего сторон­ника его Первой симфонии.
Почему-то в трид­цать втором году, когда партия распу­стила все неза­ви­симые объеди­нения и взяла на себя руко­вод­ство вопро­сами куль­туры, это привело не к обуз­данию чван­ства, ханже­ства и неве­же­ства, а к их неуклон­ному росту. И если планы по превра­щению рабо­чего угольной шахты в сочи­ни­теля симфоний не вполне увен­ча­лись успехом, обратное проис­хо­дило довольно часто. Счита­лось, что компо­зитор, подобно шахтёру, обязан выда­вать на-гора все больше своей продукции, а музыка его должна согре­вать сердце, как добытый горняком уголь согре­вает тело. Произ­во­ди­тель­ность твор­че­ского труда оцени­ва­лась бюро­кра­тами так же, как произ­во­ди­тель­ность любого другого труда: по выпол­нению или невы­пол­нению спущенных сверху норм.
На желез­но­до­рожной станции в Архан­гельске, развернув зако­че­не­лыми паль­цами газету «Правда», он нашёл на третьей полосе заго­ловок, клей­мивший позором невы­пол­нение норм: «СУМБУР ВМЕСТО МУЗЫКИ». Сразу пришло решение: домой возвра­щаться через Москву, где есть возмож­ность кое с кем посо­ве­то­ваться. В поезде, оставляя позади засне­женные просторы, он пере­читал статью раз пять-шесть. Нападки на оперу вначале потрясли его не меньше, чем отно­шение к его личности: после такого разноса Большой театр неми­нуемо должен быть снять поста­новку «Леди Макбет». За минувшие два года опера повсюду нахо­дила востор­женный приём: от Нью-Йорка до Клив­ленда, от Швеции до Арген­тины. В Москве и Ленин­граде ее тепло встре­тили не только теат­ралы и критики, но и партийно-прави­тель­ственный аппарат. В ходе Семна­дца­того съезда партии поста­новка была офици­ально причис­лена к дости­же­ниям Москвы и Москов­ской области, что ставило его работу в один ряд с произ­вод­ствен­ными дости­же­ниями горняков Донбасса.
Теперь это ровным счётом ничего не значило: оперу пнули, как тявка­ющую соба­чонку, внезапно разо­злившую хозяина. Попытки трезво проана­ли­зи­ро­вать все состав­ля­ющие этого разноса приво­дили к опре­де­ленным выводам. В первую очередь сам успех оперы, в особен­ности за рубежом, обер­нулся против неё. Всего лишь за пару месяцев до этого «Правда» в патри­о­ти­че­ском ключе осве­щала амери­кан­скую премьеру в Метро­по­литен-опере. Теперь та же самая газета утвер­ждала, что успех данного произ­ве­дения Шоста­ко­вича за преде­лами Совет­ского Союза объяс­нялся лишь тем, что опера «сумбурна и абсо­лютно аполи­тична», что она «щекочет извра­щённые вкусы буржу­азной ауди­тории своей дёрга­ю­щейся, крик­ливой, невра­сте­ни­че­ской музыкой».
Далее, и в связи с этим, пошла, как он выра­жался про себя, критика из прави­тель­ственной ложи – обле­чённые в слова ухмылки, зевки и подо­бо­страстные разво­роты в сторону отго­ро­жен­ного шторой Сталина. И вот теперь газета писала, что опера «крякает, ухает, пыхтит, зады­ха­ется», что эту «нервозную, судо­рожную, припа­дочную музыку» компо­зитор заим­ствовал у джаза, что «на сцене пение заме­нено криком». Что опера – совер­шенно очевидно – слеп­лена для удоволь­ствия «поте­рявших здоровый вкус эстетов-форма­ли­стов», пред­по­чи­та­ющих «наро­чито нестройный, сумбурный поток звуков». Либретто, в свою очередь, демон­стра­тивно выхва­ты­вает из бытовой повести Лескова самые низменные эпизоды; вслед­ствие этого все полу­ча­ется «грубо, прими­тивно, вульгарно».
Но грехи его были также поли­ти­че­ского свой­ства. Рецензия, напи­санная анонимным автором, который разби­рался в музыке как свинья в апель­синах, пест­рела хорошо знако­мыми кислот­ными ярлы­ками. «Мелко­бур­жу­азный», «форма­лизм», «мейер­холь­дов­щина», «левацкий». Компо­зитор сочинил не оперу, а отри­цание оперы, где музыка умыш­ленно сделана «шиворот-навы­ворот». Она почерп­нута из того же ядови­того источ­ника, что и «левацкое урод­ство в живо­писи, в поэзии, в педа­го­гике, в науке». Для доход­чи­вости, никогда не лишней, лева­че­ство харак­те­ри­зо­ва­лось как беско­нечно далёкое «от подлин­ного искус­ства, от подлинной науки, от подлинной литературы».
«Имеющий уши да услышит», нередко повторял он сам. Но даже тот, кто глух, как пень, мог услы­шать, о чем вещала статья «Сумбур вместо музыки», и преду­га­дать возможные послед­ствия. Три фразы были направ­лены не столько против его теоре­ти­че­ских заблуж­дений, сколько против него самого. «Компо­зитор, видимо, не поставил перед собой задачи прислу­шаться к тому, чего ждут, чего ищет в музыке совет­ская ауди­тория». Тут впору прощаться с член­ским билетом Союза компо­зи­торов. «Опас­ность такого направ­ления в совет­ской музыке ясна». Тут впору прощаться с сочи­ни­тель­ством и концертной деятель­но­стью. И наконец: «Это игра в заумные вещи, которая может кончиться очень плохо». Тут впору прощаться с жизнью.
Однако еще три дня назад он был молод, уверен в своём даро­вании, благо­по­лучен. И если даже у него хромала поли­ти­че­ская подко­ван­ность – то ли в силу его харак­тера, то ли в силу наслед­ственной пред­рас­по­ло­жен­ности, – ему, по крайней мере, было к кому обра­титься. Итак, в Москве он первым делом поехал к Платону Михай­ло­вичу Кержен­цеву. Для начала обри­совал ему свой план ответных действий, проду­манный еще в поезде: описать разгром оперы, дать аргу­мен­ти­ро­ванное опро­вер­жение крити­че­ских заме­чаний и напра­вить письмо в редакцию газеты «Правда». Например… Но Керженцев, всегда интел­ли­гентный и добро­же­ла­тельный, даже слушать не стал. Речь ведь шла не просто об отри­ца­тельной рецензии, подпи­санной критиком, который меняет своё мнение в зави­си­мости от дня недели или несва­рения желудка. Речь шла о редак­ци­онной статье «Правды»: это не какое-нибудь проходное суждение, которое легко отмести, а поли­ти­че­ское заяв­ление, сделанное на самом верху. Можно сказать, священное писание. У Дмитрия Дмит­ри­е­вича оста­ётся един­ственная возмож­ность: публично пока­яться, признать свои ошибки, объяс­нить такое отступ­ление от гене­ральной линии безрас­суд­ством моло­дости. Помимо этого, следует декла­ри­ро­вать своё твёрдое наме­рение погру­зиться в песни народов СССР, которые помогут ему пере­ори­ен­ти­ро­ваться на все подлинное, попу­лярное, мело­дичное. Согласно Кержен­цеву, только так Дмитрий Дмит­ри­евич мог бы вернуть себе утра­ченные позиции.
В Бога он не верит. Однако его крестили по право­слав­ному обычаю, и время от времени, оказы­ваясь у открытых дверей храма, он заходил поста­вить свечку за здравие близких. И Библию хорошо знает. Так что идея греха и меха­низмы его отпу­щения ему известны. Прегре­шение, осознание причи­нён­ного зла, испо­ведь, пока­яние, отпу­щение греха. Бывают, конечно, столь тяжкие грехи, что даже священник не может гаран­ти­ро­вать их отпу­щения. Все это так, но он знал необ­хо­димые фразы и уложения, прием­лемые для любой конфессии.
Вслед за тем он посетил маршала Туха­чев­ского. Крас­ному Напо­леону еще не испол­ни­лось пяти­де­сяти; это был мужчина крутого нрава и приятной наруж­ности, с чётко очер­ченным мыском темных волос. Выслушав своего подопеч­ного, он здраво проана­ли­зи­ровал ситу­ацию и сделал стра­те­ги­че­ское пред­ло­жение, простое, смелое и вели­ко­душное. Он, маршал Туха­чев­ский, обра­тится с хода­тай­ством лично к това­рищу Сталину. У Дмитрия Дмит­ри­е­вича упала гора с плеч. С лёгким голо­во­кру­же­нием и лёгким серд­це­би­е­нием он наблюдал, как маршал устра­и­ва­ется за пись­менным столом, как вырав­ни­вает приго­тов­ленный лист бумаги. Но стоило этому чело­веку в военной форме взять ручку и начать писать, как с ним произошла рази­тельная пере­мена. Его прошиб пот, который стру­ился от мыска темных волос по лбу, а сзади от шеи – за ворот. Одна рука сует­ливо промо­кала лицо носовым платком, другая, запи­наясь, водила пером по бумаге. Такое немар­шаль­ское волнение сильно обескураживало.
В Анапе с них тоже катился пот. Крым плавился от зноя, а он плохо пере­носил жару. Они полю­бо­ва­лись пляжем «Малая бухта», но у него даже не возникло мысли окунуться. Во время прогулки по тени­стой роще над городом его иску­сали комары. Потом их с Таней окру­жила и чуть-чуть не загрызла свора диких собак. Ну ничего, обошлось. Они вышли к маяку, и пока Таня стояла, запро­кинув голову, он неот­рывно разгля­дывал милую скла­дочку кожи у осно­вания ее шеи. Они побы­вали у древних каменных ворот, сохра­нив­шихся от осман­ской крепости, а он думал лишь о том, как напря­га­ются при ходьбе Танины икры. В течение этих двух недель жизнь его полни­лась только любовью, музыкой и тучами комаров. Любовь – в сердце, музыка – в голове, кома­риные укусы – на коже. Без насе­комых не обхо­дится даже в райских кущах. Но он не держал на них зла. Они ловко выби­рали места, до которых самому не дотя­нуться; от укусов спасал одеколон «Гвоз­дика», содер­жащий цветочные экстракты. Если Таня прика­са­лась к его коже, завидев комара, и остав­ляла на ней запах гвоз­дики, мыслимо ли было злиться на какого-то кровососа?
Девят­на­дца­ти­летние, они верили в Свободную Любовь и с азартом иссле­до­вали не столько курортные досто­при­ме­ча­тель­ности, сколько тела друг друга. Отбросив закос­нелые догматы церкви, обще­ства, семьи, в этой поездке они стали жить как муж с женой, не связывая себя узами брака. Свобода будо­ра­жила их не меньше, чем сама близость; но скорее всего, эти вещи были нераз­рывно связаны.
Однако близость не могла продол­жаться с утра до вечера. Если Свободная Любовь и решала самую насущную проблему, то не избав­ляла от всех прочих. Конечно, они любили друг друга, но посто­янно нахо­диться вместе – даже при его гоно­раре в триста рублей и ранней славе – было нелегко. В процессе работы он всегда знал, как посту­пить, и принимал верные решения, каких требо­вала его музыка. А когда дири­жёры или солисты дели­катно пред­ла­гали: может быть, лучше будет вот так и вот этак, он всегда отвечал: «Вы совер­шенно правы. Но давайте пока оставим как есть. А к следу­ю­щему разу я учту ваше заме­чание». Все были довольны, включая его самого: он не соби­рался идти у них на поводу. Потому что собственная инту­иция всегда подска­зы­вала ему верные решения.
Но если сделать шаг в сторону от музыки… ситу­ация реши­тельно меня­лась. Он начинал нерв­ни­чать, путался в мыслях и нередко принимал решение только потому, что стре­мился поскорее закрыть сложный вопрос, а не потому, что твёрдо знал, чего хочет. Возможно, из-за рано проявив­шихся способ­но­стей он не приобрёл полезный опыт нормаль­ного взрос­ления. Так или иначе, прак­ти­че­ские житей­ские дела, включая дела сердечные, вызы­вали у него серьёзные затруд­нения. А посему в Анапе он, наряду с востор­женной влюб­лён­но­стью и безудержной телесной близо­стью, открыл для себя неве­домый мир, где царили неловкие паузы, неясные намёки, непро­ду­манные планы.
Настало время уезжать: ему – в Ленин­град, ей – в Москву. Но встречи продол­жа­лись. Однажды, допи­сывая какую-то пьесу, он попросил Таню с ним поси­деть: в ее присут­ствии ему было спокойно. Через неко­торое время в комнату вошла его мать. Глядя в упор на Таню, она изрекла:
– Выйди, дай Мите закон­чить работу.
А он возразил:
– Нет, пусть Таня сидит здесь. Это мне помогает.
Редчайший случай: он воспро­ти­вился мате­рин­ской воле. Поступай он так чаще, жизнь могла бы сложиться по-другому. А может, и нет – как знать? Кому под силу тягаться с Софьей Васи­льевной, пере­бо­ровшей самогó Крас­ного Наполеона?
Отдых в Анапе превра­тился в идиллию. Но любая идиллия по опре­де­лению распо­зна­ется только задним числом. Да, ему откры­лась любовь, но посте­пенно стало откры­ваться и кое-что другое: любовь отнюдь не помо­гает «найти себя», не обво­ла­ки­вает тебя целиком, как спаси­тельный одеколон «Гвоз­дика», а, наоборот, влечет за собой стес­нение и нере­ши­тель­ность. Любовь к Тане наиболее явственно чувство­ва­лась на рассто­янии. А когда они были рядом, с обеих сторон возни­кали некие ожидания, которые он либо не распо­знавал, либо оставлял без ответа. Вот, к примеру, отпра­ви­лись они на Кавказ, но отнюдь не как муж и жена, а каждый сам по себе – свободные, равно­правные личности. Но с какой целью: покон­чить с игрой в мужа и жену? Вроде как-то нелогично.
Только обма­ны­ваться не стоило. Несов­ме­сти­мость их заклю­ча­лась среди прочего в том, что при совпа­дении произ­но­симых ими фраз его любовь была сильнее Таниной. Чтобы вызвать у неё ревность, он расска­зывал, как флир­товал с другими, даже крутил интрижки, реальные или приду­манные; она, похоже, злилась, но совсем не ревно­вала. Не раз он грозился покон­чить с собой. Однажды объявил о своей женитьбе на бале­рине, чего в прин­ципе не исключал. Таня со смехом отма­хи­ва­лась. А потом взяла да и выско­чила замуж. Отчего чувства его только укре­пи­лись. Он умолял ее подать на развод и стать его женой; опять грозил нало­жить на себя руки. Но все напрасно.
В начале их знаком­ства она с нежно­стью сказала, что ее привлекли в нем чистота и откры­тость. Но коль скоро эти его каче­ства не укре­пили Танину любовь, ему теперь захо­те­лось поме­няться с нею местами. Нет, сам он не видел в себе ни чистоты, ни откры­тости. Похоже, эти слова имели своей целью удер­жать его на привязи.
Мысли сами собой перешли к проблеме чест­ности. Чест­ности в жизни, чест­ности в искус­стве. Как они связаны и связаны ли вообще. И каковы у него запасы чест­ности, и надолго ли этих запасов хватит. Своим друзьям он заявил: если они когда-нибудь услышат, что он «отме­же­вался» от «Леди Макбет», то пусть знают, что он это проделал на сто процентов честно.
Он считает, что способен на сильные эмоции, но плохо умеет их выра­жать. Тут, впрочем, видится слишком большая поблажка самому себе, а следо­ва­тельно, нечест­ность. По правде говоря, у него всегда была пред­рас­по­ло­жен­ность к невра­стении. Ему каза­лось, он знает, чего хочет, но, добив­шись жела­е­мого, он терял всякий интерес; а выпу­стив жела­емое из рук, стре­мился запо­лу­чить обратно. Его, конечно, изба­ло­вали, ведь он рос «мамень­киным сынком» и братом двух сестёр; а вдобавок стал еще и чело­веком искус­ства, от кото­рого ожида­ется «арти­сти­че­ский темпе­ра­мент»; а вдобавок еще и знаме­ни­то­стью, отчего появи­лось в нем высо­ко­мерие, какое даёт стре­ми­тельная слава. Малько в лицо упрекал его за «растущее само­мнение». Но в основе всего лежала тревога. Это чистой воды невра­стения. Нет, хуже: истерия. От кого ему достался такой характер? Явно не от отца и даже не от матери. Что ж, от своей натуры не уйти. Об этом тоже поза­бо­ти­лась судьба.
Умом он пони­мает, каков для него идеал в любви…
Тут лифт миновал третий этаж, четвёртый – и оста­но­вился перед ним. Он поднял с пола чемо­данчик; дверцы откры­лись, и на площадку вышел незна­комец, насви­стывая «Песню о встречном». Вид автора музыки прервал мелодию на сере­дине фразы.
Умом он пони­мает, каков для него идеал в любви. Как нельзя лучше выразил его чаяния Мопассан в новелле о молодом коман­дире гарни­зона некоего среди­зем­но­мор­ского города. Антиба, кажется. Так вот: офицер этот уходил гулять в сосновый лес, где частенько встречал жену мест­ного коммер­санта, мсье Париса. И есте­ственно, влюбился. Женщина раз за разом отвер­гала его ухажи­вания, пока в один прекрасный день не сооб­щила, что ее супруг отбы­вает по делам. Они назна­чили свидание, но в последнюю минуту пришла теле­грамма: завершив дела, муж соби­рался прие­хать домой тем же вечером. Сгорая от страсти, командир гарни­зона объявил осадное поло­жение и приказал до утра запе­реть город­ские ворота. Перед сошедшим с поезда мужем часовые скре­стили штыки; пришлось ему вернуться на станцию и провести ночь в зале ожидания. И все это было устроено ради того, чтобы офицер мог насла­диться быст­ро­теч­ными часами любви.
Если честно, вооб­ра­зить себя на гарни­зонной службе в крепости или хотя бы у полу­раз­ру­шенных осман­ских ворот в сонном курортном городе у Черного моря он не мог. Но здесь важен принцип. Вот так любят: не ведая ни страха, ни преград, ни тревог о завтрашнем дне. И ни о чем не жалея впоследствии.
Благо­родные слова. Благо­родные чувства. И все же такие поступки выхо­дили за пределы его пони­мания. Он мог пред­ста­вить, что на такую выходку был способен молодой лейте­нант Туха­чев­ский, стань он коман­диром гарни­зона. Что же каса­лось его собственной безумной страсти… тут совсем другая история. Как-то поехал он на гастроли вместе с Гауком: дирижёр неплохой, но обыва­тель до мозга костей. Дело было в Одессе. За пару лет до женитьбы на Ните. В ту пору он еще не терял надежды разжечь у Тани ревность. К слову сказать, и у Ниты, пожалуй, тоже. После отлич­ного ужина он, подцепив двух девушек, перешел в бар гости­ницы «Лондон­ская». Не исклю­чено, правда, что его самого подце­пили. Во всяком случае, они еще в ресто­ране подсели к нему за столик. Обе – мило­видные; его сразу потя­нуло к той, которую звали Розалия. За бесе­дами о лите­ра­туре и искус­стве он огла­живал ее бедра. Потом вызвался отвезти девушек домой на извоз­чике и по пути безза­стен­чиво трогал Розалию всю, а подружка отво­дила глаза. Сомнений не было: он влюбился. На другой день краса­вицы соби­ра­лись уезжать на паро­ходе в Батум, и он примчался их прово­дить. Но дальше причала девушки не уехали: подругу Розалии аресто­вали за торговлю собственным телом.
Такого пово­рота событий он не ожидал. Но успел безоглядно полю­бить Розочку. Как он пере­живал: бился головой о стену, рвал на себе волосы, словно герой дешё­вого романа. Гаук сурово указывал, что от таких девиц лучше держаться подальше: они – шмары и редкостные прохин­дейки. Но это лишь подхлест­нуло его чувства. Не каждый день случа­ются такие приклю­чения. Он до того раcпа­лился, что едва не заключил брак с Розочкой. Правда, на пороге одес­ского загса сооб­разил, что паспорт остался в гости­нице. А потом каким-то образом… теперь даже не вспом­нить, как и почему… история закон­чи­лась тем, что в три часа ночи под проливным дождём он убегал с паро­хода, который только-только пришвар­то­вался в сухум­ском порту. А из-за чего был весь сыр-бор?
Но что самое главное: он не ведал никаких сожа­лений. Ни преград, ни тревог о завтрашнем дне.
Как вышло, что он едва не женился на профес­си­о­нальной жрице любви? В силу обсто­я­тельств, пред­по­лагал он: просто возникла некая folie à deux [1] . Ну и еще из духа проти­во­речия. «Мама, это Розалия, моя жена. Ты ведь не удив­ля­ешься, правда? Разве ты не читала мой дневник, где я своей рукой написал: „Женитьба на прости­тутке“? Согла­сись, хорошо, когда у женщины есть профессия». Если что, развод полу­чить – пара пустяков, так почему бы и нет? Влюбился он без памяти, через пару дней они едва не распи­са­лись, а еще через пару дней он убегал от неё под дождём. Тем временем преста­релый Гаук, сидя в ресто­ране гости­ницы «Лондон­ская», мучился дилеммой: одну зака­зать котлетку или две? И кто взял бы на себя смелость указы­вать ему, что лучше? Ответ приходит позже, задним числом.
Сам он – человек скованный, а тянется всегда к бойким женщинам. Не отсюда ли проис­те­кают его неудачи?
Он закурил следу­ющую папи­росу. Между искус­ством и любовью, между гони­те­лями и гони­мыми всегда вкли­ни­ва­ются папи­росы. Ему пред­ста­ви­лось, как сменивший Закрев­ского сотрудник органов, сидя у себя в каби­нете, протянет ему пачку «Бело­мора». А он отка­жется и в ответ пред­ложит свой «Казбек». Тогда следо­ва­тель, в свою очередь, тоже отка­жется, и каждый положит на стол свою пачку, завершив тем самым риту­альные жесты. Деятели искус­ства пред­по­чи­тают «Казбек»: даже рисунок пачки наводит на мысль о свободе – горец на коне, летящий вдаль на фоне засне­женных вершин. Суда­чили, будто изоб­ра­жение утвердил не кто-нибудь, а Сталин, хотя сам Великий Вождь курит особый сорт. Папи­росы изго­тав­ли­ва­ются для него по спец­за­казу – нетрудно вооб­ра­зить, с каким тщанием и благо­го­вейным ужасом. Впрочем, Сталин не так прост, чтобы взять да и зажать в зубах «Герце­го­вину Флор». Нет, он привычно отла­мы­вает картонный мунд­штук и наби­вает трубку папи­росным табаком. На его пись­менном столе, как расска­зы­вали сведущие люди несве­дущим, впере­мешку валя­ются клочки папи­росной бумаги, обрывки картона и кучки пепла. Это каждый знает – вернее, много­кратно слышал, – поскольку даже самые банальные подроб­ности о привычках Сталина пере­да­ются из уст в уста.
В присут­ствии Сталина никто не осме­ли­ва­ется курить «Герце­го­вину Флор», разве что угощает сам вождь, но и в этом случае посе­ти­тель робко норовит прибе­речь папи­росу, чтобы впослед­ствии похва­ляться ею, как священной релик­вией. Непо­сред­ственные испол­ни­тели приказов Сталина обычно курят «Беломор». Сотруд­ники НКВД обычно курят «Беломор». На пачке изоб­ра­жена карта Россий­ской Феде­рации, а на ней красной линией обозначен Бело­морско-Балтий­ский канал. В начале трид­цатых годов это Великое Дости­жение Совет­ской Власти строили заклю­чённые. Сей факт, вопреки обычной прак­тике, широко исполь­зо­вался в пропа­ган­дист­ских целях. Сооб­ща­лось, что на стро­и­тель­стве канала заклю­чённые не только труди­лись на благо Родины, но и полу­чали возмож­ность «пере­ко­ваться». Что ж, кое-кто из них пришёл, веро­ятно, к нрав­ствен­ному совер­шен­ство­ванию, только пого­ва­ри­вали, что из ста тысяч стро­и­телей полегла примерно четверть – как видно, те, которые не пере­ко­ва­лись. Лес рубят – щепки летят; это и были щепки. А сотруд­ники НКВД заку­ри­вали «Беломор» и, выпуская дымок, прики­ды­вали, где бы еще руба­нуть топором.
Навер­няка у него во рту была папи­роса, когда перед ним возникла, уходя с теннис­ного корта, старшая из трех сестёр Варзар – Нина, сиявшая от удоволь­ствия, смеха и пота. Спор­тивная, уверенная в себе, окру­жённая поклон­ни­ками злато­власка, – каза­лось, из-за отблеска волос даже глаза у неё лучи­лись золотом. Будучи выпуск­ницей физи­че­ского факуль­тета и люби­тель­ницей фото­графии, она устроила у себя дома небольшую фото­ла­бо­ра­торию. Особой тягой к домаш­нему очагу девушка, правда, не отли­ча­лась, да и он, между прочим, тоже. На стра­ницах какого-нибудь романа его жизненные тревоги, досто­ин­ства и слабости, неко­торая склон­ность к истерии – все это закру­жи­лось бы в водо­во­роте любви и приби­лось к блажен­ству тихой семейной гавани. Но одно из множе­ства житей­ских разо­ча­ро­ваний заклю­ча­ется в том, что жизнь – это не роман и не новелла Мопас­сана. Скорее, это сати­ри­че­ская повесть Гоголя.
А посему они с Ниной встре­ти­лись, сбли­зи­лись, но он все равно пытался вернуть себе Таню, увести ее от мужа, и лишь когда Таня забе­ре­ме­нела, они с Ниной подали заяв­ление, однако в последнюю минуту он дрогнул, не явился в загс, сбежал и зата­ился; впрочем, они не расста­лись и через несколько месяцев все же офор­мили отно­шения, а дальше Нина завела роман на стороне, и решено было разве­стись, а дальше он тоже завёл роман на стороне, и они разъ­е­ха­лись, затеяли развод, дали объяв­ление в газету, но после растор­жения брака оба поняли, что совер­шили ошибку, и через полтора месяца распи­са­лись вновь, хотя слож­ности на этом не кончи­лись. В разгар тех пери­петий он написал своей возлюб­ленной, Елене: «Человек я очень слабо­ха­рак­терный, и смогу ли я достичь своего счастья, не знаю». Потом Нита забе­ре­ме­нела, и жизнь по необ­хо­ди­мости худо-бедно вошла в привычное русло. С той только поправкой, что к началу висо­кос­ного 1936 года Нита была уже на четвёртом месяце, а на двадцать шестой день того же года Сталин решил послу­шать оперу.
Прочитав редак­ци­онную статью, он первым делом теле­гра­фи­ровал своему другу Глик­ману, чтобы тот поехал на ленин­град­ский глав­поч­тамт и оформил подписку на тема­ти­че­ские вырезки из прессы. Эти вырезки, ежедневно достав­ля­емые Глик­маном ему домой, причём в большом коли­че­стве, они читали вместе. В купленный альбом, прямо на первую стра­ницу, он поме­стил «Сумбур вместо музыки». Гликман усмотрел в этом ненужное само­ед­ство, но он твердил: «Пусть будет, пусть будет». В тот же альбом вкле­и­ва­лись и следу­ющие статьи, одна за другой, по мере их поступ­ления. Никогда прежде у него не дохо­дили руки до подшивки рецензий, но тут было совсем другое дело. Теперь не только созданная им музыка стала мишенью критики, но и его суще­ство­вание как таковое подвер­га­лось редак­ци­он­ному неодобрению.
Броса­лось в глаза, что музы­ко­веды, которые в течение двух лет на все лады расхва­ли­вали «Леди Макбет», теперь вдруг пере­стали нахо­дить в этой опере что бы то ни было поло­жи­тельное. Неко­торые откро­венно призна­ва­лись в своих прошлых заблуж­де­ниях и объяс­няли, что после статьи в «Правде» шелуха отпала от глаз их. Как можно было столь глубоко заблуж­даться по поводу этой музыки и ее сочи­ни­теля! Наконец-то они узрели, какую опас­ность для истинной природы отече­ственной музыки несут форма­лизм, космо­по­ли­тизм и лева­че­ство! Помимо этого, он про себя отмечал, кто из музы­кантов теперь публично ратует против его твор­че­ства, кто из друзей и знакомых стара­ется от него отме­же­ваться. С тем же видимым спокой­ствием читал он и письма от рядовых граждан, непо­нятно как запо­лу­чивших его домашний адрес. Многие сове­то­вали ему отру­бить себе ухо, на которое медведь наступил, и жела­тельно вместе с головой. А потом в газетах – причём в самых нейтральных фразах – замель­кало выра­жение, от кото­рого уже было не отмыться. Например: «Сегодня состо­ится концерт из произ­ве­дений врага народа Шоста­ко­вича». Такие ярлыки никогда не наве­ши­ва­лись просто так, без указания сверху.
Его мучил вопрос: почему совет­ская власть вдруг вплотную заня­лась его музыкой и его персоной? Совет­ская власть всегда больше инте­ре­со­ва­лась не нотами, а словами: не зря же именно писа­тели, а не компо­зи­торы звались инже­не­рами чело­ве­че­ских душ? Писа­телей громили на первой полосе, а компо­зи­торов на третьей. Это что-нибудь да значило: порой дистанция в две газетные полосы знаме­но­вала границу между жизнью и смертью.
Инже­неры чело­ве­че­ских душ: холодный, меха­ни­сти­че­ский штамп. Но все же… чем еще зани­маться деятелям искус­ства, если не чело­ве­че­ской душой? Речь, конечно, не о тех, кто играет сугубо деко­ра­тивную роль или служит комнатной соба­чонкой для состо­я­тельных и обле­чённых властью. Сам он всегда был далёк от барства: и в чувствах, и в поли­тике, и в подходе к твор­че­ству. В минувшую опти­ми­сти­че­скую эпоху (притом что минула она пару лет назад), когда пере­смат­ри­ва­лись виды на будущее не только отече­ства, но и земного шара, созда­ва­лось впечат­ление, что все искус­ства вскоре сойдутся в славном едином порыве. Музыка и лите­ра­тура, театр и кино, архи­тек­тура, балет, фото­графия станут разви­ваться в дина­ми­че­ском содру­же­стве, не просто отражая обще­ство или критикуя и высме­ивая его недо­статки, но зани­маясь сози­да­нием этого самого буду­щего. А деятели искус­ства по собственной воле, без какого-либо поли­ти­че­ского принуж­дения будут способ­ство­вать форми­ро­ванию и расцвету чело­ве­че­ских душ.
Почему бы и нет? Это же извечная мечта любого худож­ника. Или, как ему теперь дума­лось, извечная иллюзия. Ибо партийно-прави­тель­ственный аппарат не замедлил взять такое содру­же­ство под свой контроль, чтобы свести на нет свободу и фантазию, много­знач­ность и нюан­си­ровку, без которых искус­ство выхо­ло­щено. «Инже­неры чело­ве­че­ских душ». С ними связаны две проблемы. Во-первых, есть немало людей, которые премного благо­дарны, но не нужда­ются в обра­ботке своих душ. Каждому из них неплохо живётся с той душой, которая вместе с ним пришла в этот мир; а если таких пыта­ются рихто­вать, они вечно упира­ются. На открытой эстраде состо­ится такой-то концерт, прихо­дите, товарищ. Да-да, есть мнение, что ваше присут­ствие обяза­тельно. Ну разу­ме­ется, дело это сугубо добро­вольное, но, по нашему глубо­кому убеж­дению, не появиться там будет ошибкой…
И во-вторых, есть проблема еще более суще­ственная. Откуда возь­мутся инже­неры по обра­ботке уже имею­щихся инженеров?
Ему запом­нился концерт в город­ском парке Харь­кова. Его Первая симфония взбу­до­ра­жила свору бродячих собак. В толпе зазву­чали смешки, оркестр все прибавлял гром­кости, собаки зали­ва­лись еще пуще, слуша­тели откро­венно весе­ли­лись. А теперь его музыка взбу­до­ра­жила совсем другую свору. История повто­ри­лась дважды: первый раз в виде фарса, второй – в виде трагедии.
Стано­виться персо­нажем такой исто­ри­че­ской драмы ему не улыба­лось. Но порой, когда бессон­ными пред­рас­свет­ными часами в голове проно­си­лись самые разные мысли, он думал: вот, стало быть, каков финал. Все чаяния, идеалы, надежды, успехи, наука, искус­ство, совесть – все приходит к такому концу: ты стоишь у лифта с чемо­дан­чиком, в котором папи­росы, смена белья и зубной порошок, и ждёшь, когда тебя заберут.
Усилием воли он направил свои мысли к другому компо­зи­тору, с совер­шенно другим чемо­даном. Проко­фьев сразу после рево­люции уехал из России на Запад и впервые вернулся на родину только в двадцать седьмом году. Сергей Серге­евич – свет­ский лев, цени­тель дорогих удоволь­ствий. Принад­лежит, между прочим, к секте христи­ан­ской науки, хотя это к делу не отно­сится. Тамо­жен­ники на границе с Латвией свет­скими львами явно не были, да к тому же умы их зани­мали шпионы, саботаж и контр­ре­во­люция. Откры­вают они чемодан Проко­фьева, а там, прямо сверху, непо­нятно что: пижама. Развер­нули ее, выта­щили на свет, повер­тели так и этак, недо­уменно пере­гля­ну­лись. Сергей Серге­евич, надо думать, смутился. Во всяком случае, объяс­няться пришлось его жене. Но Пташка после долгих лет на чужбине забыла, как будет по-русски «одежда для сна». Кое-как объяс­ни­лись жестами, и супру­же­скую чету пропу­стили через границу. Так или иначе, эта история точно харак­те­ри­зо­вала Прокофьева.
Альбом. Кто будет поку­пать альбом, чтобы вкле­и­вать туда разносные статьи о самом себе? Поме­шанный? Сатирик? Простой русский человек? Ему вспом­нился Гоголь: тот, бывало, подходил к зеркалу и непри­яз­ненно, как чужой, окликал себя по имени. Разве это признак помешательства?
Офици­альный статус его звучал так: «беспар­тийный боль­шевик». Сталин любил повто­рять, что боль­ше­вика укра­шает скром­ность. Да-да; а Россия – родина слонов.
Когда роди­лась Галина, они с Нитой в шутку обсуж­дали, не назвать ли ее Сумбу­риной. Вот это был бы жест ирони­че­ской бравады. Нет, само­убий­ственной глупости.
Письмо, напи­санное Туха­чев­ским Сталину, оста­лось без ответа. Реко­мен­дации, данные Кержен­цевым Дмитрию Дмит­ри­е­вичу, оста­лись без внимания. Не стал он делать никаких заяв­лений, изви­няться за юноше­ский макси­ма­лизм, публично каяться. Правда, отозвал свою Четвертую симфонию, в которой тот, кто имеет уши, да не слышит, без труда обна­ружил бы возму­ти­тельное кряканье, уханье и пыхтение. Между тем все его оперы и балеты исклю­чили из репер­туара. Компо­зи­тор­ская стезя резко оборвалась.
А позднее, весной трид­цать седь­мого, состо­ялся его Первый Разговор с Властью. Нет, с Властью он, конечно, бесе­довал и прежде; точнее, Власть бесе­до­вала с ним: офици­альные лица, чинов­ники, идео­логи давали советы, выдви­гали пред­ло­жения, ставили ульти­ма­тумы. Власть бесе­до­вала с ним и публично, через печатные органы, и приватно, нашёп­тывая на ухо. За последнее время Власть его разгро­мила, отняла сред­ства к суще­ство­ванию, прика­зала каяться. Объяс­нила, как он должен рабо­тать и как жить. А теперь, по зрелом размыш­лении, давала понять, что и жить-то ему совсем не обяза­тельно. Власть решила пого­во­рить с ним лицом к лицу. У Власти было имя: Закрев­ский; Власть эта, в том обличье, в каком являла себя граж­данам вроде Дмитрия Дмит­ри­е­вича, обитала в Большом доме на Литейном проспекте. Многие из побы­вавших у неё на приёме как в воду канули.
Повестка пред­пи­сы­вала явиться в субботу утром. Своих домашних и друзей он заверил, что это простая формаль­ность, которая пред­при­ни­ма­ется авто­ма­ти­чески, по следам разгромных статей в «Правде». Вери­лось в это с трудом – и ему самому, и, наверное, близким. Мало кого вызы­вали в Большой дом для обсуж­дения вопросов музы­ко­ве­дения. Есте­ственно, он проявил пунк­ту­аль­ность. Власть пона­чалу держа­лась в рамках приличий, даже вежливо. Закрев­ский расспра­шивал о работе, о профес­си­о­нальных делах, поин­те­ре­со­вался твор­че­скими планами. В ответ он выпалил, почти непро­из­вольно, что пишет симфонию о Ленине – это прозву­чало вполне убеди­тельно. Затем счёл возможным упомя­нуть травлю в прессе и приобод­рился, когда следо­ва­тель почти небрежно отмах­нулся от таких проблем. Далее был задан вопрос о его друзьях, о тех, с кем он встре­ча­ется чаще всего. Он затруд­нился с ответом. Тогда Закрев­ский подсказал:
– Вы, как я понимаю, знаете маршала Тухачевского?
– Да, знаю.
– Расска­жите, как вы познакомились.
Он вспомнил, как произошло их знаком­ство за кули­сами Малого зала. Объяснил, что маршал, известный цени­тель музыки, часто посе­щает его концерты, сам играет на скрипке и в свободное время даже мастерит скрипки своими руками. Маршал не раз приглашал его к себе домой, они вместе музи­ци­ро­вали. Это хороший скрипач-люби­тель. В каком смысле «хороший»? Бесспорно, одарённый. И притом посто­янно совершенствуется.
Но Закрев­ского мало инте­ре­со­вали успехи маршала в области аппли­ка­туры и смыч­ковой техники.
– Вы часто у него бывали?
– Время от времени заходил.
– Время от времени за какой период? За восемь лет, за девять, десять?
– Да, примерно так.
– Полу­ча­ется четыре-пять посе­щений в год. Стало быть, в общей слож­ности раз сорок-пятьдесят?
– Нет, меньше. Я не считал. Меньше.
– Но вы с маршалом Туха­чев­ским – близкие друзья?
Заду­мав­шись, он ответил не сразу.
– Нет, мы не близкие друзья, мы просто хорошие знакомые.
Он умолчал о том, что маршал пробивал для него мате­ри­альную помощь, давал советы, обра­щался с хода­тай­ством к Сталину. Возможно, Закрев­ский и так об этом знал, а нет – и не надо.
– Кто еще бывал у вашего хоро­шего знако­мого во время ваших сорока или пяти­де­сяти визитов?
– Почти никого. Одни родственники.
– Одни родствен­ники? – с понятным сарказмом пере­спросил следователь.
– Ну, музы­канты. Музыковеды.
– А из партий­ного руко­вод­ства никто, случайно, не захаживал?
– Нет, никогда.
– Уверены?
– Пони­маете, у него иногда соби­ра­лась довольно большая компания. И мне точно не… Я же просто на рояле играл…
– А разго­ва­ри­вали о чем?
– О музыке.
– И о политике.
– Нет.
– Да ладно, ладно вам: кто бы упустил возмож­ность потол­ко­вать о поли­тике с самим Тухачевским?
– Встречи же проис­хо­дили, так сказать, на досуге. Он просто общался со знако­мыми, с музыкантами.
– А партийные работ­ники не захо­дили пооб­щаться на досуге?
– Нет, никогда. В моем присут­ствии разговор вообще не касался политики.
Следо­ва­тель долго сверлил его взглядом. А затем сменил тон, будто для того, чтобы собе­седник осознал всю серьёз­ность и даже опас­ность своего положения.
– А вы поду­майте, припом­ните. Быть такого не может, чтобы вы, по собствен­ному признанию, десять лет ходили к маршалу Туха­чев­скому домой как «хороший знакомый» и не вели разго­воров о поли­тике. Ну, например, вы слышали, как он обсуждал с гостями план убий­ства това­рища Сталина? Что вам об этом известно?
Тут он понял, что это конец. «И чей-нибудь уж близок час». Он попы­тался растол­ко­вать самыми простыми словами, что в доме у маршала Туха­чев­ского никогда не велись поли­ти­че­ские дискуссии, что там устра­и­ва­лись сугубо музы­кальные вечера, а госу­дар­ственные дела остав­ля­лись у порога, вместе с верхней одеждой. Возможно, он выбрал не самые удачные выра­жения, но Закрев­ский так или иначе слушал вполуха.
– А я вам насто­я­тельно реко­мендую вспом­нить тот разговор, – процедил следо­ва­тель. – Неко­торые из тех, кто бывал с вами в гостях у Туха­чев­ского, уже дали нам показания.
Тогда до него дошло, что Туха­чев­ский опре­де­ленно арестован, что маршаль­ская карьера закон­чена и жизнь тоже, но след­ствие только начи­на­ется и скоро все окру­жение маршала будет стёрто с лица земли. А виновен или нет какой-то там компо­зитор – неважно. Насколько прав­дивы его ответы – неважно. Решение уже принято. И если им потре­бу­ется дока­зать, что заговор – недавно раскрытый или недавно выду­манный – успел так широко раски­нуть свои зловещие сети, что в них попался даже извест­нейший – хотя и намедни разжа­ло­ванный – компо­зитор, то они это докажут. Отсюда и буднич­ность следо­ва­тель­ского тона при завер­шении допроса.
– Ладно. Сегодня суббота. Двена­дцать часов дня. Можете идти. Я даю вам двое суток на размыш­ление. К поне­дель­нику, ровно к двена­дцати дня, советую вам вспом­нить все. Каждую подроб­ность заго­вора против това­рища Сталина – вы один из главных свидетелей.
Это конец. Содер­жание допроса он пере­сказал Ните, и в ее участ­ливых словах прочёл то же самое: это конец. Его долгом было защи­тить близких, а для этого требо­ва­лось сохра­нять присут­ствие духа, но им овла­дело неистов­ство. Он сжёг все бумаги, которые могли пока­заться компро­матом; да только если заклей­мили тебя как врага народа и как сообщ­ника пресло­ву­того убийцы, компро­матом стано­вится все, что вокруг тебя. Хоть всю квар­тиру сжигай. Он боялся за Ниту, за мать, за Галю, за всех, кто открывал или закрывал двери его дома.
И от судеб защиты нет. А посему в трид­цать лет он сгинет. Старше, конечно, чем Перго­лези, но моложе Шуберта. И даже самого Пушкина, к слову. Как имя, так и музыка его канут в небытие. Даже следов не оста­нется – будто никогда и не суще­ство­вало. Будто он – допу­щенная, но тотчас же исправ­ленная ошибка; лицо на фото­графии, которое было, да сплыло при после­ду­ющей печати. А если, паче чаяния, в будущем его извлекут на свет, что при нем окажется? Четыре симфонии, один форте­пи­анный концерт, пара оркест­ровых сюит, две пьесы для струн­ного квар­тета, но при этом закон­ченных струнных квар­тетов – ни одного, какие-то форте­пи­анные сочи­нения, соната для виолон­чели, две оперы, кое-какая музыка к фильмам и балетам. Чем он запом­нится? Оперой, которая принесла ему позор, симфо­нией, которую осмот­ри­тельно отозвал сам? Разве что Первой симфо­нией, которая будет испол­няться в каче­стве жизне­ра­достной прелюдии на концертах зрелых компо­зи­торов, коим повезёт его пережить.
Но даже это, как он понимал, само­обман. Его собственные суждения никакой роли не играют. Как будущее решит, так и решит. Например, что музыка его не имеет веса. Что он, возможно, и добился бы чего-нибудь как компо­зитор, если бы под влия­нием уязв­лён­ного само­любия не примкнул к преда­тель­скому заго­вору против главы госу­дар­ства. Кто знает, чему поверит будущее, а чему нет? На будущее мы возла­гаем слишком уж большие надежды, все ждём, что оно поспорит с насто­ящим. Он пред­ставил, как Галя, шест­на­дца­ти­летняя, выходит из детского дома где-нибудь в Сибири, считая, что жестокие роди­тели бросили ее на произвол судьбы, и ни сном ни духом не ведая, что отец ее написал какую-то музыку, хотя бы одну строчку.
Когда в его адрес впервые зазву­чали угрозы, он сказал друзьям: «Я буду писать музыку всегда, всегда, пока я буду жив. Если я потеряю обе руки, я возьму перо в зубы!» В этой фразе прозвучал вызов, имевший целью поднять общий дух, в том числе и его собственный. Однако отру­бать ему руки, его маленькие, «не пиани­сти­че­ские» руки никто не плани­ровал. Веро­ятно, для него плани­ро­ва­лись пытки; в таком случае он тотчас же согла­сится на все, что ему велят, – боли он не пере­носит. Ему предъ­явят список имён, и он потянет за собой всех. Сначала коротко скажет «нет», но тут же спохва­тится: «да, да, да и еще раз да». Да, я в это время нахо­дился в квар­тире маршала; да, я слышал все, что, по вашим сведе­ниям, он говорил; да, воена­чальник такой-то и госу­дар­ственный деятель такой-то были участ­ни­ками заго­вора, я сам все видел и слышал. И ника­кого тебе драма­ти­че­ского отру­бания рук, а просто, по-дело­вому – пуля в затылок.
Эти его слова – в лучшем случае глупое бахваль­ство, а в худшем – не более чем фигура речи. Но Власть не инте­ре­суют фигуры речи. Власть инте­ре­суют голые факты, и язык ее состоит из таких фраз и эвфе­мизмов, которые призваны либо пропа­ган­ди­ро­вать, либо маски­ро­вать эти факты. В сталин­ской России нет компо­зи­торов, которые пишут музыку, взяв перо в зубы. Компо­зи­торы нынче бывают только двух сортов: либо живые и запу­ганные, либо мёртвые.
Совсем недавно он ощущал в себе несо­кру­ши­мость юности. Более того, ее нетлен­ность. А за этим, под этим скры­ва­лось убеж­дение в истин­ности и правоте своего даро­вания, уж какое есть, и своей музыки – уж какую сочинил. Это убеж­дение нисколько не пошат­ну­лось. Оно просто сдела­лось полно­стью никчёмным.
В субботу вечером, а затем и вечером в воскре­сенье он выпил, чтобы поскорее уснуть. Требо­ва­лось ему немного. Он быстро хмелел: от пары рюмок уже тянуло прилечь. Но эта слабость давала опре­де­ленное преиму­ще­ство. Выпил – и отдыхай, пока другие напи­ва­ются. Зато утром встаёшь со свежей головой, работа спорится.
В Анапе прак­ти­ко­ва­лось лечение вино­градом и вино­градным соком. Однажды он в шутку сказал Тане, что пред­почёл бы лечение водкой. А посему теперь два вечера кряду назначал себе алко­гольную терапию.
Наутро в поне­дельник он поце­ловал Ниту, на прощанье прижал к себе Галю и поехал авто­бусом в сторону мрач­ного серого здания на Литейном. Как всегда пунк­ту­альный, он и на встречу со смертью отпра­вился к назна­чен­ному часу. Окинул беглым взглядом Неву, которая пере­живёт их всех. В Большом доме обра­тился к дежур­ному. Солдатик сверился со списком, но фамилии Шоста­кович не нашёл. Пере­спросил. Пришлось повто­рить. Солдатик вновь углу­бился в изучение списка.
– Вы к кому? По какому вопросу?
– К следо­ва­телю Закревскому.
Чекист медленно покивал. И, не поднимая головы, сказал:
– В списке вас нету. Закрев­ского сегодня не будет, так что зани­маться вами некому. Можете идти.
Так окон­чился его Первый Разговор с Властью.
Он пошел домой. Запо­до­зрил подвох: за ним теперь будут следить, чтобы разом взять всех его друзей и знакомых. Но оказа­лось, что ему выпало небы­валое везенье. В проме­жутке от субботы до поне­дель­ника Закрев­ский сам вышел из доверия. Следо­ва­тель под след­ствием. Тюремщик в тюрьме.
А если из Боль­шого дома человек отпущен без подвоха, значит имела место какая-то недо­ра­ботка. Дело Туха­чев­ского уже не закроют, а значит, отсут­ствие Закрев­ского – лишь небольшое промед­ление. Скоро придёт новый Закрев­ский, а следом и новая повестка.
Три недели спустя после ареста маршал был расстрелян вместе с другими воена­чаль­ни­ками. Направ­ленный против това­рища Сталина заговор армей­ской верхушки успели раскрыть вовремя. Из ближай­шего окру­жения маршала был арестован и расстрелян их общий друг, Николай Серге­евич Жиляев, выда­ю­щийся музы­ковед. На очереди, как видно, было раскрытие заго­вора музы­ко­ведов, потом – компо­зи­торов, потом тром­бо­ни­стов. А что такого? «Иногда вовсе нет ника­кого правдоподобия».
Каза­лось бы, совсем недавно они все смея­лись, когда профессор Нико­лаев опре­делил, кто такой музы­ковед. Вооб­ра­зите, говорил профессор, что мы едим яичницу. Приго­то­вила ее моя домра­бот­ница Паша, и вот мы едим. Тут появ­ля­ется человек, который эту яичницу не приго­тов­ляет и не ест, но говорит о ней, – вот это и есть музыковед.
Но теперь, когда и музы­ко­ведов начали расстре­ли­вать, шутка уже каза­лась совсем не смешной. Николаю Серге­е­вичу Жиляеву инкри­ми­ни­ро­вали целый ряд преступ­лений: монар­хизм, терро­ризм и шпионаж.
А посему нача­лись эти ночные бдения на лест­ничной площадке. И он был в этом не одинок. В городе нашлось немало таких, кто хотел изба­вить близких от зрелища своего ареста. Каждую ночь он действовал заве­дённым порядком: опорожнял кишечник, целовал спящую дочку, целовал неспящую жену, принимал у неё из рук чемо­данчик и затворял входную дверь. Как будто соби­рался в ночную смену. В каком-то смысле так и было. А потом стоял и ждал, размышляя о прошлом, опасаясь за будущее, скра­шивая недолгое насто­ящее папи­ро­сами. Чемо­данчик прижи­мался к ноге, словно хотел приобод­рить и его, и других; выполнял он и сугубо прак­ти­че­скую задачу: пока­зы­вать окру­жа­ющим, что ты – не жертва обсто­я­тельств, а хозяин поло­жения. Счита­лось, что человек, уходящий из дома с чемо­дан­чиком, вернётся. В отличие от чело­века, кото­рого вытас­ки­вают из постели в пижаме. Так это или не так – не важно. А важно другое: ты своим видом пока­зы­ваешь, что страха нет.
К этому сводился один из тех вопросов, которые верте­лись в голове: ждать у лифта, что сейчас за тобой придут, – это смелость или трусость? Или ни то ни другое, а просто здравый смысл? Найти ответ он не надеялся.
Инте­ресно знать: преемник Закрев­ского тоже начнёт с любезных подходцев, потом заго­ворит жёстче, с угрозой в голосе, и потре­бует явиться в назна­ченный день со списком имён? Неужели кому-то нужны допол­ни­тельные улики против Туха­чев­ского, если тот уже допрошен, осуждён и расстрелян? Нет, скорее, грядёт более масштабное рассле­до­вание, охва­ты­ва­ющее дальний круг знакомств, поскольку с ближним кругом уже покон­чено. Ему будут зада­вать вопросы о поли­ти­че­ских убеж­де­ниях, о родствен­никах, о профес­си­о­нальных связях. Что ж, он вспомнит, как в детстве, с прико­лотым к паль­тишку красным бантом, гордо стоял перед своим домом на Нико­ла­ев­ской; как подростком бежал с одно­класс­ни­ками на Финлянд­ский вокзал встре­чать возвра­щав­ше­гося в Россию Ленина. Вспомнит свои ранние сочи­нения, «Траурный марш памяти жертв Рево­люции» и «Гимн свободе», напи­санные еще до Опуса номер один.
Но чем дальше, тем больше факты пере­рож­да­лись в обычные сооб­щения, открытые для неод­но­значных толко­ваний. Например, он учился в школе с детьми Керен­ского и Троц­кого: вначале это было пред­метом гордости, затем превра­ти­лось в любо­пытную подроб­ность, а теперь, наверно, в постыдную тайну. Или еще: его дядя, Максим Лаврен­тьевич Кострикин, старый боль­шевик, сосланный в Сибирь за участие в рево­люции девятьсот пятого года, первым пробудил у племян­ника рево­лю­ци­онные настро­ения. Но старые боль­ше­вики, некогда гордость и благо для родных, теперь все чаще стано­ви­лись проклятьем.
Сам он в партию не вступал и не стре­мился. Не мог он связать себя с партией, которая творит насилие, вот и все. Но в роли «беспар­тий­ного боль­ше­вика» позволял считать себя горячим сторон­ником партии. Он писал музыку к фильмам, а также балеты и оратории, прослав­лявшие дело Рево­люции. Его Вторая симфония, кантата в честь десятой годов­щины Вели­кого Октября, была напи­сана на совер­шенно неудо­бо­ва­римый текст Алек­сандра Безы­мен­ского. А чего стоили опусы, которые превоз­но­сили коллек­ти­ви­зацию и клей­мили саботаж на произ­вод­стве. Его музыка к фильму «Встречный» – про завод­ских рабочих, с ходу приду­мавших, как повы­сить произ­во­ди­тель­ность труда, – имела неве­ро­ятный успех и оста­ётся попу­лярной по сей день: ее насви­сты­вают и напе­вают по всей стране. Теперь у него начата – и, видимо, будет в работе еще долго, то есть ровно столько, сколько потре­бу­ется, – симфония памяти Ленина.
Вряд ли эти доводы убедят ново­яв­ленных Закрев­ских. Он хоть сколько-нибудь за комму­низм или против? Конечно за, если выбор стоит между комму­низмом и фашизмом. Вот только не верит он в утопию, в совер­шен­ство­вание чело­ве­че­ства, в инже­нерию чело­ве­че­ских душ. После пяти лет НЭПа он написал одному знако­мому: «Царство Истины наступит через 200 000 000 000 лет». Веро­ятно, это чрез­мерный оптимизм.
Теория всегда чиста, убеди­тельна и прозрачна. Жизнь беспо­ря­дочна и несу­разна. Он претворил в жизнь теорию Свободной Любви, сначала с Таней, потом с Ниной. Честно сказать, с обеими одно­вре­менно: в ту пору обе слились воедино у него в сердце; даже теперь нет-нет да и случа­лось нечто похожее. До уяснения того факта, что теория любви разби­ва­ется о житей­ские реалии, нужно пройти долгий и болез­ненный путь. Это все равно что взяться писать симфонию, наскоро прочитав пособие по компо­зиции. А кроме всего прочего, человек он слабо­ха­рак­терный, нере­ши­тельный, хотя порой и прояв­ляет реши­мость. Но не всегда прини­мает верные решения. Так что в душе у него… как бы поточнее выра­зиться… сумбур вместо музыки. Он безра­достно усмех­нулся. Действи­тельно, сумбур вместо музыки.
Его влекло к Тане; мать возра­жала. Его влекло к Нине; мать возра­жала. С месяц он молчал, что распи­сался с Ниной, чтобы туча недоб­ро­же­ла­тель­ства не заво­локла их безмя­теж­ного счастья. Допу­стим, это было не самое геро­и­че­ское деяние в его жизни. Когда же он открылся матери, та и бровью не повела, будто сама все знала (не иначе как нашла свиде­тель­ство о браке), но просто не видела причин для одоб­рения. Нину мать вроде бы нахва­ли­вала, но на самом деле осуж­дала. Возможно, когда его не станет – по всей веро­ят­ности, ждать оста­лось недолго, – они заживут одной семьёй. Мать, невестка, внучка: три поко­ления женщин. В России все больше стано­ви­лось таких семей.
Наверно, у него есть какие-то заблуж­дения, но не совсем же он наивен и туп. С младых ногтей понимал, что должен возда­вать кесарю кеса­рево. Так чем же он прогневал кесаря? Может, рабо­тать ленится? Да нет, пишет быстро, дого­ворные сроки, считай, не нару­шает. Способен выда­вать яркие, мело­дичные произ­ве­дения, которые с месяц будут радо­вать его самого, а публику – лет десять. Но в том-то и загвоздка. Кесарь не просто взимает дань, он еще и назна­чает валюту. Почему, собственно, товарищ Шоста­кович, ваша новая симфония совер­шенно не похожа на «Песню о встречном»? Почему сталевар, возвра­щаясь домой после трудовой смены, не насви­сты­вает первую тему вашей симфонии? Мы знаем, товарищ Шоста­кович, что вам вполне под силу сочи­нять музыку, которая нравится массам. Так зачем же вы, на потребу само­до­вольной, буржу­азно настро­енной публике, до сих пор запол­ня­ющей концертные залы, упрямо возвра­ща­е­тесь к своему форма­ли­сти­че­скому кряканью и уханью?
Да, в отно­шении кесаря он проявил наив­ность. Точнее, ориен­ти­ро­вался на уста­релые правила. В прежние времена кесарь взимал дань в таких размерах, чтобы только обозна­чить свою власть: уста­нов­ленный процент, сораз­мерный твоим возмож­но­стям. Но время не стоит на месте, и новые крем­лёв­ские кесари усовер­шен­ство­вали эту систему: теперь дань равня­ется ста процентам твоих возмож­но­стей. Это как минимум.
В студен­че­ские годы – радостные, радужные, ранимые – он три года вкалывал кино­пи­а­ни­стом. Акком­па­ни­ровал немым фильмам в «Пика­дилли» на Невском, в «Светлой ленте» и в «Сплендид-Паласе». Работа была тягостная и унизи­тельная: скряги-владельцы подчас пред­по­чи­тали тапёра уволить, лишь бы не платить. Но он напо­минал себе, что даже Брамс подра­ба­тывал игрой на пианино в матрос­ском борделе Гамбурга. Впрочем, там, наверное, было повеселее.
Как мог, он задирал голову к экрану, чтобы решить, какая музыка соот­вет­ствует кадрам. Публика пред­по­чи­тала знакомые роман­ти­че­ские мелодии, но он со скуки то и дело пере­ходил на собственные вещи. Их прини­мали без восторга. Кино – это тебе не концертный зал: если публика тебя захло­пы­вает, значит что-то ей не по нраву. Однажды на вечернем сеансе он акком­па­ни­ровал фильму «Болотные и водо­пла­ва­ющие птицы Швеции», от кото­рого проникся более желчным, чем обычно, сарказмом. Сначала имити­ровал птичьи крики, затем, по мере того как болотные и водо­пла­ва­ющие птицы взмы­вали все выше к небу, прибавлял гром­кости. Разда­лись хлопки; он по наив­ности отнёс их на счёт этого неле­пого фильма и заиграл еще азартнее. А зрители пова­лили с жало­бами в дирекцию: тапёр, дескать, напился, его игру даже музыкой считать нельзя, это же оскор­би­тельно и для такого прекрас­ного фильма, и для публики. Владелец тут же отстранил его от работы.
А ведь в этом, как он сейчас понял, словно в капле воды отра­зился весь его путь. Напря­женная работа, опре­де­ленный успех, прене­бре­жение музы­каль­ными нормами, осуж­дение свыше, задержка гоно­рара, отстра­нение. Правда, сейчас он уже обре­тался в мире взрослых, где отстра­нение от работы равно­сильно приговору.
Ему пред­ста­ви­лось, как в зале сидит мама, а перед ней на экране сменя­ются кадры девушек. Таня: мать хлопает. Нина: мать хлопает. Розалия: мать истово бьёт в ладоши. Клео­патра, Венера Милоcская, царица Савская: мать равно­душно апло­ди­рует, ни разу не улыбнувшись.
Ночные бдения растя­ну­лись на десять дней. Нита утвер­ждала – без доста­точных осно­ваний, просто из опти­мизма и настой­чи­вости, – что непо­сред­ственная опас­ность, скорее всего, мино­вала. Ни она сама, ни он этому не верили, но он устал топтаться у лифта, ждать скре­жета и рокота меха­низма. Устал бояться. А посему вновь укла­ды­вался спать рядом с женой, полно­стью одетым, поставив у кровати собранный чемо­данчик. В паре метров младен­че­ским сном спала Галя, еще не ведавшая о госу­дар­ственных делах.
Однажды утром он поднял с пола и открыл свой чемо­данчик. Белье убрал в ящик комода, зубную щётку и порошок отнёс в шкафчик над рако­виной, а три пачки «Казбека» выложил на пись­менный стол.
И стал ждать, что Власть возоб­новит свои беседы. Но Большой дом о себе не напоминал.
Впрочем, Власть не сидела сложа руки. Многие из его окру­жения исче­зали: одних отправ­ляли в лагеря, других на расстрел. Его тёща, дядя – старый боль­шевик, едино­мыш­лен­ники, бывшая возлюб­ленная. А что сталось с Закрев­ским, который не вышел на службу в тот роковой поне­дельник? О нем не было ни слуху ни духу. Как будто Закрев­ского и вовсе не существовало.
Да только «от судеб защиты нет»: пока что судьба, как видно, назна­чила ему жить. Жить и рабо­тать. Не покладая рук. «Забвенье, сон и отдых от забот», как писал Блок, хотя мало кому в ту пору сон приносил отдох­но­вение. Но жизнь продол­жа­лась; вскоре Нита забе­ре­ме­нела вторично, а он теперь добавлял к своим опусам номера, которые раньше грозили оборваться на Четвертой симфонии.
Премьера его Пятой, напи­санной тем летом, состо­я­лась в ноябре трид­цать седь­мого, в Большом зале Ленин­град­ской филар­монии. Один преста­релый филолог сказал Глик­ману, что до этого лишь однажды слышал такую бурную и продол­жи­тельную овацию: когда Чайков­ский дири­жи­ровал своей Шестой симфо­нией. Какой-то журна­лист – глупец? опти­мист? сочув­ству­ющий? – описал Пятую как «деловой твор­че­ский ответ совет­ского худож­ника на спра­вед­ливую критику». Совет­ский художник не стал опро­вер­гать это суждение, и многие уверо­вали, что он своей рукой написал такой подза­го­ловок поверх парти­туры. Эти слова приоб­рели наибольшую извест­ность из всего, что было – точнее, не было – им напи­сано. Он не стал от них отме­жё­вы­ваться: они обере­гали его произ­ве­дения. Пусть Власть упива­ется этими словами: слова не в силах запят­нать музыку. Музыка выше слов – в этом ее цель и величие.
Кроме того, фраза эта позво­лила тем, у кого торчат ослиные уши, услы­шать то, что им хоте­лось. От них ускольз­нула вопи­ющая ирония финала, этого триумфа-издёвки. До них дошёл только триумф как таковой: верно­под­дан­ни­че­ская поддержка совет­ской музыки, совет­ского музы­ко­ве­дения, жизни под солнцем сталин­ской консти­туции. Он закончил симфонию мажорным фортис­симо. А что, если бы там прозву­чало минорное пианис­симо? Ценой могла бы стать жизнь, причём не одна. «Чепуха совер­шенная дела­ется на свете».
Успех Пятой симфонии был мгно­венным и безого­во­рочным. Такое внезапное явление должным образом проана­ли­зи­ро­вали и партийные чинов­ники, и ручные музы­ко­веды: симфония полу­чила офици­альную трак­товку, облег­чавшую совет­ским слуша­телям ее пони­мание. Пятую стали назы­вать «опти­ми­сти­че­ской трагедией».