Часть третья
В автомобиле
Он знал одно: это самое скверное время в его жизни.
Самое скверное – не значит самое опасное.
Потому что самое опасное время – совсем не то, когда ты подвергаешься самой большой опасности.
Этого он прежде не понимал.
Сидя в персональном автомобиле рядом с водителем, он смотрел, как пейзаж за окном ныряет вверх-вниз и уплывает назад. И задавался вопросом. Вопрос был такой:
Ленин считал музыку гнетущей.
Сталин считал, что понимает и ценит музыку.
Хрущёв музыку презирал.
Что для композитора хуже?
На некоторые вопросы ответов нет. Вернее, некоторые вопросы уносишь в собой в могилу. Горбатого могила исправит, как приговаривал Хрущёв. Бывает, человек горбатым и не родился, но со временем на душе вырос горб. Получился пытливый горбун. Да, наверное, могила исправит и не в меру пытливого, и его вопросы. А трагедии задним числом уподобятся фарсам.
Когда на Финляндский вокзал прибывал Ленин, Митя с компанией одноклассников помчался туда, чтобы увидеть возвращение героя. Сколько раз ему доводилось повторять эту историю. Однако ребёнком он был слабым, домашним, и его вряд ли отпустили бы просто так. Более вероятно, что на вокзал он отправился в сопровождении своего дяди, старого большевика Максима Лаврентьевича Кострикина. Такую историю ему тоже доводилось повторять не однажды. Обе версии приукрашивали его преданность Революции. Десятилетний Митя на Финляндском вокзале, вдохновлённый великим вождём! Такая картинка – далеко не помеха для начала карьеры. Но существует и третья версия: Ленина он в глаза не видел и к вокзалу даже близко не подходил. Может, просто выдавал рассказ одноклассника за свой. Сейчас уже не вспомнить. Был ли он в самом деле на Финляндском? Или, так сказать, врёт, как очевидец?
Невзирая на запреты врачей, он в очередной раз закурил и уставился на ухо шофёра. Значит, существует по крайней мере одна незыблемая истина: у шофёра есть ухо. И несомненно, еще одно с другой стороны, пусть его и не видно. Получается, ухо существует только в памяти или, точнее, в воображении, пока его снова не увидишь. Специально наклонившись, он разглядел ушную раковину и мочку. Что ж, хотя бы один вопрос на данный момент решён.
В детстве его кумиром был Фритьоф Нансен, полярный исследователь. В молодости один только скрип снега под лыжами приводил его в ужас, а величайшим исследовательским подвигом стала экспедиция за огурцами в соседнюю деревню по просьбе Ниты. Теперь, в старости, по Москве его возят на машине: обычно Ирина, но иногда и личный водитель. А сам он теперь Нансен, покоритель области.
На прикроватной тумбочке стоит, как всегда, открытка с тициановским «Динарием кесаря».
Чехов говорил, что перепробовал все жанры, кроме доносов.
Бедняга Анатолий Башашкин. Получил ярлык «титовского прихвостня».
Если верить Ахматовой, при Хрущеве настали «вегетарианские времена». Возможно; хотя для убийства не обязательно прибегать к традиционным способам мясоедских времён – достаточно забить человеку глотку овощами.
По возвращении из Нью-Йорка он написал ораторию «Песнь о лесах» на текст Долматовского, пустопорожний и косноязычный. Про то, как по всем степям вдоль русских рек пройдёт лесная полоса, потому что Сталин, Вождь и Учитель, Друг Детей, Великий Рулевой, Великий Отец Народов, Великий Железнодорожник, сделался нынче еще и Великим Садоводом. «Оденем Родину в леса!» – как заклинание, раз десять повторяет Долматовский. При Сталине, утверждалось в этой оратории, даже яблони вырастают храбрыми; против них бессильны и лёд, и мороз трескучий, подобно тому как бессильны были фашисты против Красной армии. Оглушительная банальность той работы стала залогом мгновенного успеха. Композитору присудили уже четвертую Сталинскую премию – в материальном выражении это сто тысяч рублей и дача. Он воздал кесарю кесарево, и кесарь не остался в долгу. Шесть раз в общей сложности отметил его Сталинской премией. И орден Ленина вручали ему с завидной регулярностью, раз в десять лет: в сорок шестом, пятьдесят шестом и шестьдесят шестом. Купался в почестях, словно креветка в соусе. И надеялся, что до семьдесят шестого не доживёт.
Вероятно, храбрость сродни красоте. Когда красивая женщина стареет, она видит лишь то, чего уже нет, а окружающие видят лишь то, что осталось. Кое-кто превозносит его за стойкость, за неподчинение, за прочный стержень под внешней нервозностью. А сам он видит лишь то, чего уже нет.
Сталина – и того давно уже нет. Великий Садовод отправился в элизиум возделывать тамошние сады и укреплять боевой дух молодых яблонь.
На могиле Ниты рассыпаны красные розы. Он видит их при каждом посещении. Цветы – не от него.
От Гликмана он услышал историю про Людовика Четырнадцатого. «Король-солнце» был абсолютным правителем, почище Сталина. И при этом охотно воздавал должное людям искусства, признавая за ними тайную магию. Среди этих людей искусства оказался поэт Никола Буало-Депрео. Людовик Четырнадцатый у себя в Версале, в присутствии всего двора, объявил как о чем-то непреложном: «Мсье Буало понимает в поэзии больше меня». В этом месте, вероятно, раздался недоверчиво-льстивый смех: смеялись те, кто заверял великого правителя, что его осведомлённость в поэзии – а также в музыке, в живописи, в архитектуре – не знает себе равных в целом свете, за всю историю. Возможно также, что заявление это было сделано из тактических соображений, с дипломатической скромностью. Так или иначе, королевские слова прозвучали во всеуслышание.
У Сталина была масса преимуществ перед этой дряхлой венценосной особой. Глубокое знание марксизма-ленинизма, интуитивное понимание народа, любовь к народной музыке, нюх на сюжетный формализм… Все, все, дальше не надо. Уши вянут.
Но даже Великий Садовод под личиной Великого Музыковеда так никого и не назначил Красным Бетховеном. Давиденко не оправдал возложенных на него ожиданий – взял да и умер на четвёртом десятке. А Красного Бетховена так и не случилось.
Вот, кстати, еще любопытная история – про Тинякова. Красавец-мужчина, петербургский поэт. Писал довольно изящные стихи про розы, слезы и другие возвышенные материи. Затем грянула Революция, и вскоре Тиняков сделался поэтом ленинградским: стал писать не о любви, не о цветах, а о голоде. Когда совсем припекло, начал выходить на угол с картонкой на груди: «Подайте бывшему поэту». И прохожие не скупились, поскольку в России всегда чтили поэтов. Тиняков любил рассказывать, что нищенством зарабатывает куда больше, чем поэзией, и по вечерам ходит ужинать в дорогой ресторан.
Правдива ли последняя деталь? Вряд ли. Но поэты вообще склонны к преувеличениям. Что же до него самого – зачем ему картонка, если на груди поблёскивают три ордена Ленина и шесть знаков лауреата Сталинской премии, а ужинать он ходит в ресторан Союза композиторов?
Один мужчина, хитроватый, смуглый, с рубиновой серьгой в ухе, держит монету большим и указательным пальцем. Показывает ее другому, бледному, который к ней не прикасается, а смотрит прямо на этого хитрована.
Был один странный период, когда Власть, решив, что Дмитрий Дмитриевич Шостакович не безнадёжен, опробовала на нем новую тактику. Не дожидаясь конечного итога – завершённого сочинения, которое будут оценивать музыкально-политические специалисты, чтобы одобрить или разгромить, Партия в мудрости своей решила начать с азов: с идеологического состояния его души. В Союзе композиторов ему заботливо и великодушно назначили преподавателя – товарища Трошина, мрачноватого, немолодого обществоведа, призванного растолковать Дмитрию Дмитриевичу основы марксизма-ленинизма и помочь перековаться. И заранее прислали список обязательных источников, куда входили исключительно труды товарища Сталина, такие как «Марксизм и вопросы языкознания» и «Экономические проблемы социализма в СССР». Трошин пришёл к нему домой и разъяснил свои задачи. Дело заключалось в том, что даже выдающиеся композиторы подчас допускали серьёзные ошибки, на которые им публично указывалось в последние годы. Во избежание подобных ошибок, Дмитрию Дмитриевичу предписывалось повышать уровень своих политических, экономических и идеологических знаний. Эту декларацию о намерениях композитор выслушал с должной серьёзностью, но вместе с тем извинился, что еще не успел проработать весь любезно присланный ему список, поскольку был занят сочинением новой симфонии памяти Ленина.
Товарищ Трошин окинул взглядом композиторский кабинет. Визитёр не лукавил, не угрожал; он просто-напросто был одним из тех исполнительных, безропотных функционеров, коих извергает на поверхность любой режим.
– Значит, здесь вы работаете.
– Совершенно верно.
Преподаватель встал, сделал шажок-другой в одну сторону, в другую и похвалил устройство кабинета, а затем с виноватой улыбкой отметил:
– Но здесь, в кабинете выдающегося советского композитора, кое-чего не хватает.
В свою очередь, выдающийся советский композитор тоже встал, обвёл взглядом хорошо знакомые стены и книжные шкафы и так же виновато покачал головой, будто смутившись оттого, что спасовал перед первым же вопросом своего наставника.
– Я не вижу портрета товарища Сталина, – произнёс Трошин.
Последовала тягостная пауза. Композитор закурил и начал мерить шагами кабинет, как будто в поисках причины такого непростительного упущения или же в надежде отыскать необходимую икону вот за тем валиком или за этим ковром. В конце концов он заверил Трошина, что безотлагательно приобретёт самый лучший портрет Великого Вождя.
– Что ж, хорошо, – ответил Трошин. – Теперь давайте приступим к делу.
Ученику периодически давалось задание конспектировать напыщенные мудрствования Сталина. К счастью, эту обязанность взял на себя Гликман, который исправно присылал ему из Ленинграда патриотические композиторские выжимки из творений Великого Садовода. Потом в учебной программе появились и другие основополагающие труды, как то: Маленков Г. М., «Типическое в искусстве как исключительное», доклад на XIX съезде КПСС.
К серьёзному и постоянному присутствию в своей жизни товарища Трошина он относился с вежливой уклончивостью и тайной насмешкой. Предписанные им роли учителя и ученика они разыгрывали с каменными лицами; правда, у товарища Трошина другого лица, по всей видимости, не было. Он явно верил в непогрешимость своей миссии, а композитор вёл себя учтиво, сознавая, что эти непрошеные посещения служат ему хоть какой-то защитой. И при этом каждый понимал, что такие шарады чреваты серьёзными последствиями.
В то время бытовали две фразы, одна вопросительная, другая утвердительная, от которых людей прошибал пот и даже у сильных мужчин начиналась медвежья болезнь. Вопрос был такой: «Сталин знает?» А утверждение, еще более тревожное: «Сталин знает». Поскольку Сталин наделялся сверхъестественными способностями – всеведущий и вездесущий, он никогда не совершал ошибок, – простые смертные под его началом чувствовали (а может, воображали), что он не сводит с них взгляда. А вдруг товарищ Трошин не сумеет удовлетворительно преподать заповеди Карло-Марло и компании? Вдруг ученик, на вид серьёзный, но с фигой в кармане, окажется необучаемым? Что тогда станется со всеми Трошиными? Ответ был ясен. И коль скоро наставник обеспечивал ученику защиту, то и ученик нёс определенные обязательства по отношению к наставнику.
Но была и третья фраза, которую в его адрес, как и в адрес других, например Пастернака, произносили шёпотом: «Сталин сказал его не трогать». Иногда за этим утверждением стояли факты, иногда – безумные домыслы или завистливые догадки. Почему он, бывший протеже изменника Родины Тухачевского, еще жив? Почему он жив после слов: «Это игра в заумные вещи, которая может кончиться очень плохо»? Почему он жив, если в газетах его заклеймили как врага народа? Почему Закревский исчез между субботой и понедельником? Почему его самого пощадили, хотя многие вокруг него были арестованы, сосланы, расстреляны или на десятилетия канули в небытие? Ответ был один: «Сталин сказал его не трогать».
А если так (узнать правду нет никакой возможности – ни у него, ни у тех, кто изрекал эту фразу), то надо быть идиотом, чтобы вообразить, будто это даёт ему вечную гарантию безопасности. Чем попасть на заметку Сталину, лучше уж безымянно прозябать в тени. Те, кто оказывался в фаворе, нечасто удерживали свои позиции; вопрос заключался лишь в том, когда они впадут в опалу. Сколько важных винтиков советского образа жизни оказалось при неуловимой игре света давней помехой всем прочим винтикам?
Машина притормозила у перекрёстка; до него донёсся скрежет – это водитель потянул на себя ручной тормоз. Вспомнилась история с покупкой самой первой «победы». Тогда было правило, что покупатель обязан лично принимать автомобиль. Водительские права были у него еще с довоенных времён, и он в одиночку направился в автомагазин. Перегоняя машину к дому, он почувствовал, что «победа» барахлит, и заподозрил, что ему подсунули неисправную. Прижавшись к бордюру, стал возиться с дверным замком, и тут его окликнул прохожий: «Эй, гражданин в очках, что у вас с машиной?» От колёс валил дым: всю дорогу от магазина он ехал на ручнике. С техникой он не в ладах, это правда.
А потом вспомнилось, как в консерватории он ассистировал на экзамене по марксистско-ленинской философии. Старший экзаменатор ненадолго вышел и оставил его вместо себя. И тут перед ним уселась девушка, которая от волнения так теребила листки с ответами на вопросы, что ему стало ее жалко.
– Хорошо, – сказал он, – оставим ваш билет в стороне. У меня к вам один вопрос: что такое ревизионизм?
На такой вопрос ответил бы даже он сам. Ревизионизм был столь мерзопакостным, еретическим явлением, что у самого этого слова, казалось, из головы торчали рога.
Барышня чуть задумалась и произнесла:
– Ревизионизм – это высшая стадия развития марксизма-ленинизма.
Услышав такой ответ, он улыбнулся и поставил ей пятёрку.
Когда все шло наперекосяк, когда думалось, что «чепуха совершенная делается на свете», он утешался вот чем: хорошая музыка всегда остаётся хорошей музыкой, а великая музыка незыблема. Любую прелюдию и фугу Баха можно играть в любом темпе, с любыми динамическими оттенками или без таковых – все равно это будет великая музыка, и никакая каналья, которая молотит по клавиатуре обеими пятернями, не сможет ее испортить. А кроме всего прочего, играть такую музыку с цинизмом просто невозможно.
В сорок девятом году, когда нападки на него еще были в разгаре, он написал свой Четвёртый струнный квартет. Его разучили бородинцы, чтобы исполнить перед дирекцией музыкальных учреждений при Минкульте и получить «лит»: без этого не могло быть ни публичного исполнения, ни выплаты гонорара композитору. Учитывая шаткость своего положения, особых иллюзий он не питал, но, ко всеобщему удивлению, прослушивание оказалось успешным, квартет пропустили и оформили ведомость на оплату. Вскоре после этого поползли слухи, что бородинцы разучили квартет в двух версиях: аутентичной и стратегической. Первая соответствовала изначальному композиторскому замыслу, тогда как вторая, имеющая целью усыпить бдительность официальных инстанций, выдвигала на первый план «оптимизм» этого сочинения и верность его нормам социалистического искусства. Поговаривали, что здесь налицо использование иронии для защиты от Власти.
Излишне говорить, что такое невозможно, однако история эта передавалась из уст в уста и вскоре стала приниматься на веру. А ведь это полная чушь, правды тут не было и быть не могло, потому что в музыке лгать не получается. Бородинцы могли сыграть Четвёртый квартет только так, как задумано композитором. Музыка – хорошая музыка, великая музыка – отличается плотной, неразложимой чистотой. Она может быть горькой, отчаянной, пессимистической, но циничной – никогда. Если музыка трагична, то люди, которые слушают ослиными ушами, обвиняют ее в цинизме. Но если композитором владеет горечь, или отчаяние, или пессимизм, значит он во что-то верит.
Что можно противопоставить шуму времени? Только ту музыку, которая у нас внутри, музыку нашего бытия, которая у некоторых преобразуется в настоящую музыку. Которая, при условии, что она сильна, подлинна и чиста, десятилетия спустя преобразуется в шёпот истории.
За это он и держался.
Его интеллигентные, утомительные обманные беседы с товарищем Трошиным продолжались. Как-то раз преподаватель явился в нехарактерно приподнятом расположении духа.
– Неужели это правда, – захлёбывался он, – неужели это правда… я тут узнал… что пару лет назад вам звонил сам Иосиф Виссарионович?
– Да, совершенно верно.
Композитор показал ему настенный телефонный аппарат, совсем не тот, по которому в своё время отвечал Власти. Трошин впился взглядом в телефон, как в музейную реликвию.
– Насколько же великий человек – Сталин! За всеми государственными делами, за всеми заботами он помнит о каком-то Шостаковиче. Руководя половиной земного шара, он находит время для вас!
– Да, да, – согласился он с притворным жаром. – Воистину поразительно.
– Я понимаю, вы известный композитор, – продолжал наставник, – но кто вы такой по сравнению с нашим Великим Вождём?
Догадываясь, что Трошин не знаком с романсом Даргомыжского, он сурово ответил:
– Ведь я червяк в сравненьи с ним! В сравненьи с ним, с лицом таким. Червяк.
– Вот именно, что червяк. У вас, я вижу, проявляется способность к здоровой самокритике.
Словно напрашиваясь на дальнейшую похвалу, он со всей рассудительностью, на какую только был способен, повторил:
– Да, я червяк, простой червяк.
И Трошин ушёл, радуясь достигнутым успехам.
Но в композиторском кабинете так и не появился лучший портрет Сталина, какой только можно было купить в Москве. Несколько месяцев спустя, в процессе перевоспитания Дмитрия Дмитриевича, объективная советская действительность изменилась. Попросту говоря, Сталин умер. На этом визиты наставника прекратились.
Шофёр нажал на тормоз, и машина остановилась у бордюра. Это была «волга», вполне комфортабельная. Ему всегда хотелось купить автомобиль зарубежного производства. Причём не какой-нибудь, а «мерседес». И валюта лежала в Агентстве по авторским правам, но тратить ее на приобретение импортного автомобиля не разрешалось. А советские машины чем вам плохи, Дмитрий Дмитриевич? Разве на них ездить нельзя, разве они не надёжны, разве не созданы в расчёте на советские дороги? Как это будет выглядеть, если ведущий советский композитор оскорбит советский автопром покупкой «мерседеса»? Разве члены Политбюро разъезжают на автомобилях капиталистического производства? Вы же сами понимаете: это просто немыслимо.
Прокофьеву разрешили выписать с Запада новенький «форд». Сергей Сергеевич был им чрезвычайно доволен до тех пор, пока не сбил девушку в центре Москвы, не справившись с управлением. В каком-то смысле для Прокофьева это было характерно. Он вечно подъезжал не с той стороны.
Естественно, смерть не знает, что такое нужный момент: к одним она приходит слишком рано, к другим слишком поздно. Некоторые более или менее точно подгадывают год, но потом выбирают крайне неудачную дату. Бедняга Прокофьев: умереть в один день со Сталиным! Сталин пережил его на пятьдесят минут. Умереть, так и не узнав, что Великого Тирана не стало! Вот таков был Сергей Сергеевич. Всегда держал руку на пульсе времени, но с Россией вечно шёл не в ногу. А смертью своей неуместно попал в такт.
Имена Прокофьева и Шостаковича всегда будут связаны. Но и будучи в одной связке, друзьями они так и не стали. Каждый высоко ценил – за редкими исключениями – музыку другого, но Сергей Сергеевич слишком сильно пропитался Западом. Из России он уехал в восемнадцатом году и, если не считать нескольких кратких визитов (как в тот раз, когда произошёл курьёз с пижамой), жил в эмиграции до тридцать шестого года. К тому времени он утратил всякую связь с советской действительностью. Решил, что его начнут восхвалять за проявленный патриотизм, что тирания его отблагодарит, – ну не наивность ли? И даже когда их обоих вызывали на ковёр чиновники от музыки, Сергей Сергеевич думал, что все вопросы сводятся исключительно к музыке. Его спросили: чем грешит Восьмая симфония вашего коллеги, Дмитрия Дмитриевича? Да конкретно ничем, ответил он, прагматик до мозга костей, разве что музыкальная фраза нуждается в большей чёткости, а вторую и четвертую части хорошо бы подсократить. А когда начались нападки на его собственные произведения, он ответил в таком духе: поймите, я владею множеством стилей, вы только скажите, какой, по-вашему, предпочтительнее. Он гордился своим мастерством – но от него требовалось нечто совсем другое. Никто не требовал показной приверженности мещанским вкусам и бессмысленным критическим лозунгам – требовалось, чтобы ты в них уверовал. Требовались послушание, соучастие, продажность. А до Сергея Сергеевича это так и не дошло. Он утверждал (смело, конечно): убийственный разнос музыкального произведения за «формализм» означает лишь то, что «оно непонятно с первого раза». Его отличала какая-то изощренная невинность. А душа по большому счету была заячья.
К Сергею Сергеевичу он часто обращался мыслями в эвакуации: как тот на барахолке в Алма-Ате распродаёт свои шикарные костюмы европейского покроя. Поговаривали, что при этом он заправски торгуется и всегда выбивает для себя лучшую цену. На чьи же плечи наброшены сейчас его пиджаки? Да не в одёжке дело: Прокофьев был падок на любые атрибуты успеха. И славу понимал на западный манер. Любил словечко «занятно». Несмотря на сценический успех «Леди Макбет», он, пролистав партитуру в присутствии автора, объявил, что произведение «занятное». Это словцо надо было бы запретить вплоть до смерти Сталина. До которой Сергей Сергеевич не дожил.
Что же до него самого, жизнь за рубежом его никогда не привлекала. Он – русский композитор и живёт в России. Никаких альтернатив он не рассматривал. Хотя и вкусил краткий миг западной славы. В Нью-Йорке он зашёл в аптеку за аспирином. Через десять минут после его ухода знакомые увидели, как провизор вывешивает в витрине объявление: «ЗДЕСЬ ПОКУПАЕТ ДМИТРИЙ ШОСТАКОВИЧ».
Он больше не ожидал расстрела – этот страх остался в прошлом. Но расстрел – еще не самое страшное. В январе сорок восьмого его старинный друг Соломон Михоэлс, главный режиссёр Московского государственного еврейского театра, был убит по приказу Сталина. В тот день, когда это случилось, Жданов устроил композитору пятичасовой разнос за то, что он своей музыкой искажает советскую действительность, что неспособен к прославлению великих побед и прикормлен врагами. После этого он сразу отправился к Михоэлсам. Обнял дочь режиссёра и ее мужа. А затем, повернувшись спиной к притихшим, перепуганным родственникам, уткнулся лбом в книжный шкаф и выговорил: «Я ему завидую». Имея в виду, что лучше смерть, чем этот нескончаемый ужас.
Нескончаемый ужас длился еще пять лет. Пока не умер Сталин и не появился Хрущёв. Замаячила перспектива оттепели, осторожная надежда, неосторожная эйфория. Да, дышать стало легче, некоторые грязные тайны выплыли на поверхность, но внезапной идеалистической приверженности правде не случилось – пришло лишь понимание, что правду теперь стало возможно использовать в политических интересах. И сама Власть не сжалась: она просто мутировала. Кошмарные бдения у лифта и ожидание пули в затылок остались в прошлом. Но интерес Власти к его личности не угас: к нему по-прежнему тянутся руки, а он с детства страшится цепких рук.
Никита Кукурузник. Cыпал тирадами насчёт «абстракционистов и педерастов» – мол, это явно одно и то же. Как Жданов некогда заклеймил Ахматову «не то блудницей, не то монахиней», так Никита Кукурузник на совещании деятелей литературы и искусства высказался о Дмитрии Дмитриевиче: «Музыка его – сплошной джаз… от неё живот болит. И я восхищаться должен? От джаза – одни колики». Но это все же лучше, чем слышать, что ты прикормлен врагами народа. И в эти более либеральные времена кое-кому из допущенных на встречу с Первым секретарём позволялось высказывать – с должным уважением, естественно, – противоположные мнения. Нашёлся даже один дерзкий – или безумный – поэт, который заявил, что среди абстракционистов есть выдающиеся художники. И привёл в пример Пикассо. На что Кукурузник резко бросил:
– Горбатого могила исправит.
В прежние времена такой обмен репликами грозил поэту напоминанием об игре в заумные вещи, которая может окончиться очень плохо. Но это был Хрущёв. От его перлов холопы с наглыми лицами разворачивались то в одну сторону, то в другую, однако непосредственного страха за своё будущее никто уже не испытывал. Никита мог сначала заявить, что от твоей музыки у него колики в животе, а затем, после обильного банкета на съезде Союза композиторов, едва ли не рассыпаться в похвалах. В тот вечер он распространялся на тему о том, что приличную музыку можно послушать и по радио, вот только иногда передают такое, что больше похоже на, как бы лучше сказать, воронье карканье… И пока холопы с наглыми лицами заходились от смеха, начальственный взгляд упал на композитора, не чуждого джазу, от которого в животе колики. Но Первый секретарь пребывал в благостном, даже великодушном настроении.
– Вот, к примеру, Дмитрий Дмитриевич – он прозрел, когда только-только начал сражаться с этой… как ее… со своей симфонией.
Нежданно-негаданно опала закончилась, и Людмила Лядова, которая стряпала популярные песенки, подскочила его расцеловать, а потом стала распинаться, совершенно бредово, насчёт всеобщей любви к Дмитрию Дмитриевичу. Собственно, особой роли это не играло в любом случае, потому что дела уже обстояли совсем не так, как раньше.
Но в этом и крылась его ошибка. Раньше на кону стояла смерть, а нынче – жизнь. Раньше людей пробирала медвежья болезнь, а нынче им позволили выражать несогласие. Раньше были приказы, а нынче – рекомендации. Поэтому его Разговоры с Властью – хотя до него не сразу это дошло – стали более губительными для души. Прежде в них испытывалась его смелость; нынче в них испытывается размах его трусости. И работают над ним усердно, со знанием дела, с глубоким, но совершенно безучастным профессионализмом, как жрецы, что колдуют над душой умирающего.
Слабо разбираясь в изобразительном искусстве, он не решился бы спорить с тем поэтом насчёт авангардизма; но зато Пикассо он знал как подлеца и труса. Очень легко быть коммунистом, если ты не живёшь при коммунистическом режиме! Пикассо всю жизнь малевал всякое дерьмо и знай нахваливал советскую власть. Но боже упаси, чтобы какой-нибудь несчастный мазила, придавленный советской властью, осмелился рисовать, как Пикассо. Вот сейчас ты волен говорить правду – так почему бы тебе не поднять голос за тех, кто лишён такой возможности? Вместо этого сидит, богатей, в Париже и на юге Франции, где снова и снова штампует свою убогую голубку мира. Глаза бы не глядели на эту голубку, будь она неладна. Рабство идейное столь же ненавистно, как рабство физическое.
А Жан-Поль Сартр? Как-то раз, собираясь в Агентство по авторским правам, которое находится в районе Третьяковки, композитор взял с собой Максима. Там, у окошка кассы, стоял великий философ и скрупулёзно пересчитывал толстую пачку рублей. В те времена авторские гонорары выплачивались зарубежным писателям только в исключительных случаях. Пришлось шёпотом объяснить Максиму: «Мы не отказываем в материальном поощрении тем деятелям, которые переходят из лагеря реакции в лагерь прогресса».
Стравинский – это другая история. К музыке Стравинского он испытывал неизменное восхищение. И в качестве доказательства держал большую фотографию собрата-композитора под стеклом на своём письменном столе. Что ни день, смотрел на неё и вспоминал тот золочёный салон в отеле «Уолдорф-Астория»; вспоминал предательство и свой жгучий стыд.
С наступлением оттепели музыку Стравинского вновь начали исполнять, и Хрущёва, который разбирался в музыке как свинья в апельсинах, убедили пригласить знаменитого изгнанника приехать с визитом. Это был бы настоящий пропагандистский козырь, не говоря уже обо всем прочем. Вероятно, кое-кто надеялся вырвать Стравинского из числа безродных космополитов и вернуть в стан чисто русских композиторов. А Стравинский, в свою очередь, надеялся обнаружить хоть какие-то следы той старой России, которую давно оставил позади. Если так, то обе стороны жестоко обманулись. Но Стравинский хотя бы позабавился. На протяжении десятилетий советская власть клеймила его позором как лакея капитализма. Поэтому, когда ему навстречу вышел с фальшивой улыбкой и протянутой для рукопожатия пятерней какой-то музыкальный чиновник, Стравинский вместо руки подал ему свою трость. Смысл этого жеста был прозрачен: кто из нас теперь лакей?
Только одно дело – уколоть советскую власть, когда она стала вегетарианкой, и совсем другое – протестовать, когда она плотоядна. Стравинский десятилетиями сидел на вершине своего американского олимпа, отрешённый, сосредоточенный на себе, равнодушный, когда у него на родине травили художников и писателей вместе с семьями, гноили за решёткой, изгоняли, убивали. Дыша воздухом свободы, сказал ли он публично хоть слово протеста? Такое молчание достойно презрения; восхищаясь Стравинским-композитором, он в той же степени презирал Стравинского-мыслителя. Что ж, в этом, наверное, и кроется ответ на вопрос о честности личной и честности художественной; отсутствие первой не обязательно бросает тень на вторую.
Встречались они за время визита изгнанника дважды. Оба раза безрезультатно. Сам он был насторожен и скован, Стравинский – дерзок и самоуверен. Что они могли друг другу поведать? Он спросил:
– Как вы относитесь к Пуччини?
– Терпеть не могу, – ответил Стравинский.
На что он сказал:
– Я тоже.
Неужели хоть один из них это подразумевал – именно то, что было сказано ими вслух? Вероятно, нет. Один инстинктивно доминировал, другой инстинктивно подчинялся. С «историческими встречами» вечно такая штука.
Была у него также «историческая встреча» с Ахматовой. Пригласил он ее к себе в Репино. Она приехала. Он сидел и молчал, она тоже; минут через двадцать она встала и уехала. А впоследствии говорила: «Это было прекрасно».
Много чего хорошего можно сказать о молчании – о том пространстве, где кончаются слова и начинается музыка; но и музыка кончается там же. Он порой сравнивал положение своё и Сибелиуса, который за последнюю треть жизни не написал ни одной ноты, а только восседал на троне, являя собой славу финского народа. Это не самое плохое существование; но не у каждого достанет сил на молчание.
Сибелиус, по всей видимости, мучился неудовлетворённостью и презирал себя. Рассказывали, что в тот день, когда он сжёг все свои сохранившиеся рукописи, у него гора с плеч свалилась. Это можно понять. Равно как и связь между презрением к себе и алкоголем – одно тянет за собой другое. Он слишком хорошо знал эту связь, эту обусловленность.
Из уст в уста передавалась другая версия ахматовского рассказа о визите в Репино. По этой версии, Ахматова якобы сказала: «Мы беседовали двадцать минут. Это было прекрасно». Если она действительно так заявила, это чистой воды фантазия. Но с «историческими встречами» всегда такая штука. Чему будут верить потомки? Подчас ему кажется, что у любого события есть иная версия.
Когда у них со Стравинским зашёл разговор о дирижировании, он признался:
– Не знаю, как побороть страх.
В то время он считал, что речь идёт исключительно о дирижировании. Теперь уверенности поубавилось.
Быть убитым он больше не боялся, что правда, то правда, и это сулило большие преимущества. Ему определенно позволят жить и получать самое лучшее медицинское обслуживание. Но в некотором смысле от этого только хуже. Потому что всегда есть вероятность опустить жизнь до самой низкой отметки. О мёртвых такого не скажешь.
Он ездил в Хельсинки на вручение премии имени Сибелиуса. В том же году, между майскими и октябрьскими праздниками, его избрали членом академии «Санта-Чечилия» в Риме, наградили орденом искусств и литературы в Париже, сделали почётным доктором Оксфордского университета и членом Королевской музыкальной академии в Лондоне. Он купался в почестях, как та креветка в соусе. Оксфорд свёл его с Пиленком, который также получал почетную степень. Им показали рояль, который, по слухам, некогда принадлежал Форе. Из уважения каждый взял пару аккордов.
Рядовому гражданину такие события доставили бы огромное удовольствие и на старости лет послужили бы сладостными, заслуженными утешениями. Но он же не рядовой гражданин; его осыпали почестями – и одновременно забивали ему глотку овощами. Насколько тоньше стали теперь нападки. К нему подъезжали с улыбкой, с парой рюмок водки, с сочувственными шуточками насчёт колик в животе Первого секретаря, потом наступал черед лести, обхаживаний и молчаливых ожиданий… случалось, он напивался, а иногда просто не понимал, что происходит, пока не возвращался к себе домой или в квартиру к кому-нибудь из друзей, где пускал слезу, рыдал и занимался самобичеванием. Доходило до того, что он едва ли не каждый день объявлял себя презренной личностью. Жалел, что не умер молодым.
К слову, «Леди Макбет» убили вторично. Опера была запрещена двадцать лет – с того самого дня, когда Молотов, Микоян и Жданов хмыкали и глумились, а за шторой прятался Сталин. Теперь, когда Сталин со Ждановым отошли в мир иной и была объявлена оттепель, он сделал новую редакцию оперы с помощью Гликмана, друга и помощника еще с тридцатых годов. Того самого Гликмана, в чьём присутствии он вклеивал в альбом статью «Сумбур вместо музыки». Новую редакцию они предложили МАЛЕГОТу, который обратился за разрешением на постановку. Но процесс буксовал, и для ускорения дела кто-то посоветовал ему лично ходатайствовать перед первым заместителем Председателя Совета министров СССР. Что, конечно, было унизительно, поскольку первым замом Предсовмина СССР являлся не кто иной, как Вячеслав Михайлович Молотов.
Тем не менее письмо он написал, и в Министерстве культуры создали комиссию для рассмотрения новой редакции. В знак уважения к самому знаменитому отечественному композитору члены комиссии высказали готовность заседать у него дома, на Можайском шоссе. Загодя приехали Гликман, а также директор и главный дирижёр МАЛЕГОТа. В комиссию входили композиторы Кабалевский и Чулаки, музыковед Хубов и дирижёр Целиковский. С их появлением он всерьёз разнервничался. Вручил им печатные экземпляры либретто. Потом сыграл всю оперу целиком, пропевая каждую партию; Максим сидел рядом и переворачивал страницы.
Наступила пауза, которая переросла в гнетущее молчание, а потом комиссия приступила к прениям. Прошло двадцать лет; перед ним была не сидящая в бронированной ложе четвёрка лиц, облечённых государственной властью, а четвёрка музыкантов – опытных, с чистыми, не замаранными кровью руками, – сидящая в квартире у коллеги-музыканта. А с виду – будто ничего не изменилось. Они сравнили новую редакцию с тем, что было написано двумя десятилетиями ранее, и нашли ее столь же несостоятельной. Заявили, что положений статьи «Сумбур вместо музыки» никто официально не отменял и тезисы ее до сих пор остаются в силе. К примеру, о том, что музыка ухает, кряхтит, сопит и задыхается. Гликман пытался возражать, но Хубов тут же заткнул ему рот. Кабалевский похвалил отдельные фрагменты, но вместе с тем отметил, что в целом сочинение это вредное, так как оправдывает действия убийцы и распутницы. Представители МАЛЕГОТа, что один, что другой, как в рот воды набрали, а сам он с закрытыми глазами сидел на диване и слушал, как члены комиссии состязаются в оскорблениях.
По результатам голосования оперу не рекомендовали к возобновлению по причине вопиющих музыкальных и идеологических просчётов. Кабалевский, не желая идти на конфликт, сказал:
– Митя, к чему такая спешка? Время для этой оперы еще не пришло.
И никогда не придёт, подумалось ему. Поблагодарив членов комиссии за «критику», он позвал Гликмана в ресторан «Арагви», где оба сильно напились в отдельном кабинете. Вот одно из преимуществ старости: от пары рюмок уже не валишься с ног. При желании можешь пить ночь напролёт.
Дягилев постоянно зазывал Римского-Корсакова в Париж. Композитор отказывался. В итоге царственный импресарио задумал военную хитрость, которая с необходимостью требовала композиторского присутствия. Загнанный в угол, Корсаков прислал ему открытку следующего содержания: «„Ехать так ехать“, – сказал попугай, когда кошка тащила его из клетки».
Да, жизнь частенько поступает, как та кошка. Он и сам не раз пересчитывал головой ступеньки.
Ему всегда была свойственна методичность. Раз в два месяца ходить в парикмахерскую и – пусть это уже мнительность – с такой же периодичностью посещать зубного врача. Надо, не надо – постоянно мыть руки; не допускать, чтобы в пепельнице скапливалось больше двух окурков. Следить, чтобы все работало бесперебойно: водоснабжение, электричество, канализация. В календаре помечать дни рождения близких, друзей и коллег, чтобы вовремя поздравить открыткой или телеграммой. Приезжая на дачу, первым делом отправлять почтовую карточку на свой городской адрес, чтобы убедиться в надёжности почтовой связи. Пусть это своего рода мания, но польза от неё очевидна. Если обстановка выходит из-под контроля, надо брать контроль на себя, где только возможно. Даже в мелочах.
Тело остаётся нервным, как прежде, если не хуже. А дух нынче уже не мечется, но осторожно ковыляет от одной тревоги к другой.
Интересно, что подумал бы тот мятежный духом молодой человек о старике, который таращится с заднего сиденья персонального автомобиля.
Интересно, чем закончилась рассказанная Мопассаном история, которая настолько поразила его в молодости, – новелла о страстной, безрассудной любви. Рассказано ли в ней о последствиях драматического свидания влюблённых? Нужно будет проверить, если удастся найти ту книгу.
Сохранилась ли у него вера в Свободную Любовь? Наверное, сохранилась, чисто теоретически: для молодых, рискованных, беззаботных. Но когда пошли дети, уже не может быть такого, чтобы каждый из родителей искал собственных наслаждений – за это неизбежно придётся платить чрезмерную цену. Он знал супружеские пары, которые настолько увлекались своей сексуальной раскрепощенностью, что в итоге сыновья и дочки попадали в детские дома.
Если цена столь высока, должна быть какая-то компенсация. Так устроена вся жизнь после той стадии, что благоухает гвоздичным маслом. Например, если один из супругов исповедует Свободную Любовь, второй должен заниматься детьми. Свободой чаще пользуется мужчина, но в некоторых случаях бывает, что и женщина. Без учёта подробностей, с расстояния, именно так, наверное, выглядел его собственный брак. Сторонний наблюдатель отметил бы, что Нина Васильевна часто отсутствует: то работает, то развлекается, то совмещает одно с другим. Ну не подходит она, Нита, на роль хранительницы домашнего очага – ни в силу темперамента, ни в силу привычки.
Один человек может искренне верить в права другого – в его права на Свободную Любовь. Но как ни крути, между принципами и воплощением их нередко пролегает какая-нибудь боль. А посему он с головой ушёл в музыку, которая целиком поглощала его и, следовательно, приносила успокоенность. Сливаясь с музыкой, он неизбежно отдалялся от детей. Временами, надо признать, позволял себе увлечения на стороне. Если не сказать большего. Старался не ударить в грязь лицом, а что еще остаётся мужчине?
Нина Васильевна вся лучилась радостью и жизнью, была общительна, жила в ладу с собой – стоит ли удивляться, что ее все любили. Так он убеждал себя самого, и это была чистая правда, вполне понятная, хотя временами болезненная. Но знал он и то, что она его тоже любила, что защищала от многих напастей, с которыми он не умел или не хотел справляться сам; а также и то, что она им гордилась. Все это было важно. Потому что сторонний наблюдатель, который мало в чем разбирался, не понял бы вообще ничего в тех событиях, которые сопутствовали ее смерти. В то время Нита была в Армении с А. и внезапно слегла. Он срочно вылетел туда вместе с Галей, но Нины почти сразу не стало.
Если ограничиться фактами: в Москву они с Галей вернулись поездом. Тело Нины Васильевны в сопровождении А. отправили самолётом. Во время похорон все было черно-бело-красным: земля, снег и алые розы, которые принёс А. У могилы он держал А. поблизости от себя. И сам оставался рядом с ним – точнее, оставлял А. рядом с собой – еще примерно с месяц. А потом, приходя к Ните, часто видел, что вся могила усыпана красными розами. Их вид как-то успокаивал. Некоторые не могли этого понять.
Однажды он спросил Ниту, не задумала ли она его бросить. Нита рассмеялась и ответила: «Ну разве что А. откроет новую элементарную частицу в космических лучах и станет нобелевским лауреатом». Он тоже посмеялся, так и не определив степень вероятности обоих событий. Некоторые не смогли бы понять, что тут смешного. Во всяком случае, тот разговор не стал для него неожиданностью.
Было только одно обстоятельство, с которым он не смог примириться. Когда они отдыхали на Черном море, обычно в разных санаториях, А. заезжал за Нитой на своём черном «бьюике» и увозил ее кататься. Поездки эти никого не волновали. Тем более что у него всегда была музыка – он обладал даром в любом месте отыскивать рояль. Сам А. машину не водил: ездил с шофёром. Нет-нет, шофёр тоже никого не волновал. Проблема заключалась в «бьюике». Свой «бьюик» А. купил у армянина-репатрианта. И ему слова не сказали. Вот в чем проблема. У Прокофьева был «форд», у А. – «бьюик», у Славы Ростроповича – «опель», потом еще один «опель», «лендровер» и, наконец, «мерседес». В то время как ему, Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу, не дали разрешения приобрести автомобиль зарубежного производства. На протяжении многих лет ему приходилось выбирать между «КИМ-10-50», «ГАЗ-М-1», «победой», «москвичом» и «волгой»… Так что да, он завидовал А., у котoрого был сверкающий хромом «бьюик», всюду производивший фурор своим кожаным салоном, причудливыми фарами, «плавниками». Он был почти как живое существо, этот «бьюик». И сидела в нем Нина Васильевна, его златоглазая жена. При всей широте его взглядов это порой тоже выливалось в проблему.
Он вернулся к новелле Мопассана – к той самой, о любви без преград, без тревог о завтрашнем дне. Как выяснилось, забыл он об одном: с наступлением завтрашнего дня молодой командир гарнизона был примерно наказан за своеволие – весь его батальон перебросили очень далеко. А в конце Мопассан подытожил собственное повествование. Очевидно, вопреки первоначальному замыслу автора, из-под его пера вышла отнюдь не героическая история любви, достойная Гомера и других античных писателей, а дешёвая современная безделица в духе Поля де Кока: и, очевидно, командир гарнизона, подвыпив в офицерской столовой, напропалую бахвалился своей дерзкой выходкой и любовными утехами, послужившими ему наградой. Вот вам современная любовная история, нелепая и в то же время героическая, заключает Мопассан; хотя изначальный порыв и ночь любви остаются чистыми и трогательными.
Размышления об этой новелле наводили на мысли о некоторых подробностях его собственной жизни: как Нита радовалась, что ее обожает другой; как отпустила шутку насчёт Нобелевской премии. И теперь ему стало казаться, что надо бы посмотреть на себя иначе: как на господина Париса, коммерсанта-мужа, встреченного штыками и вынужденного томиться всю ночь на железнодорожной станции Антиба, в зале ожидания.
Он переключил внимание на водительское ухо. Водитель на Западе – слуга. Водитель в Советском Союзе – представитель хорошо оплачиваемой, престижной профессии. После войны многие механики-фронтовики подались в шофёры. С персональным водителем следует обращаться уважительно. Ни слова критики о его манере вождения или состоянии автомобиля: малейшее замечание – и машину недели на две отгонят в ремонт по причине какой-то таинственной поломки. Полагается также закрывать глаза на то, что твой персональный водитель, когда его услуги не требуются, скорее всего, подхалтуривает где-нибудь в городе. Короче говоря, положено перед ним заискивать, и это справедливо: в каком-то смысле он важнее тебя. Некоторые водители достигли таких высот, что поднанимают собственных водителей. А может ли композитор достичь таких высот, чтобы за него сочиняли музыку другие? Вероятно, может: всякие ходят слухи. Поговаривают, что Хренников так занят пресмыкательством перед Властью, что успевает лишь набрасывать основную тему, а оркестровку поручает другим. Быть может, так оно и есть, только разница невелика: возьмись Хренников оркестровать самостоятельно – ни лучше, ни хуже все равно не выйдет.
Хренников по-прежнему на коне. Ждановский прихвостень, который рьяно угрожает и запугивает; который не щадит даже своего бывшего педагога Шебалина; который держится так потому, что одним росчерком пера может лишить композиторов права на приобретение нотной бумаги. Хренников был замечен Сталиным: рыбак рыбака видит издалека.
Те, кому случалось попадать в зависимость от Хренникова как от продавца нотной бумаги, охотно рассказывали одну историю про первого секретаря Союза композиторов. Однажды вызвали его в Кремль для обсуждения кандидатур на Сталинскую премию. Как водится, список был подготовлен правлением союза, но окончательное решение оставалось за Сталиным. По непонятной причине в тот раз Сталин сбросил отеческую маску Рулевого, чтобы указать продавцу нотной бумаги на его место. Хренникова провели в кабинет; Сталин и бровью не повёл – сделал вид, что погружен в работу. Хренников задёргался. Сталин поднял взгляд. Хренников стал что-то бубнить насчёт списка. В ответ Сталин, как говорится, пригвоздил его взглядом. И Хренников обделался. В ужасе пробормотал надуманное извинение и пулей вылетел из кабинета Власти. За дверью ожидали двое дюжих санитаров, привычных к таким конфузам: его подхватили под белы руки, отволокли в санузел, подмыли из шланга, дали отдышаться и вернули брюки.
Конечно, ничего сверхъестественного в этом не было. Нельзя осуждать человека, если его пробрал понос в присутствии тирана, которому ничего не стоит по собственной прихоти стереть в порошок любого. Нет, Тихон Николаевич Хренников заслуживал презрения по другой причине: о своём позоре он рассказывал с восторгом.
Теперь Сталин ушёл в мир иной, Жданов тоже, культ личности развенчали, но Хренников по-прежнему сидит в своём кресле: непотопляемый, он лебезит перед новыми хозяевами, как лебезил перед старыми, признает, что да, были, вероятно, допущены отдельные перегибы, которые теперь благополучно исправлены. Вне сомнения, Хренников переживёт их всех, но когда-нибудь и он отойдёт в мир иной. Правда, нужно учитывать, что закон природы может дрогнуть и Хренников будет жить вечно, как постоянный и необходимый символ восхищения советской властью, сумевший сделать так, чтобы и советская власть его полюбила. Если даже не сам Хренников, то его двойники и потомки будут жить вечно, вне зависимости от каких-либо перемен.
Приятно думать, что смерть тебе не страшна. Страшна жизнь, а не смерть. По его мнению, людям нужно чаще задумываться о смерти, чтобы свыкнуться с этой мыслью. А допускать, чтобы смерть подкрадывалась к тебе незаметно, – это не лучшее решение. С ней надо быть накоротке. О ней надо говорить: либо словами, либо – как в его случае – музыкой. Чем раньше начнёшь задумываться о смерти, тем меньше наделаешь ошибок.
Впрочем, нельзя сказать, что сам он полностью избежал ошибок.
А иногда начинало казаться, что, не зацикливайся он на смерти, ошибок было бы совершено ровно столько же.
А иногда начинало казаться, что как раз смерть и страшит его сильнее, чем все остальное.
Одной из его ошибок был второй брак. Нита умерла; не прошло и года, как скончалась мама. Два самых ощутимых женских присутствия в его жизни, которые давали ему направление, наставление, защиту. Одиночество угнетало. Его оперу зарубили вторично. Он знал, что неспособен на легкие отношения с женщинами; ему требовалось, чтобы рядом была жена. А посему, возглавляя жюри конкурса на звание лучшего сводного хора в рамках Всемирного фестиваля молодёжи и студентов, он приметил Маргариту. Некоторые находили в ней сходство с Ниной Васильевной; он этого не видел. Она работала в ЦК комсомола, и, по всей вероятности, ему подложили ее с умыслом, хотя это его не оправдывает. Музыкой она не увлекалась и почти не интересовалась. Пыталась угождать, но безуспешно. Его друзья, которым она сразу не приглянулась, порицали этот брак, зарегистрированный, надо признать, внезапно и тайно. Галя и Максим приняли ее в штыки (да и можно ли было ожидать иного, если она так стремительно заняла место их матери?); у неё так и не получилось наладить с ними контакт. Однажды, когда она стала на них жаловаться, он с непроницаемым выражением лица предложил:
– Давай убьём детей и будем жить долго и счастливо.
Маргарита эту ремарку не поняла и даже, как видно, не уловила юмора.
Они расстались, а потом и развелись. Виноват в этом был он один. Это он создал для Маргариты невыносимые условия. От одиночества лез на стенку. Дело известное.
Он не только устраивал турниры по волейболу, но и судил теннисные матчи. Однажды отдыхал в правительственном санатории в Крыму и там выступил в роли теннисного арбитра. На корт ежедневно выходил генерал армии Серов, который тогда занимал должность председателя КГБ. Если генерал оспаривал судейские возгласы «аут» или «линия», он, упиваясь своей временной властью, неизменно осаживал главного чекиста фразой: «С судьёй не спорят!» Это были крайне редкие разговоры с Властью, которые доставляли ему истинное наслаждение.
Был ли он тогда наивен? Разумеется, да. Но он так привык к угрозам, шантажу и злобствованиям, что утратил бдительность в отношении похвал и здравиц, а зря. Таких доверчивых, как он, оказалось немало. Когда Никита разоблачил культ личности, когда сталинские перегибы были признаны на официальном уровне, а некоторые жертвы посмертно реабилитированы, когда заключённые стали возвращаться из лагерей, когда напечатали «Один день Ивана Денисовича», мыслимо ли было осуждать тех, у кого появилась надежда? И пусть низвержение Сталина означало возрождение Ленина, пусть изменения политического курса зачастую ставили своей целью просто сбить с толку противников, пусть рассказ Солженицына, насколько можно судить, лакировал действительность, а правда была в десять раз страшнее – пусть так, но не могли же мужчины и женщины перестать надеяться, перестать верить, что новые правители будут лучше старых?
И в ту пору к нему, конечно, потянулись цепкие руки. Видите, Дмитрий Дмитриевич, насколько изменилась жизнь, вас окружили почётом, вы – национальное достояние, мы выпускаем вас за рубеж как посланника Советского Союза для получения премий и учёных степеней: видите, как вас ценят? Мы полагаем, вас устраивает и дача, и персональный водитель; не желаете ли еще чего, Дмитрий Дмитриевич, выпейте еще рюмочку, можем чокаться, сколько душе угодно, автомобиль подождёт. Жизнь при Первом секретаре стала неизмеримо лучше, вы согласны? И по любым меркам он вынужден был отвечать утвердительно. Жизнь действительно изменилась к лучшему, как изменилась бы жизнь заключённого, если б в карцер к нему бросили сокамерника, разрешили подтягиваться на решётке, чтобы глотнуть осеннего воздуха, и приставили другого вертухая, который не плюёт в баланду, – по крайней мере, на глазах у зэков. Да, в этом смысле жизнь изменилась к лучшему. Вот потому-то, Дмитрий Дмитриевич, Партия хочет прижать вас к груди. Все мы помним, как вам доставалось в годы культа личности, но Партия не чужда конструктивной самокритики. Мы живём в счастливое время. От вас требуется всего лишь признать, что Партия уже не та, что прежде. Это ведь не чрезмерное требование, правда, Дмитрий Дмитриевич?
Дмитрий Дмитриевич. Много лет назад он должен был стать Ярославом Дмитриевичем. Но отец с матерью спасовали перед настырным священником. С одной стороны, можно сказать, что у себя в доме они, как положено, проявили вежливость и должное благочестие. Но с другой стороны, можно сказать иначе: что родился он – точнее, был крещён – под звездой малодушия.
Для его Третьего и Последнего Разговора с Властью был выбран Пётр Николаевич Поспелов. Член Политбюро ЦК, главный партийный идеолог сороковых, бывший редактор газеты «Правда», автор некой книжицы того же типа, что и труды, рекомендованные в своё время товарищем Трошиным. Внешность не одиозная, из шести его орденов Ленина красуется на груди только один. Перед тем как стать горячим приверженцем Хрущёва, был горячим приверженцем Сталина. Мог бегло объяснить, как победа Сталина над Троцким помогла сохранить чистоту марксизма-ленинизма в Советском Союзе. Нынче Сталин не в чести, зато Ленин опять в чести. Пара новых поворотов штурвала – и Никита Кукурузник тоже выйдет из доверия; еще немного – и, наверное, воскреснут Сталин и сталинизм. А такие вот Поспеловы, равно как и Хренниковы, почуют любой сдвиг, пока им еще и не пахнет, будут припадать ухом к земле, высматривать удобный момент и облизывать палец, чтобы понять, откуда ветер дует.
Но это все не важно. Важно другое: что именно Поспелов стал его собеседником в самом последнем и губительном Разговоре с Властью.
– У меня для вас отличная новость, – объявил Пётр Николаевич, отводя его в сторону на каком-то приёме (приглашения сыпались отовсюду). – Никита Сергеевич лично выступил с инициативой поставить вас во главе Союза композиторов РСФСР.
– Это слишком большая честь, – не задумываясь, выпалил он.
– Но, учитывая, что предложение исходит от Первого секретаря, отказываться ни в коем случае нельзя.
– Я не достоин такой чести.
– Ну, знаете, не вам судить о собственных достоинствах. Никите Сергеевичу виднее.
– Я не дорос.
– Да что вы, что вы, Дмитрий Дмитриевич, вы же по всему миру принимаете высокие награды и звания, и мы этим горды. У меня в голове не укладывается, как можно отказаться от высокой чести, которую предлагают вам на Родине.
– К сожалению, у меня совершенно нет времени. Моё дело – писать музыку, а не руководить.
– Много времени новая должность не отнимет. Мы об этом позаботимся.
– Я ведь композитор; какой из меня председатель?
– Вы – крупнейший из ныне живущих отечественных композиторов. Это признается всеми. Ваши тяжёлые времена остались в прошлом. Вот почему это так важно.
– Не понимаю.
– Дмитрий Дмитриевич, мы знаем, что вас не миновали определенные последствия культа личности. Хотя, должен заметить, ваше положение было прочнее, чем у многих.
– Уверяю вас, я этого не ощущал.
– Вот потому-то для вас очень важно возглавить Союз композиторов. Чтобы продемонстрировать конец культа личности. Скажу прямо, Дмитрий Дмитриевич: чтобы те перемены, которые произошли под руководством Первого секретаря, стали необратимыми, их следует подкрепить публичными заявлениями и назначениями вроде вашего.
– Я всегда с готовностью подпишу какое-нибудь письмо.
– Вы прекрасно понимаете: речь не об этом.
– Я не достоин, – повторил он и добавил: – Ведь я червяк в сравненьи с ним – в сравненьи с Первым секретарём.
Сказал – и усомнился, что до Поспелова дойдёт эта аллюзия; и в самом деле, тот лишь недоверчиво хмыкнул.
– Уверен, мы сможем перебороть вашу природную скромность, Дмитрий Дмитриевич. Но это отдельный разговор.
По утрам он, как молитву, повторяет стихотворение Евтушенко «Карьера» – про то, как складываются судьбы под сенью Власти:
Учёный, сверстник Галилея, был Галилея не глупее. Он знал, что вертится Земля, но у него была семья.
Это стихи о совести и стойкости:
Но как показывает время: кто неразумен, тот умней.
Верно ли это? Он так и не решил. В конце стихотворения амбиции противопоставляются честности в искусстве:
Я делаю себе карьеру Тем, что не делаю ее.
Эти строки и примиряют, и настораживают. Невзирая на все свои тревоги, страхи и ленинградскую интеллигентность, в глубине души он всегда оставался неразумным упрямцем, который стремится отстаивать в музыке правду, какой она ему видится.
Но «Карьера» прежде всего говорит о совести; а совести есть за что его упрекнуть. Хотя какой прок от совести, если она не будет выискивать (подобно языку, проверяющему, нет ли в зубах дырок) слабину, двуличие, трусость, самообман? Но если к стоматологу он по своей мнительности ходит раз в два месяца, чтобы не запускать зубы, то совесть свою проверяет ежедневно, чтобы не запускать душу. Слишком много за ним тянется такого, что можно поставить себе в вину: недоговаривал, недотягивал, шёл на компромиссы, платил дань кесарю. Временами он видится себе как Галилей и одновременно как тот учёный, сверстник Галилея, что вынужден был кормить семью. Смелости он выказывает ровно столько, сколько позволяет его натура, но совесть тут как тут: выговаривает за непростительное малодушие.
В течение последующих недель он надеялся и, как мог, старался избежать встречи с Поспеловым, но опять же однажды вечером Пётр Николаевич пробился к нему сквозь болтовню, ханжество и пенящиеся бокалы.
– Итак, Дмитрий Дмитриевич, вы обдумали наш с вами вопрос?
– Ох, я совершенно недостоин, говорю же.
– Я передал наверх ваше согласие всерьёз рассмотреть вопрос о руководстве Союзом композиторов РСФСР и сказал Никите Сергеевичу, что вас удерживает единственно ваша скромность.
Такое передёргивание наводило на определенные мысли, но Поспелов зачастил:
– Давайте, давайте, Дмитрий Дмитриевич, настал момент, когда скромность переходит в какое-то самолюбование. Мы рассчитываем на ваше согласие, и вы нам его дадите. Мы с вами оба знаем, что руководство Союзом композиторов – это второй вопрос. Я хорошо понимаю ваши колебания. Но мы единодушно полагаем, что время пришло.
– Время для чего?
– Ну как же: вы ведь не сможете руководить творческим союзом, будучи беспартийным. Это противоречит всем нормам Конституции. Наверняка вы об этом догадывались. Потому и колебались. Но я вас уверяю: никаких препятствий не возникнет. По сути, вам только заявление подписать. Все остальное мы берём на себя.
Он вдруг почувствовал, как из его тела выпустили дух. Что ж такое делается, почему он этого не предусмотрел? В годы террора он мог гордиться, что, по крайней мере, никогда не старался облегчить себе жизнь, став членом партии. А теперь, под занавес, когда рассеялся великий ужас, они пришли забрать его душу.
Даже пытаясь сосредоточиться, он все равно отвечал как-то сбивчиво:
– Пётр Николаевич, я совершенно не достоин, не подхожу я для председательства. У меня нет политической жилки. Признаюсь вам, я даже не сумел освоить главные принципы марксизма-ленинизма. Хотя ко мне одно время даже индивидуальный наставник был прикреплён. Товарищ Трошин. Я добросовестно прочёл все предписанные источники, включая, как сейчас помню, и вашу работу, но мне с таким скрипом давалась эта наука, что теперь, к сожалению, придётся отдыхать и восстанавливать силы.
– Дмитрий Дмитриевич, нам хорошо известна история про этот неудачный и – уж простите – ненужный политический инструктаж. Это так унизительно и вместе с тем очень характерно для эпохи культа личности. Тем более разумно будет показать, что времена изменились и от членов партии больше не требуется глубоких общественно-политических знаний. Нынче, под руководством Никиты Сергеевича, нам всем дышится легко и свободно. Первый секретарь еще молод, и его планы рассчитаны на долгие годы вперёд. Для нас важно, чтобы вы открыто выразили своё одобрение нового курса, который даёт нам свободу дышать полной грудью.
В данный момент ему определенно что-то не позволяло дышать полной грудью; пришлось занять другую линию обороны.
– Дело в том, Пётр Николаевич, что я придерживаюсь определенных религиозных убеждений, которые, как я понимаю, несовместимы с членством в партии.
– Убеждения, которые вы много лет разумно держали при себе, у вас, конечно, имеются. Но поскольку вы не заявляли о них публично, нам даже не придётся предпринимать никаких усилий. Мы не станем приставлять к вам инструктора в связи с этим… как бы поточнее выразиться… с этим пережитком прошлого.
– Сергей Сергеевич Прокофьев принадлежал к секте христианской науки. – Он напустил на себя задумчивый вид. И, понимая, что уходит в сторону от существа дела, спросил: – Не хотите ли вы сказать, что планируете вновь открыть храмы?
– Нет, я этого не утверждаю, Дмитрий Дмитриевич. Но, разумеется, когда в воздухе повеяло свежестью, кто знает, какие вопросы вскоре могут быть открыты для обсуждения. Для обсуждения с нашим новым, выдающимся членом партии.
– И все же, – ответил он, поворачивая от гипотетического к более конкретному, – все же… поправьте меня, если я ошибаюсь, но ведь нигде не сказано, что председатель союза обязан быть партийным.
– Иное невозможно представить.
– Тем не менее Константин Федин и Леонид Соболев, будучи беспартийными, занимают руководящие посты в Союзе писателей.
– Да, верно. Только это не довод. Многие ли знают Федина и Соболева в сравнении с теми, кто знает Шостаковича? Вы – самый знаменитый, самый выдающийся отечественный композитор. Мыслимое ли дело, чтобы вы стали председателем союза, не будучи членом партии? Тем более когда у Никиты Сергеевича такие планы в области развития музыки в СССР.
Почувствовав лазейку, он переспросил:
– Какие планы? Я ничего не читал о его планах в области музыки.
– Естественно. Вы сами поможете их сформулировать: вас пригласят для участия в работе соответствующей комиссии.
– Я не могу вступать в партию, которая запрещает мои произведения.
– Какие из ваших произведений запрещены, Дмитрий Дмитриевич? Простите, если я что-то…
– «Леди Макбет». Сначала ее зарубили при культе личности, а затем – после разоблачения культа личности.
– Да уж, – сочувственно протянул Поспелов, – ясное дело, это может показаться препятствием. Но позвольте, я скажу вам как прагматик прагматику. Самый верный, самый реальный способ вернуть на сцену вашу оперу – это вступить в партию. Так в мире повелось: долг платежом красен.
От изворотливости этого деятеля он вспылил. А посему привёл свой последний довод:
– В таком случае позвольте, я тоже отвечу вам как прагматик прагматику. Я всегда говорил и всегда придерживался этого основополагающего для себя принципа: я не буду вступать в партию, которая творит насилие.
Поспелов и бровью не повёл.
– Так ведь я вам об этом и толкую, Дмитрий Дмитриевич. У нас… в партии… произошли перемены. Сегодня никто не творит насилия. Вы можете назвать хотя бы одного человека, расстрелянного при Никите Сергеевиче? Хотя бы одного-единственного? Наоборот, пострадавшие от культа личности возвращаются к нормальной жизни. Имена тех, кто подвергся чисткам, в настоящее время реабилитируются. Необходимо продолжать эту работу. Реакционный лагерь не дремлет, его нельзя недооценивать. Именно поэтому мы и просим, чтобы вы нам помогли – примкнув к прогрессивным силам.
Эта встреча его вымотала. Вслед за тем состоялась еще одна. И еще. На каждом мероприятии непременно оказывался Поспелов, который спешил к нему с бокалом в руке. Этот человек уже являлся ему во сне, разговаривал спокойно, разумно – и все же доводил до белого каления. А ведь ему хотелось такой малости: чтобы его оставили в покое. Он открылся Гликману, но домашним не сказал ни слова. Запил, не мог работать, нервы не выдерживали. Человеческому терпению в этой жизни есть предел.
1936; 1948; 1960. До него добирались каждые двенадцать лет. И каждый раз, естественно, это был високосный год.
«Не в ладах с самим собой». Это просто фраза, но вполне точная. Под давлением Власти «я» идёт трещинами, а потом раскалывается. С виду трус, а в душе герой. Или наоборот. Нет, обычно с виду трус – и в душе такой же. Впрочем, это слишком примитивно – считать, что человек разрублен надвое, словно топором. Точнее будет так: человек расколот на сотню обломков и тщетно пытается вспомнить, каким образом из них… из него… когда-то складывалось единое целое.
По словам его друга Славы Ростроповича, чем ярче художественный талант, тем твёрже он противостоит гонениям. Может, в отношении других это и верно – к примеру, в отношении того же Славы, который в любых обстоятельствах сохраняет оптимистический настрой. И который, ко всему прочему, моложе, а потому не знает, каково было жить несколько десятилетий назад. И каково это, когда переламывают твой дух, твой стержень. А когда стержень сломан, его не заменишь, как скрипичную струну. Из глубин души нечто уходит, и остаётся… что?.. своего рода тактическая хитрость, способность изображать художника не от мира сего, решимость любой ценой защищать свою музыку и своих близких. Что ж, подумалось ему в таком беспросветном настроении, что даже настроением не назовёшь: как видно, это и есть сегодняшняя цена.
А посему он вверил себя Поспелову, как умирающий вверяет себя священнику. Или как предатель, одурманенный водкой, вверяет себя расстрельной команде. Подумывал, конечно, о самоубийстве, когда ставил подпись на заготовленной для него бумажке, но какой прок лишать себя жизни, когда убита совесть? Речь даже не о том, что духу не хватило приобрести, спрятать и проглотить таблетки. Просто при таком раскладе у него не осталось нисколько уважения к себе, необходимого для самоубийства.
Зато осталось достаточно трусости, чтобы сбежать подобно ребёнку, который при виде сторожки Юргенсена вырвался из материнских тисков. Подписав заявление в партию, он сбежал в Ленинград и затаился у сестры. Пусть душа осталась у них, так хотя бы тело им не достанется. Пусть трубят, что выдающийся композитор – простой червяк, вступивший в партию, чтобы помочь Никите Кукурузнику в разработке великолепного, хотя покамест не обнародованного плана развития советской музыки. Но о композиторской нравственной кончине можно объявить и в его отсутствие. А он пересидит у сестры, пока волна не схлынет.
Но тут потекли телеграммы. Официальное объявление будет сделано такого-то числа в Москве. Его присутствие не просто желательно, а необходимо. Ну и пускай, думал он, все равно останусь в Ленинграде, а если понадоблюсь в Москве, пусть меня свяжут и приволокут силком. Пусть весь мир увидит, как вербуют нового члена партии: выкручивают ему руки, а потом бросают в вагон, будто мешок с луком.
Наивный, до чего же наивный, как перепуганный кролик. Отправил телеграмму, что хворает и, к несчастью, не сможет прибыть на собственное заклание. Ему ответили, что в таком случае официальное объявление будет перенесено на более поздний срок. Между тем весть расползалась по всей Москве. Звонили друзья и знакомые, звонили журналисты; неизвестно, кого он страшился больше. И от судеб защиты нет. А посему вернулся он в столицу, где зачитал очередную приготовленную для него бумажку, в которой говорилось, что он подал заявление с просьбой принять его кандидатом в члены КПСС и что вопрос решён положительно. Казалось, советская власть наконец-то задумала его полюбить; никогда еще не знал он таких липких объятий.
Собираясь расписаться с Ниной Васильевной, он побоялся заранее признаться матери. Собираясь вступить в партию, побоялся заранее признаться детям. Линия трусости была единственной в его жизни прямой и честной линией.
Максим два раза в жизни видел отца плачущим: на похоронах Нины и при вступлении в партию.
А посему трусом он был, трусом и остался. А посему крутился, как угорь на сковородке. А посему остатки смелости вложил в свою музыку, а трусость полной мерой – в свою жизнь. Нет, это чересчур… благостно. Сказать: уж извините, но я, видите ли, трус и ничего не могу с этим поделать, ваше сиятельство, товарищ, Великий Вождь, старинный друг, жена, дочка, сын. Так было бы проще всего, но жизнь всегда отторгает простоту. Например, он боялся сталинской власти, а самого Сталина не боялся – ни по телефону, ни лицом к лицу. Например, умел заступаться за других, но никогда не посмел бы заступиться за себя. Правда, временами сам себе удивлялся. Значит, не совсем он, наверное, пропащий.
Впрочем, трусом быть нелегко. Быть героем куда проще, нежели трусом. Прослыть героем – задача одного мгновения: выхватить пистолет, бросить бомбу, выдернуть чеку, выстрелить сперва в тирана, потом в себя. А прослыть трусом – задача на всю жизнь. Расслабляться нельзя. Нужно предвидеть любой момент, когда придётся искать оправдания, вилять, содрогаться, заново открывать для себя вкус кирзового сапога и своей жалкой падшей натуры. Малодушие требует упорства, настойчивости, постоянства характера, а отсюда в каком-то смысле недалеко до храбрости. Мысленно улыбнувшись, он в очередной раз закурил. Радость иронии пока что ему не изменила.
Дмитрий Дмитриевич Шостакович стал членом Коммунистической партии Советского Союза. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, как сказал градоначальник при виде жирафы. Ан нет: может быть и бывает.
Он всегда любил футбол, всю жизнь. Долго вынашивал мысль написать футбольный гимн. Получил удостоверение арбитра. Заносил в особую тетрадь результаты всех игр сезона. В молодые годы болел за «Динамо» и однажды полетел на матч за тысячи вёрст – в Тбилиси. В этом вся соль: оказаться на стадионе, в окружении безумной ревущей толпы. Теперь люди смотрят футбол по телевидению. Для него это – как пить минералку вместо экспортной «Столичной».
Футбол – чистый вид спорта, вот за что ему полюбилась эта игра. Сформированный из честных стремлений и красивых моментов отдельный мир, где правота или неправота определяется судейским свистком. Территория, традиционно далёкая от Власти, от идеологии, от суконного языка, от разрушения человеческой души. С одной лишь оговоркой: постепенно, год за годом он понимал, что все это – его фантазия, сентиментальная идеализация спортивной игры. Футбол, как и все остальное, подминала под себя Власть. Иными словами: если советский строй – самый справедливый и прогрессивный за всю историю человечества, то и советский футбол призван отражать такое положение дел. И если даже не всегда способен быть лучшим, то, по крайней мере, должен опережать футбол тех стран, которые вероломно сошли с истинного пути марксизма-ленинизма.
Он вспомнил Олимпиаду тысяча девятьсот пятьдесят второго года в Хельсинки, когда Советский Союз играл против Югославии, вотчины ревизионистско-гестаповской клики Тито. Ко всеобщему изумлению и отчаянию, югославы победили со счётом три – один. Когда в Комарово рано утром по радио сообщили исход матча, все думали, что он будет убит таким результатом. А он помчался на дачу к Гликману, и они распили на двоих бутылку лучшего коньяка.
Этот матч скрывал в себе нечто большее, чем простой счёт: он явил миру пример грязи, которая при тирании замарала все. Башашкин и Бобров: обоим под тридцать, оба – рыцари своей команды. Анатолий Башашкин – капитан, центральный защитник; Всеволод Бобров – стремительный форвард, на счету которого было пять голов в первых трех матчах. В проигранном матче один гол – это правда – югославы забили в результате оплошности Башашкина. И Бобров стал орать ему прямо на поле, а затем после игры: «Титовский прихвостень!»
Болельщики тогда зааплодировали: возможно, ситуация и впрямь могла запомниться как смехотворно-дурацкая, если бы это оскорбление не повлекло за собой определенных последствий. И если бы Бобров не был другом Василия Сталина. Титовский прихвостень против записного патриота Боброва. Мерзкая картина. Приличного человека Башашкина погнали из капитанов, а Боброва сделали всенародным героем спорта.
Вопрос ставится следующим образом: как выглядит в глазах молодых композиторов и пианистов – идеалистически настроенных, незапятнанных, оптимистичных – Дмитрий Дмитриевич Шостакович, подавший заявление и принятый в партию? Как хрущёвский прихвостень?
Водитель посигналил встречной машине, которая, похоже, вильнула в их сторону. Раздался ответный гудок. Никакого особого смысла эти два звука не несли – просто пара механических шумов. Но композиторский слух находит смысл почти в каждом сочетании и сотрудничестве звуков. Его Вторая симфония включала четыре фа-бемольных заводских гудка.
Ему нравятся часы с боем. У него их несколько; интересно представлять себе дом, где все часы бьют одновременно. Где каждый час возникает золотое соединение звуков – домашний, комнатный вариант того, что возникало в больших и малых городах Древней Руси, в которых все церковные колокола звонили вместе. Если, конечно, предположить, что дело обстояло именно так. Это же Россия: вполне возможно, что половина колоколов запаздывала, а другая половина спешила.
В его московской квартире двое часов, бьющих синхронно. И это не случайность. За пару минут до наступления каждого часа он включал радио. Галя сидела в столовой, открыв дверцу часов, и одним пальцем придерживала маятник. А в кабинете, где у него стоят настольные часы, то же самое проделывал он сам. По сигналу точного времени они с дочерью отпускали маятники, чтобы часы били в унисон. Такая упорядоченность изо дня в день доставляет ему удовольствие.
Когда-то довелось ему побывать в Англии, в Кембридже, по приглашению тогдашнего британского посла в Москве. В посольском доме тоже было двое часов с боем, заявлявших о себе с промежутком в пару минут. Это действовало на нервы. Он предложил синхронизировать их по той же системе, которую разработали они с Галей. Посол вежливо поблагодарил, но сказал, что предпочитает раздельный бой: если с первого раза не расслышал, то, по крайней мере, со второго раза уяснишь, который час – три или четыре. Да, конечно, такое можно понять, но все равно раздражает. Он любит, чтобы все работало согласованно. Такова уж его глубинная сущность.
Еще он любит канделябры. С настоящими свечами, а не с электрическими лампочками; любит и подсвечники на один мерцающий огонёк. Ему нравится их подготавливать: заранее строго вертикально установить свечи, поднести к фитилям спичку, а потом задуть, чтобы лучше разгорались, когда настанет торжественный момент. В свой день рождения он зажигает по одной свече за каждый год жизни. Друзья знают, какой подарок его обрадует. Хачатурян когда-то презентовал ему пару великолепных канделябров: бронзовых, с хрустальными подвесками.
Так вот: он увлекается часами с боем и подсвечниками. После войны обзавёлся автомобилем. Есть личный водитель, есть дача. В доме всю жизнь обслуга. Член партии, Герой Соцтруда. Живёт на седьмом этаже композиторского дома по улице Неждановой. Как депутат Верховного Совета РСФСР, может черкнуть записку директору ближайшего кинотеатра – и Максиму тут же предоставят два билета бесплатно. Пользуется закрытыми распределителями для ответственных работников. Участвовал в работе комиссии по организации юбилейных торжеств к семидесятилетию Сталина. Материалы в поддержку решений КПСС по вопросам культурной политики нередко подписываются его именем. В газетах появляются его фотографии в кругу видных деятелей партии и правительства. Он и по сей день – самый выдающийся российский композитор.
Кто знает его лично, те знают. У кого есть уши, те слышат его музыку. Но как выглядит он в глазах тех, кто с ним незнаком, – в глазах молодёжи, только еще постигающей устройство мира? И что подумал бы о нем, теперешнем, он сам, юный, стоя у обочины и провожая взглядом персональный автомобиль, в котором маячит протокольная физиономия? Наверно, в этом заключается одна из уготованных человеку трагедий: наша судьба – с годами превращаться в тех, кого мы больше всего презирали в молодости.
Как положено, он посещал партсобрания. Во время нескончаемых речей думал о своём и хлопал в ладоши, когда вокруг начинались овации. Один знакомый как-то спросил, почему он аплодировал Хренникову, который в своей речи обрушился на него с яростной критикой. Знакомый усмотрел в этом иронию, а возможно, и самобичевание. Но на самом деле он просто не слушал.
Те, кто не знал его лично и с музыкой его был знаком лишь приблизительно, могли бы отметить, что Власть выполнила уговор, который от ее имени заключил с ним Поспелов. Дмитрий Дмитриевич Шостакович был допущен под священные своды Партии, а через два года с небольшим его опера – под новым названием «Катерина Измайлова» – получила одобрение и вернулась на сцену в Москве. Газета «Правда» благоговейно отметила, что это произведение подвергалось необоснованной критике в эпоху культа личности.
Были осуществлены и другие постановки, как в Советском Союзе, так и за рубежом. И всякий раз он обращался мыслями к тем операм, которые мог бы написать, если бы в своё время эту часть его творчества не зарубили. Можно ведь было взять за основу не только «Нос», но и всего Гоголя. Или хотя бы «Портрет», который давно увлекал его и завораживал. Это история молодого талантливого художника Чарткова, который продаёт душу дьяволу за тысячу червонцев, – фаустовская сделка приносит успех и славу. Карьера этого художника противопоставлена исканиям другого начинающего живописца, который давным-давно исчез из поля зрения – уехал работать и учиться в Италию: тот заплатил своей безвестностью за цельность души. Он прислал на выставку одно-единственное полотно, коим посрамил все творчество Чарткова, и Чартков это понял. У этой истории почти библейская мораль: «Имеющий талант да пребудет чище душой, нежели прочие».
В повести «Портрет» недвусмысленно обозначен выбор между цельностью и разложением. Цельность – это как девственность: единожды потеряв, уже не воротишь. Но в реальности, особенно в ее крайней форме, которая выпала на его долю, не все так просто. Здесь всегда есть третья возможность: цельность и разложение. Можно оставаться и Чартковым, и его нравственным антиподом. Точно так же можно оставаться и Галилеем, и его сверстником-учёным.
Во времена Николая I некий гусар похитил генеральскую дочь. К несчастью (а может, и к счастью), они еще и обвенчались. Генерал пожаловался государю. Николай поступил следующим образом: во-первых, своей властью отменил брак, а во-вторых, выдал официальную бумагу о восстановлении непорочности. На родине слонов ничего невозможного нет. И все же в его случае с трудом верилось, что какой-нибудь правитель (или счастливый случай) сумеет восстановить утраченную им непорочность.
По прошествии времени трагедии становятся похожими на фарсы. Он сам не раз так говорил и всегда в это верил. Его случай – лишнее тому подтверждение. Раньше ему думалось, что его судьба, как и судьба страны, – это трагедия, герой которой способен решить свою невыносимую дилемму лишь путём самоубийства. Да только на самоубийство он не пошел. Нет, он определенно не шекспировский герой. И, прожив столько лет, даже отдалённо не замечал, чтобы его жизнь превратилась в фарс.
К слову: если оглянуться назад, не обнаружится ли некоторая предвзятость в его оценке Шекспира? Великого британца он прежде считал сентиментальным, потому что на страницах его пьес тираны мучились чувством вины, ночными кошмарами и угрызениями совести. Нынче, зная жизнь не понаслышке, оглушённый шумом времени, он склонялся к тому, что Шекспир был прав или, во всяком случае, близок к истине, но лишь для своей эпохи. Когда мир еще не вышел из пелёнок, когда правили им магия и религия, те монстры, очевидно, имели совесть. Это кануло в прошлое. Мир прошёл долгий путь, добавил себе учёности, практицизма, избавился от множества предрассудков. Тираны тоже не стояли на месте. Вероятно, совесть утратила свою эволюционную функцию и потому выродилась. Копни поглубже, отогнув слой за слоем шкуры тирана, – и убедишься, что фактура не меняется, что гранитные глыбы стали еще прочнее, а пещеру, где обитала совесть, не найти.
Через два года после вступления в партию он женился вновь – на Ирине Антоновне. Дочь репрессированного, выросла она в специализированном детдоме; работала в музыкальном издательстве. Недостатки ее сводились к следующему: двадцать семь лет (всего на два года старше Гали); успела побывать замужем. Естественно, третий брак свершился так же импульсивно и тайно, как оба предыдущих. Но ему было непривычно видеть рядом с собой жену, любящую и музыку, и домашний уют, столь же практичную и деятельную, сколь и милую. Он растворился в ней застенчиво и нежно.
Когда-то ему пообещали, что оставят его в покое. Но не отставали. Власть продолжала с ним беседовать, но разговора не выходило: общение получалось однобоким, судорожным: обхаживание, лесть, брюзжание. Ночной звонок в дверь предвещал теперь не приход НКВД, КГБ или МВД, а появление курьера, безотлагательно доставившего на подпись Дмитрию Дмитриевичу гранки статьи, написанной им для утреннего номера «Правды». Естественно, к таким статьям он не имел никакого отношения: от него требовалось только подмахнуть. Даже не пробежав глазами текст, он небрежно ставил на листе свои инициалы. Так же обстояло дело и с теоретическими статьями, которые печатались под его именем в журнале «Советская музыка».
«Как же это понимать, Дмитрий Дмитриевич: ведь не за горами публикация вашего собрания сочинений?» – «Так и понимайте: незачем их читать». – «Но рядовые граждане будут сбиты с толку». – «Учитывая, насколько рядовые граждане уже сбиты с толку, можно им сказать, что музыковедческая статья, написанная композитором, а не музыковедом, вообще не имеет веса. Будь у меня возможность прочесть материал заранее и внести правку, это было бы, с моей точки зрения, еще предосудительнее».
Но бывало, конечно, и хуже, намного хуже. Он подписал грязное открытое письмо против Солженицына, хотя ценил и постоянно перечитывал его прозу. Через пару лет – еще одно грязное письмо с осуждением Сахарова. Его подпись стояла рядом с именами Хачатуряна, Кабалевского и, естественно, Хренникова. В глубине души он надеялся, что никто не поверит – не сможет поверить, – что он и в самом деле согласен с содержанием письма. Но люди верили. Друзья и коллеги-музыканты не подавали ему руки, отворачивались. Ирония имеет свои пределы: невозможно подписывать такое письмо, скрестив пальцы или держа фигу в кармане, и рассчитывать, что другие поймут твою уловку. А посему он предал еще и Чехова, который писал все, кроме доносов. Предал и себя, и доброе отношение, которое еще сохраняли к нему окружающие. Зажился он на этом свете.
Помимо всего прочего, он узнал, как разрушается человеческая душа. Конечно, жизнь прожить – не поле перейти. Душа разрушается тремя способами: действиями других, собственными действиями, совершаемыми по чужой воле во вред себе, и собственными действиями, добровольно совершаемыми во вред себе. Каждый из этих способов надёжен; а уж когда задействованы все три, в исходе можно не сомневаться.
Его жизнь делится несчастливыми високосными годами на двенадцатилетние циклы. 1936, 1948, 1960… Через двенадцать лет грянет семьдесят второй – естественно, високосный, до которого он с уверенностью рассчитывает не дожить. Можно не сомневаться: он сделал для этого все, от него зависящее. Здоровье, от рождения слабое, ухудшилось до такой степени, что он уже не может подняться по лестнице. Пить и курить нельзя – да одни эти запреты способны отправить человека на тот свет. Старается по мере сил и вегетарианка Власть: бросает его из конца в конец страны – то на премьеру, то за какой-нибудь наградой. Истекший год закончился для него в больнице: замучили камни в почках, да еще облучение делали – нашли новообразование в лёгком. Держался он терпеливо; неприятности доставляла не столько хворь, сколько реакция окружающих. Сочувствие досаждало еще больше, чем хвала.
Впрочем, одного он, вероятно, не учёл: что несчастье, уготованное ему на 1972 год, окажется не смертью, а продолжением жизни. Сколько ни отбивайся, жизнь еще имеет на него виды. Жизнь оказалась той самой кошкой, которая тащит за хвост попугая, да так, что он пересчитывает головой все ступеньки.
Прежде чем закончатся нынешние времена… если вообще закончатся, пройдёт двести миллиардов лет. Карло-Марло и компания обличали внутренние противоречия капиталистической системы, которые безусловно, по логике вещей, должны ее сокрушить. Но капитализм пока держится. Каждый, имеющий глаза, видит внутренние противоречия коммунистической системы, но кому ведомо, что способно ее сокрушить? Он знает одно: когда… если… нынешние времена пройдут, людям захочется упрощённой версии того, что уже было. Что ж, имеют право.
Один слыхал, другой на ус мотал, а третий выпивал. Вряд ли он бросит пить, хотя врачи настаивают; определенно не перестанет слушать и, что самое паршивое, – будет помнить. Вот бы можно было блокировать память по своему желанию, поставив рычаг в нейтральное положение. Так поступают автомобилисты для экономии бензина: либо на горке, либо по достижении максимальной скорости, чтобы двигаться по инерции. Но с памятью такого не проходит. Мозг его упорно не желает изгонять прошлые неудачи, унижения, самобичевание. Как бы славно было хранить в памяти только приятное, по своему выбору: Таню, Ниту, родителей, верных и надёжных друзей; как играет с поросёнком Галя, как Максим изображает болгарского полицейского; каждый красивый гол, и смех, и радость, и любовь к молодой жене. Он все это помнит, но сверху наваливается, налипает то, что хочется выбросить из головы. И эта примесь, эта порочность памяти его измучила.
В последние годы его тики и ужимки стали еще заметнее. Рядом с Ириной он пока может сидеть тихо-спокойно, а на трибуне, в роли официального лица, даже перед сочувственно настроенной аудиторией еле-еле сдерживается. То голову чешет, то подбородок трёт, то вонзает себе в щеку мизинец и указательный палец; дёргается, ёрзает, будто в ожидании ареста и этапирования. Когда слушает собственную музыку, нет-нет да и зажимает рот ладонями, точно говоря: не верьте тому, что вылетает у меня изо рта; верьте лишь тому, что влетает вам в уши. А то еще принимается себя щипать, словно желая проверить, не снится ли ему все это, или унять зуд от внезапных комариных укусов.
Мыслями он часто возвращается к отцу, в честь которого ему безропотно дали имя Дмитрий. Человек мягкий, с чувством юмора, он каждое утро просыпался с улыбкой: вот это называется оптимистичный Шостакович. В сыновней памяти Дмитрий Болеславович всегда возникает с игровыми принадлежностями в руке и с романсом на устах: сквозь пенсне разглядывает колоду карт или проволочную головоломку; покуривает трубку, наблюдает, как растут его дети. Прожил ровно столько, чтобы не разочаровать других и самому не разочароваться в жизни.
«Отцвели уж давно хризантемы в саду…» – как там дальше?.. А, вот: «Но любовь все живёт в моем сердце больном». Сын улыбается, хотя совсем не по-отцовски. У него сердце болит по-другому: два инфаркта перенёс. И третий не за горами – главный симптом известен: водка пьётся безо всякого удовольствия.
С Таней они познакомились через год после смерти отца: так ведь, да? Татьяна Гливенко, его первая любовь, говорила, что полюбила Митю за чистоту. Они продолжали общаться, и много лет спустя Таня сказала, что жизнь их сложилась бы совсем иначе, доведись им встретиться в том санатории на пару недель раньше. В таком случае к моменту расставания их любовь смогла бы окрепнуть настолько, чтобы не дрогнуть ни перед чем. Такой ход событий готовила для них судьба, но они ее проворонили, упустили по прихоти листов календаря. Возможно, и так. Он знает: людям свойственно делать мелодраму из своей юности, а также без конца перебирать в памяти варианты и решения, которые в ту далёкую пору были приняты бездумно. Знает он и то, что Судьба – это всего лишь фраза «А посему…».
Тем не менее они были друг у друга первыми; он по-прежнему вспоминал тот отдых в Анапе как идиллию. Даже если идиллия становится таковой лишь после своего завершения. На даче в Жуковке теперь установлен лифт, чтобы он мог подниматься к себе в комнату прямо из прихожей. Но живут они не где-нибудь, а в Советском Союзе, где, по существующему положению, лифтом, даже в частном доме, должен управлять профессиональный лифтёр. И как поступила Ирина Антоновна, окружившая его нежной заботой? Окончила соответствующие курсы, сдала выпускные экзамены и получила удостоверение. Кто бы мог подумать, что его судьба – быть мужем специально обученной лифтёрши?
Нет, он не сравнивает Таню с Ириной, первую с последней; речь не об этом. Ирине он предан. Она старается изо всех сил, чтобы сделать его существование сносным и даже приятным. Другое дело, что жизненные возможности его теперь ничтожно малы. А на Кавказе были безграничны. Но против времени ты бессилен.
Перед тем как приехали в Анапу они с Таней, в харьковском городском парке состоялось исполнение его Первой симфонии. По всем меркам – совершенно провальное. Струнные звучали хило, рояль вообще был не слышен, литавры заглушали все остальное, первый фагот не выдерживал никакой критики, а дирижёр и в ус не дул; с самого начала оркестру подвывали бродячие собаки Харькова в полном составе, и слушатели катались со смеху. Тем не менее концерт представили как триумфальный. Неискушённая публика устроила продолжительную овацию; самодовольный дирижёр принимал поздравления; оркестранты напустили на себя вид профессионалов, а композитора много раз вызывали на сцену, где ему оставалось только кланяться и благодарить. На самом деле он кипел от досады; но правда и то, что по молодости лет еще сохранял способность ценить иронию положения.
– Болгарский полицейский завязывает шнурки! – объявлял Максим отцовским друзьям и знакомым.
Сын всегда любил розыгрыши и анекдоты, рогатки и воздушные ружья; с годами отшлифовал свою комическую сценку до совершенства. Он выходил к гостям с развязанными шнурками, неся с собой стул, который хмуро устанавливал посреди комнаты и неспешно приноравливался. С напыщенным видом Максим брался обеими руками за правую ногу и водружал ее на стул. Обводил глазами присутствующих, удовлетворённый этой небольшой победой. А затем, неуклюжим манёвром, цель которого не сразу становилась очевидной зрителям, наклонялся, будто забыв про стоявшую на стуле ногу, и завязывал шнурок на другом ботинке. Чрезвычайно довольный результатом, менял ноги: левую водружал на стул, чтобы, изогнувшись, зашнуровать правый ботинок. Покончив с этой задачей, он под смех публики распрямлялся, вытягивался почти по стойке «смирно», изучал успешно зашнурованные ботинки, удовлетворённо кивал и с важным видом относил стул на место.
Гости от души веселились, но, как он подозревал, не потому, что Максим был прирождённым лицедеем, и не потому, что все обожали болгарский юмор, а по другой, не столь явной причине: в этой сценке содержался откровенный намёк. Немыслимые манёвры, направленные на решение простейшей задачки; глупость; самодовольство; непроницаемость для стороннего мнения; повторение одних и тех же ошибок. Разве все это, помноженное на миллионы и миллионы судеб, не отражало жизнь под солнцем сталинской конституции – необозримую вереницу малых фарсов, вырастающих в огромную трагедию?
Или взять другую картину, из его собственного детства: их дача в Ириновке, в усадьбе на торфяниках. Дом – то ли из какой-то мечты, то ли из ночного кошмара. Просторные комнаты – и крошечные оконца, которые огорошивали взрослых и нагоняли ужас на детей. Теперь до него дошло: ведь это образ той страны, в которой он проживает свою долгую жизнь. Строители Советской России, разрабатывая планы на будущее, проявили вдумчивость, тщание и благонамеренность, но оплошали в главном: перепутали метры с сантиметрами, а кое-где наоборот. В результате Здание Коммунизма вышло непропорциональным, лишённым человеческого измерения. Оно приносило тебе мечты, оно приносило тебе ночные кошмары, но в конечном счёте внушало страх всем – как детям, так и взрослым.
И чиновники, и музыковеды, изучавшие его Пятую симфонию, неукоснительно изрекали один и тот же оборот речи, который больше подошёл бы для Революции, равно как и для той России, которая из неё выросла: оптимистическая трагедия.
Как не может он отогнать мысли о прошлом, так не может и пресечь пустые, роящиеся в голове дознания. Последние вопросы, что приходят на ум под конец жизни, остаются без ответов, такова их природа. Они воют в мозгу, как фа-диезные заводские гудки.
Итак: талант лежит под тобой, как торфяник. Сколько ты срезал? Сколько еще осталось? Немного найдётся художников, которые срезают самые благодатные пласты – или хотя бы способны их распознать. В его случае тридцать с гаком лет назад впереди возникло заграждение из колючей проволоки с предупредительной надписью: ПРОХОД ВОСПРЕЩЕН. Кто знает, что лежало… что могло лежать за колючей проволокой?
Вопрос по существу: какое количество плохой музыки дозволено хорошему композитору? В своё время, как ему казалось, он знал ответ; теперь не имеет представления. Им написана уйма плохой музыки для уймы очень плохих фильмов. Можно, впрочем, сказать, что ущербность этой музыки сделала фильмы еще хуже, оказав тем самым услугу правде и искусству. Или это голая софистика?
Финальный вопль у него в голове звучит по его жизни, равно как и по его искусству. И сводится он к следующему: в какой точке пессимизм становится отчаянием? Вопрос этот сквозит в его последних камерных произведениях. Он проинструктировал альтиста Фёдора Дружинина, как надо играть первую часть Пятнадцатого квартета: «Пусть будет скучно, пусть мухи дохнут на лету, пусть публика, махнув рукой, выходит из зала».
Всю жизнь он полагался на иронию. Считал, что возникает она, по обыкновению, там, где образовался разрыв между представлениями, предположениями или надеждами относительно нашей жизни и действительным ее ходом. Таким образом, ирония превращается для человека в средство защиты своего существа и своей души; изо дня в день она даёт тебе возможность дышать. Например, пишешь в письме, что такой-то и такой-то – «прекрасной души человек», и адресат заключает, что ты имеешь в виду ровно противоположное. Ирония позволяет передразнивать язык Власти, зачитывать бессмысленные речи, написанные для тебя чужой рукой, глубоко сожалеть об отсутствии сталинского портрета над твоим столом, когда за неплотно прикрытой дверью жена еле удерживается от крамольного хохота. Ты приветствуешь назначение нового министра культуры, заявляя, что эта весть будет горячо встречена передовой музыкальной общественностью, которая всегда возлагала самые большие надежды на эту кандидатуру. Для своей Пятой симфонии ты сочиняешь финал, похожий на шутовскую ухмылку трупа, а потом с каменной физиономией выслушиваешь отклик Власти: «Вот видите, сразу ясно, что человек умер счастливым, уверенным в непременной победе правого дела Революции». А сам отчасти даже веришь, что, владея иронией, сумеешь остаться в живых.
Например, в год своего вступления в партию он написал Восьмой квартет. Сообщил друзьям, что сей опус посвящается «памяти автора этого квартета». Что было бы расценено высокими музыкальными инстанциями как недопустимое самолюбование и пессимизм. А посему на опубликованной партитуре стояло другое посвящение: «Жертвам фашизма и войны». Это, вне сомнения, уже было расценено как большой шаг вперёд. А ведь, по сути дела, он только заменил единственное число на множественное. Впрочем, теперь уверенности в этом поубавилось. Бывает, что в иронии сквозит самодовольство, как в протестах сквозит беспечность. Деревенский малец запускает яблочным огрызком в проносящийся мимо персональный автомобиль. Пьяный нищий спускает штаны и показывает приличной публике зад. Видный советский композитор вставляет тонкую насмешку в симфонию или струнный квартет. Есть ли разница, будь то в побуждениях или последствиях?
Насколько он понял, ирония столь же уязвима, сколь и любой другой приём, для неблагоприятных стечений жизни и времени. Просыпаешься утром и не знаешь, на месте ли твой язык, и если на месте, пригодится он еще или нет, заметит ли кто-нибудь его наличие или отсутствие. Воображаешь, будто от тебя исходит ультрафиолетовое излучение, но вдруг оно останется незамеченным, поскольку находится в неведомой многим части спектра? В свой Первый концерт для виолончели он вставил намёк на любимую песню Сталина – «Сулико». Но Ростропович сыграл это место походя, ничего не заметив. Уж если аллюзию не распознал даже Слава, то до кого вообще она дойдёт?
У иронии есть свои границы. Например, истязатель, равно как и его жертва, не может быть ироничным. Точно так же невозможно иронически вступить в партию. В ее ряды вступают либо по зову сердца, либо с цинизмом – третьего не дано. Но сторонние наблюдатели, презирающие как первое, так и второе побуждение, могут и не заметить разницы. Окажись сейчас на обочине его молодой двойник – увидел бы на заднем сиденье персонального автомобиля какой-то поникший, сморщенный подсолнух, уже не поворачивающийся за солнцем сталинской конституции, но все равно чуткий к светочу Власти.
Если же иронией пренебрегают, она сгущается до сарказма. И какой тогда от неё толк? Сарказм – это ирония, потерявшая душу.
На даче в Жуковке у него на письменном столе под стеклом лежит большой фотопортрет, с которого неодобрительно смотрит похожий на медведя Мусоргский. Эта фотография всегда побуждала его отказываться от любой второстепенной работы. Под стеклом на письменном столе в его московской квартире лежит большой фотопортрет Стравинского, величайшего композитора нынешнего века. Эта фотография всегда побуждала его писать музыку на пределе возможностей. А на прикроватной тумбочке стоит, как всегда, открытка, привезённая из Дрездена: репродукция с картины Тициана «Динарий кесаря».
Фарисеи вознамерились уловить Иисуса в словах, спросив его, должны ли иудеи платить подати кесарю. Так и Власть в ходе истории вечно пыталась одурачить и низвергнуть тех, от кого чуяла угрозу. Сам он старался не попадаться в сети Власти, но он же не Иисус Христос, а всего лишь Дмитрий Дмитриевич Шостакович. И если ответ Иисуса фарисеям, показавшим ему монету с изображением кесаря, был удобно двусмысленным (без уточнения, что есть Божие и что есть кесарево), то к себе такую фразу не развернёшь. «Воздайте искусству искусствово»? Это кредо искусства ради искусства, то бишь формализма, эгоцентрического пессимизма, ревизионизма и всех прочих «-измов», которые много лет бросали ему в лицо. А у Власти всегда один ответ: «Повторяйте хором, – твердит она, – „ИСКУССТВО ПРИНАДЛЕЖИТ НАРОДУ“, В. И. ЛЕНИН. „ИСКУССТВО ПРИНАДЛЕЖИТ НАРОДУ“, В. И. ЛЕНИН».
А посему жить ему осталось недолго – как видно, до следующего високосного года. Тогда один за другим умрут они все: его друзья и враги, те, кто понимает сложность жизни при тирании, и те, кто хотел бы видеть его мучеником; те, кто знал и любил его музыку, и горстка стариков, которые до сих пор насвистывают «Песню о встречном», даже не зная, кто ее автор. Все умрут – разве что Хренников останется.
В последние годы он в своих струнных квартетах все чаще использует обозначение morendo: «замирая», «будто умирая». Теперь и к жизни своей он применяет такое же обозначение. Впрочем, редко у кого жизнь заканчивается фортиссимо и в мажоре. А смерть редко бывает своевременной. Мусоргский, Пушкин, Лермонтов ушли до срока. Чайковский, Россини, Гоголь – запоздало. Как, наверное, и Бетховен. Конечно, это относится не только к известным писателям и композиторам, но и к простым людям: как жить за чертой своих лучших лет, за той чертой, где жизнь больше не дарит радостей, а приносит одни разочарования и дурные вести.
Итак, прожил он достаточно, чтобы ужаснуться самому себе. У творческих личностей это не редкость: тех, кто преувеличивает собственную значимость, настигает тщеславие, а остальных – разочарование. На сегодняшний день он склонен считать себя скучным, посредственным композитором. Для молодых неуверенность в себе – ерунда против стариковской неуверенности. В этом-то, очевидно, и заключается их окончательная победа над ним. Могли его убить, но оставили в живых; оставили в живых – и тем самым убили.
А что будет за смертельной чертой? Ему захотелось молча поднять тост: «Лишь бы не лучше!» Если от унизительных оков избавляет только смерть, то сейчас вряд ли можно ожидать убывания бед; он и не ожидает ничего хорошего. Достаточно посмотреть, что произошло с бедным Прокофьевым. Через пять лет после его смерти, когда по всей Москве развешивали мемориальные доски, первая жена композитора наняла адвокатов, чтобы те в судебном порядке добились признания второго брака Прокофьева недействительным. И на каком основании! На том основании, что с момента возвращения на родину в тридцать шестом году Сергей Сергеевич оставался импотентом. А значит, его второй брак не может считаться легитимным. А значит, лишь она сама, первая жена, является законной супругой и законной наследницей. Она даже разыскала врача, у которого двадцатью годами ранее наблюдался Сергей Сергеевич, и затребовала медицинскую справку, подтверждающую неоспоримый факт его полового бессилия.
А ведь история вполне жизненная. Приходят какие-то люди и начинают копаться в твоём постельном белье. Хелло, Шости, кого вы предпочитаете: блондинок или брюнеток? Выискивают любую слабину, любую грязишку. И всегда что-нибудь да находят. У сплетников и мифотворцев своё понимание формализма, которое точно определил Сергей Сергеевич Прокофьев: с первого раза непонятно, – значит, это и есть формализм, нечто безнравственное и отвратительное. А потому твою судьбу можно корежить как заблагорассудится.
В отношении музыки он не питал иллюзий, будто время само способно отделить ничтожное от великого. И не понимал, на чем основана уверенность, что достоинства музыки скорее оценят потомки, нежели те слушатели, для которых она создавалась. Слишком горьким стало его разочарование. Потомки одобрят то, что одобрят. Ему ли не знать, как взрастает и рушится композиторская слава, как одних предают несправедливому забвению, а из других непостижимым образом ваяют бессмертных. На будущее он возлагал довольно скромные надежды: чтобы романс «Отцвели хризантемы», причём в любом исполнении, даже через хриплый микрофон в какой-нибудь столовке, по-прежнему трогал людей до слез, а через пару кварталов чтобы публика с замиранием сердца слушала какой-нибудь из его струнных квартетов и чтобы в один прекрасный и не столь отдалённый день эти две аудитории соединились.
Своим домашним он велел не хлопотать насчёт его «бессмертия». Музыка должна исполняться благодаря своим достоинствам, а не памятным мероприятиям. Его порог нынче обивало множество просителей, и среди них – вдова одного именитого композитора. «Муж умер, и никого у меня не осталось», – рефреном повторяла женщина, считая, что Дмитрию Дмитриевичу достаточно «только снять трубочку» и распорядиться, чтобы тот или иной музыкант начал исполнять сочинения ее покойного мужа. Неоднократно он так и поступал: сначала из сочувствия и вежливости, потом – просто чтобы отделаться. Но просительнице было мало. «Муж умер, и никого у меня не осталось». А посему он раз за разом «снимал трубочку».
Но настал день, когда эта нестерпимая фраза вызвала у него более чем нестерпимую досаду. И он возьми и скажи: «Да… да… А вот у Иоганна Себастьяна Баха было два десятка детей, и все они продвигали его музыку».
– Вот-вот, – подхватила вдова. – Его до сих пор исполняют! А я-то одна, совсем одна.
Надеялся он на то, что смерть освободит его музыку: освободит от жизни. Минует время, музыковеды по-прежнему будут ломать копья, а его произведения начнут говорить сами за себя. События, равно как и жизнеописания, постепенно уйдут в прошлое: возможно, когда-нибудь фашизм и коммунизм останутся только в учебниках. Вот тогда его музыка, если сохранится в ней хоть какая-то ценность… если сохранится у кого-нибудь чуткий слух… тогда его музыка будет… просто музыкой. А композитору ничего другого и не нужно. Кому принадлежит искусство, спросил он перепуганную студентку, и, притом что ответ был начертан аршинными буквами на транспаранте над головой ее мучителя, девушка не смогла ответить. Но правильным ответом была невозможность ответа. Ни прибавить, ни убавить.
Того вокзального нищего наверняка давным-давно нет в живых, а Дмитрий Дмитриевич почти сразу забыл, что сказал на перроне. Но тот, чьего имени история не сохранила, запомнил. Уловил суть, понял. Их поезд задержался посреди России, посреди войны, посреди многострадального лихолетья. Только что взошло солнце. Вдоль длинного перрона катил на тележке, привязав себя к раме верёвкой, инвалид – можно сказать, ополовиненный. У двоих пассажиров была припасена бутылка водки. Вышли они из вагона. Нищий прервал свою разухабистую песню. Один вынес бутылку, другой – стаканы. Разливал Дмитрий Дмитриевич; из-под рукава выглянула подвешенная на нитке чесночная долька. Глазомер немного подкачал: водки в стаканах оказалось слегка не поровну. Нищий видел только льющуюся струю; а композитор думал о том, как Митя всегда бросался на помощь другим, а себе помочь – такова уж его планида – не умел. При этом Дмитрий Дмитриевич слушал – и, как всегда, услышал. Когда три стакана, налитые до разных отметок, сдвинулись и звякнули, он улыбнулся, склонил голову набок, так что в линзах очков сверкнуло солнце, и шепнул:
– Тоническое трезвучие.
Кто на ус мотал, тот запомнил. Война, страх, нищета, тиф, грязь – и сквозь громаду всего, ниже, выше и посреди, Дмитрий Дмитриевич услышал идеальное трезвучие. Война – сомнений нет – завершится, если, конечно, война по сути своей не вечна. Страх останется, равно как и незваная смерть, и нищета, и грязь – кто знает, может, им тоже нет конца. Но тоническое трезвучие, рождаемое даже там, где сдвинулись три грязноватых, по-разному наполненных стакана, заглушит собою шум времени, обещая пережить всех и вся. Наверное, в конечном счёте это и есть самое главное.
От автора
Шостакович ушёл из жизни девятого августа тысяча девятьсот семьдесят пятого, за пять месяцев до наступления очередного високосного года.
Николай Набоков, его мучитель на нью-йоркском Конгрессе сторонников мира, действительно находился на содержании ЦРУ. Когда Стравинский отказался от участия в конгрессе, им двигали не только «этические и эстетические причины», как утверждалось в его телеграмме, но и политические. По словам его биографа Стивена Уолша, «как и все белоэмигранты в послевоенной Америке, Стравинский… безусловно, не собирался ставить под удар свою с трудом завоёванную репутацию лояльного американца, выказывая хоть малейшую поддержку начинаниям, связанным с прокоммунистической агитацией».
Тихон Хренников, вопреки опасениям Шостаковича (они – плод моей фантазии), оказался не бессмертным, но вплотную подошёл к бессмертию: он оставался бессменным первым секретарём Союза композиторов СССР, с момента его возрождения в 1948 году и до распада, связанного с распадом Советского Союза в девяносто первом. Начиная с сорок восьмого года Хренников сорок восемь лет давал приглаженные, обтекаемые интервью, утверждая, что Шостаковичу, человеку жизнелюбивому, бояться нечего. («И волчьей клятвой утверждаю…» – съязвил композитор Владимир Рубин.) Хренников всегда оставался на плаву и хранил верность властям предержащим: в две тысячи третьем году он получил государственную награду из рук Владимира Путина. Тихон Николаевич дожил до девяноста четырёх лет и умер в две тысячи седьмом.
Шостакович был многоликим рассказчиком своей судьбы. Одни эпизоды отражены у него в разных версиях, которые создавались и «оттачивались» годами. Другие – например, то, что произошло с ним в ленинградском Большом доме, – существуют в единственной версии, которая много лет спустя после смерти композитора пересказывается по одному и тому же источнику. Вообще говоря, в сталинскую эпоху выяснить правду было нелегко, а отстоять – тем более. Даже сами имена от неуверенности видоизменяются: например, следователь, который допрашивал Шостаковича в Большом доме, именуется то Занчевским, то Закревским, то Заковским. Для биографа-документалиста это чума, для романиста – находка.
Шостаковичу посвящена обширная библиография; музыковеды обычно выделяют два основных источника – подробный, многогранный труд Элизабет Уилсон «Shostakovich: A Life Remembered» (1994; переиздание, с исправлениями, 2006) и книга С. Волкова «Testimony: The Memoirs of Shostakovich as Related to Solomon Volkov» (1979) – воспоминания Шостаковича, записанные с его слов. Публикация книги Волкова вызвала эффект разорвавшейся бомбы как на Западе, так и в социалистическом лагере, став причиной «шостаковичских войн», не утихавших на протяжении десятилетий. Я рассматривал его книгу как дневниковые записи, которые, казалось бы, не отступают от истины, однако сделаны, как водится, непосредственно после описанных событий, в соответствующем настроении, через призму заблуждений и упущений тех лет. Другие ценные источники включают «Историю одной дружбы» Исаака Гликмана (2001), а также сборник интервью с детьми композитора, составленный Михаилом Ардовым и опубликованный под заглавием «Вспоминая Шостаковича» (2004).
Среди тех, кто помогал мне в работе над этой книгой, отмечу в первую очередь Элизабет Уилсон. Она поделилась со мной уникальными материалами, исправила ряд погрешностей и прочла вёрстку. Но авторство этой книги принадлежит мне; если вам не нравится, читайте Элизабет Уилсон.
Дж. Б. Май 2015 г.