Автор: | 28. февраля 2021



Часть третья
В авто­мо­биле

Он знал одно: это самое скверное время в его жизни.
Самое скверное – не значит самое опасное.
Потому что самое опасное время – совсем не то, когда ты подвер­га­ешься самой большой опасности.
Этого он прежде не понимал.
Сидя в персо­нальном авто­мо­биле рядом с води­телем, он смотрел, как пейзаж за окном ныряет вверх-вниз и уплы­вает назад. И зада­вался вопросом. Вопрос был такой:
Ленин считал музыку гнетущей.
Сталин считал, что пони­мает и ценит музыку.
Хрущёв музыку презирал.
Что для компо­зи­тора хуже?
На неко­торые вопросы ответов нет. Вернее, неко­торые вопросы уносишь в собой в могилу. Горба­того могила исправит, как приго­ва­ривал Хрущёв. Бывает, человек горбатым и не родился, но со временем на душе вырос горб. Полу­чился пытливый горбун. Да, наверное, могила исправит и не в меру пытли­вого, и его вопросы. А трагедии задним числом уподо­бятся фарсам.
Когда на Финлянд­ский вокзал прибывал Ленин, Митя с компа­нией одно­класс­ников помчался туда, чтобы увидеть возвра­щение героя. Сколько раз ему дово­ди­лось повто­рять эту историю. Однако ребёнком он был слабым, домашним, и его вряд ли отпу­стили бы просто так. Более веро­ятно, что на вокзал он отпра­вился в сопро­вож­дении своего дяди, старого боль­ше­вика Максима Лаврен­тье­вича Костри­кина. Такую историю ему тоже дово­ди­лось повто­рять не однажды. Обе версии приукра­ши­вали его предан­ность Рево­люции. Деся­ти­летний Митя на Финлянд­ском вокзале, вдох­нов­лённый великим вождём! Такая картинка – далеко не помеха для начала карьеры. Но суще­ствует и третья версия: Ленина он в глаза не видел и к вокзалу даже близко не подходил. Может, просто выдавал рассказ одно­класс­ника за свой. Сейчас уже не вспом­нить. Был ли он в самом деле на Финлянд­ском? Или, так сказать, врёт, как очевидец?
Невзирая на запреты врачей, он в очередной раз закурил и уста­вился на ухо шофёра. Значит, суще­ствует по крайней мере одна незыб­лемая истина: у шофёра есть ухо. И несо­мненно, еще одно с другой стороны, пусть его и не видно. Полу­ча­ется, ухо суще­ствует только в памяти или, точнее, в вооб­ра­жении, пока его снова не увидишь. Специ­ально накло­нив­шись, он разглядел ушную рако­вину и мочку. Что ж, хотя бы один вопрос на данный момент решён.
В детстве его кумиром был Фритьоф Нансен, полярный иссле­до­ва­тель. В моло­дости один только скрип снега под лыжами приводил его в ужас, а вели­чайшим иссле­до­ва­тель­ским подвигом стала экспе­диция за огур­цами в соседнюю деревню по просьбе Ниты. Теперь, в старости, по Москве его возят на машине: обычно Ирина, но иногда и личный води­тель. А сам он теперь Нансен, поко­ри­тель области.
На прикро­ватной тумбочке стоит, как всегда, открытка с тици­а­нов­ским «Дина­рием кесаря».
Чехов говорил, что пере­про­бовал все жанры, кроме доносов.
Бедняга Анатолий Башашкин. Получил ярлык «титов­ского прихвостня».
Если верить Ахма­товой, при Хрущеве настали «веге­та­ри­ан­ские времена». Возможно; хотя для убий­ства не обяза­тельно прибе­гать к тради­ци­онным способам мясо­ед­ских времён – доста­точно забить чело­веку глотку овощами.
По возвра­щении из Нью-Йорка он написал ораторию «Песнь о лесах» на текст Долма­тов­ского, пусто­по­рожний и косно­язычный. Про то, как по всем степям вдоль русских рек пройдёт лесная полоса, потому что Сталин, Вождь и Учитель, Друг Детей, Великий Рулевой, Великий Отец Народов, Великий Желез­но­до­рожник, сделался нынче еще и Великим Садо­водом. «Оденем Родину в леса!» – как закли­нание, раз десять повто­ряет Долма­тов­ский. При Сталине, утвер­жда­лось в этой оратории, даже яблони вырас­тают храб­рыми; против них бессильны и лёд, и мороз трес­кучий, подобно тому как бессильны были фашисты против Красной армии. Оглу­ши­тельная баналь­ность той работы стала залогом мгно­вен­ного успеха. Компо­зи­тору прису­дили уже четвертую Сталин­скую премию – в мате­ри­альном выра­жении это сто тысяч рублей и дача. Он воздал кесарю кеса­рево, и кесарь не остался в долгу. Шесть раз в общей слож­ности отметил его Сталин­ской премией. И орден Ленина вручали ему с завидной регу­ляр­но­стью, раз в десять лет: в сорок шестом, пять­десят шестом и шесть­десят шестом. Купался в поче­стях, словно креветка в соусе. И наде­ялся, что до семь­десят шестого не доживёт.
Веро­ятно, храб­рость сродни красоте. Когда красивая женщина стареет, она видит лишь то, чего уже нет, а окру­жа­ющие видят лишь то, что оста­лось. Кое-кто превоз­носит его за стой­кость, за непод­чи­нение, за прочный стер­жень под внешней нервоз­но­стью. А сам он видит лишь то, чего уже нет.
Сталина – и того давно уже нет. Великий Садовод отпра­вился в элизиум возде­лы­вать тамошние сады и укреп­лять боевой дух молодых яблонь.
На могиле Ниты рассы­паны красные розы. Он видит их при каждом посе­щении. Цветы – не от него.
От Глик­мана он услышал историю про Людо­вика Четыр­на­дца­того. «Король-солнце» был абсо­лютным прави­телем, почище Сталина. И при этом охотно воздавал должное людям искус­ства, признавая за ними тайную магию. Среди этих людей искус­ства оказался поэт Никола Буало-Депрео. Людовик Четыр­на­дцатый у себя в Версале, в присут­ствии всего двора, объявил как о чем-то непре­ложном: «Мсье Буало пони­мает в поэзии больше меня». В этом месте, веро­ятно, раздался недо­вер­чиво-льстивый смех: смея­лись те, кто заверял вели­кого прави­теля, что его осве­дом­лён­ность в поэзии – а также в музыке, в живо­писи, в архи­тек­туре – не знает себе равных в целом свете, за всю историю. Возможно также, что заяв­ление это было сделано из такти­че­ских сооб­ра­жений, с дипло­ма­ти­че­ской скром­но­стью. Так или иначе, коро­лев­ские слова прозву­чали во всеуслышание.
У Сталина была масса преиму­ществ перед этой дряхлой венце­носной особой. Глубокое знание марк­сизма-лени­низма, инту­и­тивное пони­мание народа, любовь к народной музыке, нюх на сюжетный форма­лизм… Все, все, дальше не надо. Уши вянут.
Но даже Великий Садовод под личиной Вели­кого Музы­ко­веда так никого и не назначил Красным Бетхо­веном. Дави­денко не оправдал возло­женных на него ожиданий – взял да и умер на четвёртом десятке. А Крас­ного Бетхо­вена так и не случилось.
Вот, кстати, еще любо­пытная история – про Тиня­кова. Красавец-мужчина, петер­бург­ский поэт. Писал довольно изящные стихи про розы, слезы и другие возвы­шенные материи. Затем грянула Рево­люция, и вскоре Тиняков сделался поэтом ленин­град­ским: стал писать не о любви, не о цветах, а о голоде. Когда совсем припекло, начал выхо­дить на угол с картонкой на груди: «Подайте бывшему поэту». И прохожие не скупи­лись, поскольку в России всегда чтили поэтов. Тиняков любил расска­зы­вать, что нищен­ством зара­ба­ты­вает куда больше, чем поэзией, и по вечерам ходит ужинать в дорогой ресторан.
Прав­дива ли последняя деталь? Вряд ли. Но поэты вообще склонны к преуве­ли­че­ниям. Что же до него самого – зачем ему картонка, если на груди поблёс­ки­вают три ордена Ленина и шесть знаков лауреата Сталин­ской премии, а ужинать он ходит в ресторан Союза композиторов?
Один мужчина, хитро­ватый, смуглый, с руби­новой серьгой в ухе, держит монету большим и указа­тельным пальцем. Пока­зы­вает ее другому, блед­ному, который к ней не прика­са­ется, а смотрит прямо на этого хитрована.
Был один странный период, когда Власть, решив, что Дмитрий Дмит­ри­евич Шоста­кович не безна­дёжен, опро­бо­вала на нем новую тактику. Не дожи­даясь конеч­ного итога – завер­шён­ного сочи­нения, которое будут оцени­вать музы­кально-поли­ти­че­ские специ­а­листы, чтобы одоб­рить или разгро­мить, Партия в мудрости своей решила начать с азов: с идео­ло­ги­че­ского состо­яния его души. В Союзе компо­зи­торов ему забот­ливо и вели­ко­душно назна­чили препо­да­ва­теля – това­рища Трошина, мрач­но­ва­того, немо­ло­дого обще­ство­веда, призван­ного растол­ко­вать Дмитрию Дмит­ри­е­вичу основы марк­сизма-лени­низма и помочь пере­ко­ваться. И заранее прислали список обяза­тельных источ­ников, куда входили исклю­чи­тельно труды това­рища Сталина, такие как «Марк­сизм и вопросы языко­знания» и «Эконо­ми­че­ские проблемы соци­а­лизма в СССР». Трошин пришёл к нему домой и разъ­яснил свои задачи. Дело заклю­ча­лось в том, что даже выда­ю­щиеся компо­зи­торы подчас допус­кали серьёзные ошибки, на которые им публично указы­ва­лось в последние годы. Во избе­жание подобных ошибок, Дмитрию Дмит­ри­е­вичу пред­пи­сы­ва­лось повы­шать уровень своих поли­ти­че­ских, эконо­ми­че­ских и идео­ло­ги­че­ских знаний. Эту декла­рацию о наме­ре­ниях компо­зитор выслушал с должной серьёз­но­стью, но вместе с тем изви­нился, что еще не успел прора­бо­тать весь любезно присланный ему список, поскольку был занят сочи­не­нием новой симфонии памяти Ленина.
Товарищ Трошин окинул взглядом компо­зи­тор­ский кабинет. Визитёр не лукавил, не угрожал; он просто-напросто был одним из тех испол­ни­тельных, безро­потных функ­ци­о­неров, коих извер­гает на поверх­ность любой режим.
– Значит, здесь вы работаете.
– Совер­шенно верно.
Препо­да­ва­тель встал, сделал шажок-другой в одну сторону, в другую и похвалил устрой­ство каби­нета, а затем с вино­ватой улыбкой отметил:
– Но здесь, в каби­нете выда­ю­ще­гося совет­ского компо­зи­тора, кое-чего не хватает.
В свою очередь, выда­ю­щийся совет­ский компо­зитор тоже встал, обвёл взглядом хорошо знакомые стены и книжные шкафы и так же вино­вато покачал головой, будто смутив­шись оттого, что спасовал перед первым же вопросом своего наставника.
– Я не вижу порт­рета това­рища Сталина, – произнёс Трошин.
После­до­вала тягостная пауза. Компо­зитор закурил и начал мерить шагами кабинет, как будто в поисках причины такого непро­сти­тель­ного упущения или же в надежде отыс­кать необ­хо­димую икону вот за тем валиком или за этим ковром. В конце концов он заверил Трошина, что безот­ла­га­тельно приоб­ретёт самый лучший портрет Вели­кого Вождя.
– Что ж, хорошо, – ответил Трошин. – Теперь давайте приступим к делу.
Ученику пери­о­ди­чески дава­лось задание конспек­ти­ро­вать напы­щенные мудр­ство­вания Сталина. К счастью, эту обязан­ность взял на себя Гликман, который исправно присылал ему из Ленин­града патри­о­ти­че­ские компо­зи­тор­ские выжимки из творений Вели­кого Садо­вода. Потом в учебной программе появи­лись и другие осно­во­по­ла­га­ющие труды, как то: Маленков Г. М., «Типи­че­ское в искус­стве как исклю­чи­тельное», доклад на XIX съезде КПСС.
К серьёз­ному и посто­ян­ному присут­ствию в своей жизни това­рища Трошина он отно­сился с вежливой уклон­чи­во­стью и тайной насмешкой. Пред­пи­санные им роли учителя и ученика они разыг­ры­вали с камен­ными лицами; правда, у това­рища Трошина другого лица, по всей види­мости, не было. Он явно верил в непо­гре­ши­мость своей миссии, а компо­зитор вёл себя учтиво, сознавая, что эти непро­шеные посе­щения служат ему хоть какой-то защитой. И при этом каждый понимал, что такие шарады чреваты серьёз­ными последствиями.
В то время быто­вали две фразы, одна вопро­си­тельная, другая утвер­ди­тельная, от которых людей прошибал пот и даже у сильных мужчин начи­на­лась медвежья болезнь. Вопрос был такой: «Сталин знает?» А утвер­ждение, еще более тревожное: «Сталин знает». Поскольку Сталин наде­лялся сверхъ­есте­ствен­ными способ­но­стями – всеве­дущий и везде­сущий, он никогда не совершал ошибок, – простые смертные под его началом чувство­вали (а может, вооб­ра­жали), что он не сводит с них взгляда. А вдруг товарищ Трошин не сумеет удовле­тво­ри­тельно препо­дать запо­веди Карло-Марло и компании? Вдруг ученик, на вид серьёзный, но с фигой в кармане, окажется необу­ча­емым? Что тогда станется со всеми Троши­ными? Ответ был ясен. И коль скоро наставник обес­пе­чивал ученику защиту, то и ученик нёс опре­де­ленные обяза­тель­ства по отно­шению к наставнику.
Но была и третья фраза, которую в его адрес, как и в адрес других, например Пастер­нака, произ­но­сили шёпотом: «Сталин сказал его не трогать». Иногда за этим утвер­жде­нием стояли факты, иногда – безумные домыслы или завист­ливые догадки. Почему он, бывший протеже измен­ника Родины Туха­чев­ского, еще жив? Почему он жив после слов: «Это игра в заумные вещи, которая может кончиться очень плохо»? Почему он жив, если в газетах его заклей­мили как врага народа? Почему Закрев­ский исчез между субботой и поне­дель­ником? Почему его самого поща­дили, хотя многие вокруг него были аресто­ваны, сосланы, расстре­ляны или на деся­ти­летия канули в небытие? Ответ был один: «Сталин сказал его не трогать».
А если так (узнать правду нет никакой возмож­ности – ни у него, ни у тех, кто изрекал эту фразу), то надо быть идиотом, чтобы вооб­ра­зить, будто это даёт ему вечную гарантию безопас­ности. Чем попасть на заметку Сталину, лучше уж безы­мянно прозя­бать в тени. Те, кто оказы­вался в фаворе, нечасто удер­жи­вали свои позиции; вопрос заклю­чался лишь в том, когда они впадут в опалу. Сколько важных винтиков совет­ского образа жизни оказа­лось при неуло­вимой игре света давней помехой всем прочим винтикам?
Машина притор­мо­зила у пере­крёстка; до него донёсся скрежет – это води­тель потянул на себя ручной тормоз. Вспом­ни­лась история с покупкой самой первой «победы». Тогда было правило, что поку­па­тель обязан лично прини­мать авто­мо­биль. Води­тель­ские права были у него еще с дово­енных времён, и он в одиночку напра­вился в авто­ма­газин. Пере­гоняя машину к дому, он почув­ствовал, что «победа» барахлит, и запо­до­зрил, что ему подсу­нули неис­правную. Прижав­шись к бордюру, стал возиться с дверным замком, и тут его окликнул прохожий: «Эй, граж­данин в очках, что у вас с машиной?» От колёс валил дым: всю дорогу от мага­зина он ехал на ручнике. С техникой он не в ладах, это правда.
А потом вспом­ни­лось, как в консер­ва­тории он асси­сти­ровал на экза­мене по марк­систско-ленин­ской фило­софии. Старший экза­ме­натор нена­долго вышел и оставил его вместо себя. И тут перед ним уселась девушка, которая от волнения так тере­била листки с отве­тами на вопросы, что ему стало ее жалко.
– Хорошо, – сказал он, – оставим ваш билет в стороне. У меня к вам один вопрос: что такое ревизионизм?
На такой вопрос ответил бы даже он сам. Реви­зи­о­низм был столь мерзо­па­костным, ерети­че­ским явле­нием, что у самого этого слова, каза­лось, из головы торчали рога.
Барышня чуть заду­ма­лась и произнесла:
– Реви­зи­о­низм – это высшая стадия развития марксизма-ленинизма.
Услышав такой ответ, он улыб­нулся и поставил ей пятёрку.
Когда все шло напе­ре­косяк, когда дума­лось, что «чепуха совер­шенная дела­ется на свете», он утешался вот чем: хорошая музыка всегда оста­ётся хорошей музыкой, а великая музыка незыб­лема. Любую прелюдию и фугу Баха можно играть в любом темпе, с любыми дина­ми­че­скими оттен­ками или без таковых – все равно это будет великая музыка, и никакая каналья, которая молотит по клави­а­туре обеими пятер­нями, не сможет ее испор­тить. А кроме всего прочего, играть такую музыку с цинизмом просто невозможно.
В сорок девятом году, когда нападки на него еще были в разгаре, он написал свой Четвёртый струнный квартет. Его разу­чили боро­динцы, чтобы испол­нить перед дирек­цией музы­кальных учре­ждений при Минкульте и полу­чить «лит»: без этого не могло быть ни публич­ного испол­нения, ни выплаты гоно­рара компо­зи­тору. Учитывая шаткость своего поло­жения, особых иллюзий он не питал, но, ко всеоб­щему удив­лению, прослу­ши­вание оказа­лось успешным, квартет пропу­стили и офор­мили ведо­мость на оплату. Вскоре после этого поползли слухи, что боро­динцы разу­чили квартет в двух версиях: аутен­тичной и стра­те­ги­че­ской. Первая соот­вет­ство­вала изна­чаль­ному компо­зи­тор­скому замыслу, тогда как вторая, имеющая целью усыпить бдитель­ность офици­альных инстанций, выдви­гала на первый план «опти­мизм» этого сочи­нения и верность его нормам соци­а­ли­сти­че­ского искус­ства. Пого­ва­ри­вали, что здесь налицо исполь­зо­вание иронии для защиты от Власти.
Излишне гово­рить, что такое невоз­можно, однако история эта пере­да­ва­лась из уст в уста и вскоре стала прини­маться на веру. А ведь это полная чушь, правды тут не было и быть не могло, потому что в музыке лгать не полу­ча­ется. Боро­динцы могли сыграть Четвёртый квартет только так, как заду­мано компо­зи­тором. Музыка – хорошая музыка, великая музыка – отли­ча­ется плотной, нераз­ло­жимой чистотой. Она может быть горькой, отча­янной, песси­ми­сти­че­ской, но циничной – никогда. Если музыка трагична, то люди, которые слушают осли­ными ушами, обви­няют ее в цинизме. Но если компо­зи­тором владеет горечь, или отча­яние, или песси­мизм, значит он во что-то верит.
Что можно проти­во­по­ста­вить шуму времени? Только ту музыку, которая у нас внутри, музыку нашего бытия, которая у неко­торых преоб­ра­зу­ется в насто­ящую музыку. Которая, при условии, что она сильна, подлинна и чиста, деся­ти­летия спустя преоб­ра­зу­ется в шёпот истории.
За это он и держался.
Его интел­ли­гентные, утоми­тельные обманные беседы с това­рищем Трошиным продол­жа­лись. Как-то раз препо­да­ва­тель явился в неха­рак­терно припод­нятом распо­ло­жении духа.
– Неужели это правда, – захлё­бы­вался он, – неужели это правда… я тут узнал… что пару лет назад вам звонил сам Иосиф Виссарионович?
– Да, совер­шенно верно.
Компо­зитор показал ему настенный теле­фонный аппарат, совсем не тот, по кото­рому в своё время отвечал Власти. Трошин впился взглядом в телефон, как в музейную реликвию.
– Насколько же великий человек – Сталин! За всеми госу­дар­ствен­ными делами, за всеми забо­тами он помнит о каком-то Шоста­ко­виче. Руко­водя поло­виной земного шара, он находит время для вас!
– Да, да, – согла­сился он с притворным жаром. – Воис­тину поразительно.
– Я понимаю, вы известный компо­зитор, – продолжал наставник, – но кто вы такой по срав­нению с нашим Великим Вождём?
Дога­ды­ваясь, что Трошин не знаком с романсом Дарго­мыж­ского, он сурово ответил:
– Ведь я червяк в срав­неньи с ним! В срав­неньи с ним, с лицом таким. Червяк.
– Вот именно, что червяк. У вас, я вижу, прояв­ля­ется способ­ность к здоровой самокритике.
Словно напра­ши­ваясь на даль­нейшую похвалу, он со всей рассу­ди­тель­но­стью, на какую только был способен, повторил:
– Да, я червяк, простой червяк.
И Трошин ушёл, радуясь достиг­нутым успехам.
Но в компо­зи­тор­ском каби­нете так и не появился лучший портрет Сталина, какой только можно было купить в Москве. Несколько месяцев спустя, в процессе пере­вос­пи­тания Дмитрия Дмит­ри­е­вича, объек­тивная совет­ская действи­тель­ность изме­ни­лась. Попросту говоря, Сталин умер. На этом визиты настав­ника прекратились.
Шофёр нажал на тормоз, и машина оста­но­ви­лась у бордюра. Это была «волга», вполне комфор­та­бельная. Ему всегда хоте­лось купить авто­мо­биль зару­беж­ного произ­вод­ства. Причём не какой-нибудь, а «мерседес». И валюта лежала в Агент­стве по автор­ским правам, но тратить ее на приоб­ре­тение импорт­ного авто­мо­биля не разре­ша­лось. А совет­ские машины чем вам плохи, Дмитрий Дмит­ри­евич? Разве на них ездить нельзя, разве они не надёжны, разве не созданы в расчёте на совет­ские дороги? Как это будет выгля­деть, если ведущий совет­ский компо­зитор оскорбит совет­ский авто­пром покупкой «мерсе­деса»? Разве члены Полит­бюро разъ­ез­жают на авто­мо­билях капи­та­ли­сти­че­ского произ­вод­ства? Вы же сами пони­маете: это просто немыслимо.
Проко­фьеву разре­шили выпи­сать с Запада новенький «форд». Сергей Серге­евич был им чрез­вы­чайно доволен до тех пор, пока не сбил девушку в центре Москвы, не спра­вив­шись с управ­ле­нием. В каком-то смысле для Проко­фьева это было харак­терно. Он вечно подъ­езжал не с той стороны.
Есте­ственно, смерть не знает, что такое нужный момент: к одним она приходит слишком рано, к другим слишком поздно. Неко­торые более или менее точно подга­ды­вают год, но потом выби­рают крайне неудачную дату. Бедняга Проко­фьев: умереть в один день со Сталиным! Сталин пережил его на пять­десят минут. Умереть, так и не узнав, что Вели­кого Тирана не стало! Вот таков был Сергей Серге­евич. Всегда держал руку на пульсе времени, но с Россией вечно шёл не в ногу. А смертью своей неуместно попал в такт.
Имена Проко­фьева и Шоста­ко­вича всегда будут связаны. Но и будучи в одной связке, друзьями они так и не стали. Каждый высоко ценил – за редкими исклю­че­ниями – музыку другого, но Сергей Серге­евич слишком сильно пропи­тался Западом. Из России он уехал в восем­на­дцатом году и, если не считать нескольких кратких визитов (как в тот раз, когда произошёл курьёз с пижамой), жил в эмиграции до трид­цать шестого года. К тому времени он утратил всякую связь с совет­ской действи­тель­но­стью. Решил, что его начнут восхва­лять за прояв­ленный патри­о­тизм, что тирания его отбла­го­дарит, – ну не наив­ность ли? И даже когда их обоих вызы­вали на ковёр чинов­ники от музыки, Сергей Серге­евич думал, что все вопросы сводятся исклю­чи­тельно к музыке. Его спро­сили: чем грешит Восьмая симфония вашего коллеги, Дмитрия Дмит­ри­е­вича? Да конкретно ничем, ответил он, праг­матик до мозга костей, разве что музы­кальная фраза нужда­ется в большей чёткости, а вторую и четвертую части хорошо бы подсо­кра­тить. А когда нача­лись нападки на его собственные произ­ве­дения, он ответил в таком духе: поймите, я владею множе­ством стилей, вы только скажите, какой, по-вашему, пред­по­чти­тельнее. Он гордился своим мастер­ством – но от него требо­ва­лось нечто совсем другое. Никто не требовал показной привер­жен­ности мещан­ским вкусам и бессмыс­ленным крити­че­ским лозунгам – требо­ва­лось, чтобы ты в них уверовал. Требо­ва­лись послу­шание, соуча­стие, продаж­ность. А до Сергея Серге­е­вича это так и не дошло. Он утвер­ждал (смело, конечно): убий­ственный разнос музы­каль­ного произ­ве­дения за «форма­лизм» озна­чает лишь то, что «оно непо­нятно с первого раза». Его отли­чала какая-то изощ­ренная невин­ность. А душа по боль­шому счету была заячья.
К Сергею Серге­е­вичу он часто обра­щался мыслями в эваку­ации: как тот на бара­холке в Алма-Ате распро­даёт свои шикарные костюмы евро­пей­ского покроя. Пого­ва­ри­вали, что при этом он заправски торгу­ется и всегда выби­вает для себя лучшую цену. На чьи же плечи набро­шены сейчас его пиджаки? Да не в одёжке дело: Проко­фьев был падок на любые атри­буты успеха. И славу понимал на западный манер. Любил словечко «занятно». Несмотря на сцени­че­ский успех «Леди Макбет», он, проли­став парти­туру в присут­ствии автора, объявил, что произ­ве­дение «занятное». Это словцо надо было бы запре­тить вплоть до смерти Сталина. До которой Сергей Серге­евич не дожил.
Что же до него самого, жизнь за рубежом его никогда не привле­кала. Он – русский компо­зитор и живёт в России. Никаких альтер­натив он не рассмат­ривал. Хотя и вкусил краткий миг западной славы. В Нью-Йорке он зашёл в аптеку за аспи­рином. Через десять минут после его ухода знакомые увидели, как провизор выве­ши­вает в витрине объяв­ление: «ЗДЕСЬ ПОКУПАЕТ ДМИТРИЙ ШОСТАКОВИЧ».
Он больше не ожидал расстрела – этот страх остался в прошлом. Но расстрел – еще не самое страшное. В январе сорок вось­мого его старинный друг Соломон Михоэлс, главный режиссёр Москов­ского госу­дар­ствен­ного еврей­ского театра, был убит по приказу Сталина. В тот день, когда это случи­лось, Жданов устроил компо­зи­тору пяти­ча­совой разнос за то, что он своей музыкой иска­жает совет­скую действи­тель­ность, что неспо­собен к прослав­лению великих побед и прикормлен врагами. После этого он сразу отпра­вился к Михо­элсам. Обнял дочь режис­сёра и ее мужа. А затем, повер­нув­шись спиной к притихшим, пере­пу­ганным родствен­никам, уткнулся лбом в книжный шкаф и выго­ворил: «Я ему завидую». Имея в виду, что лучше смерть, чем этот нескон­ча­емый ужас.
Нескон­ча­емый ужас длился еще пять лет. Пока не умер Сталин и не появился Хрущёв. Зама­я­чила перспек­тива отте­пели, осто­рожная надежда, неосто­рожная эйфория. Да, дышать стало легче, неко­торые грязные тайны выплыли на поверх­ность, но внезапной идеа­ли­сти­че­ской привер­жен­ности правде не случи­лось – пришло лишь пони­мание, что правду теперь стало возможно исполь­зо­вать в поли­ти­че­ских инте­ресах. И сама Власть не сжалась: она просто мути­ро­вала. Кошмарные бдения у лифта и ожидание пули в затылок оста­лись в прошлом. Но интерес Власти к его личности не угас: к нему по-преж­нему тянутся руки, а он с детства стра­шится цепких рук.
Никита Куку­рузник. Cыпал тира­дами насчёт «абстрак­ци­о­ни­стов и педе­ра­стов» – мол, это явно одно и то же. Как Жданов некогда заклеймил Ахма­тову «не то блуд­ницей, не то мона­хиней», так Никита Куку­рузник на сове­щании деятелей лите­ра­туры и искус­ства выска­зался о Дмитрии Дмит­ри­е­виче: «Музыка его – сплошной джаз… от неё живот болит. И я восхи­щаться должен? От джаза – одни колики». Но это все же лучше, чем слышать, что ты прикормлен врагами народа. И в эти более либе­ральные времена кое-кому из допу­щенных на встречу с Первым секре­тарём позво­ля­лось выска­зы­вать – с должным уваже­нием, есте­ственно, – проти­во­по­ложные мнения. Нашёлся даже один дерзкий – или безумный – поэт, который заявил, что среди абстрак­ци­о­ни­стов есть выда­ю­щиеся худож­ники. И привёл в пример Пикассо. На что Куку­рузник резко бросил:
– Горба­того могила исправит.
В прежние времена такой обмен репли­ками грозил поэту напо­ми­на­нием об игре в заумные вещи, которая может окон­читься очень плохо. Но это был Хрущёв. От его перлов холопы с наглыми лицами разво­ра­чи­ва­лись то в одну сторону, то в другую, однако непо­сред­ствен­ного страха за своё будущее никто уже не испы­тывал. Никита мог сначала заявить, что от твоей музыки у него колики в животе, а затем, после обиль­ного банкета на съезде Союза компо­зи­торов, едва ли не рассы­паться в похвалах. В тот вечер он распро­стра­нялся на тему о том, что приличную музыку можно послу­шать и по радио, вот только иногда пере­дают такое, что больше похоже на, как бы лучше сказать, воронье карканье… И пока холопы с наглыми лицами захо­ди­лись от смеха, началь­ственный взгляд упал на компо­зи­тора, не чуждого джазу, от кото­рого в животе колики. Но Первый секре­тарь пребывал в благостном, даже вели­ко­душном настроении.
– Вот, к примеру, Дмитрий Дмит­ри­евич – он прозрел, когда только-только начал сражаться с этой… как ее… со своей симфонией.
Нежданно-нега­данно опала закон­чи­лась, и Людмила Лядова, которая стря­пала попу­лярные песенки, подско­чила его расце­ло­вать, а потом стала распи­наться, совер­шенно бредово, насчёт всеобщей любви к Дмитрию Дмит­ри­е­вичу. Собственно, особой роли это не играло в любом случае, потому что дела уже обстояли совсем не так, как раньше.
Но в этом и крылась его ошибка. Раньше на кону стояла смерть, а нынче – жизнь. Раньше людей проби­рала медвежья болезнь, а нынче им позво­лили выра­жать несо­гласие. Раньше были приказы, а нынче – реко­мен­дации. Поэтому его Разго­воры с Властью – хотя до него не сразу это дошло – стали более губи­тель­ными для души. Прежде в них испы­ты­ва­лась его смелость; нынче в них испы­ты­ва­ется размах его трусости. И рабо­тают над ним усердно, со знанием дела, с глубоким, но совер­шенно безучастным профес­си­о­на­лизмом, как жрецы, что колдуют над душой умирающего.
Слабо разби­раясь в изоб­ра­зи­тельном искус­стве, он не решился бы спорить с тем поэтом насчёт аван­гар­дизма; но зато Пикассо он знал как подлеца и труса. Очень легко быть комму­ни­стом, если ты не живёшь при комму­ни­сти­че­ском режиме! Пикассо всю жизнь малевал всякое дерьмо и знай нахва­ливал совет­скую власть. Но боже упаси, чтобы какой-нибудь несчастный мазила, придав­ленный совет­ской властью, осме­лился рисо­вать, как Пикассо. Вот сейчас ты волен гово­рить правду – так почему бы тебе не поднять голос за тех, кто лишён такой возмож­ности? Вместо этого сидит, богатей, в Париже и на юге Франции, где снова и снова штам­пует свою убогую голубку мира. Глаза бы не глядели на эту голубку, будь она неладна. Рабство идейное столь же нена­вистно, как рабство физическое.
А Жан-Поль Сартр? Как-то раз, соби­раясь в Агент­ство по автор­ским правам, которое нахо­дится в районе Третья­ковки, компо­зитор взял с собой Максима. Там, у окошка кассы, стоял великий философ и скру­пу­лёзно пере­счи­тывал толстую пачку рублей. В те времена автор­ские гоно­рары выпла­чи­ва­лись зару­бежным писа­телям только в исклю­чи­тельных случаях. Пришлось шёпотом объяс­нить Максиму: «Мы не отка­зы­ваем в мате­ри­альном поощ­рении тем деятелям, которые пере­ходят из лагеря реакции в лагерь прогресса».
Стра­вин­ский – это другая история. К музыке Стра­вин­ского он испы­тывал неиз­менное восхи­щение. И в каче­стве дока­за­тель­ства держал большую фото­графию собрата-компо­зи­тора под стеклом на своём пись­менном столе. Что ни день, смотрел на неё и вспо­минал тот золо­чёный салон в отеле «Уолдорф-Астория»; вспо­минал преда­тель­ство и свой жгучий стыд.
С наступ­ле­нием отте­пели музыку Стра­вин­ского вновь начали испол­нять, и Хрущёва, который разби­рался в музыке как свинья в апель­синах, убедили пригла­сить знаме­ни­того изгнан­ника прие­хать с визитом. Это был бы насто­ящий пропа­ган­дист­ский козырь, не говоря уже обо всем прочем. Веро­ятно, кое-кто наде­ялся вырвать Стра­вин­ского из числа безродных космо­по­литов и вернуть в стан чисто русских компо­зи­торов. А Стра­вин­ский, в свою очередь, наде­ялся обна­ру­жить хоть какие-то следы той старой России, которую давно оставил позади. Если так, то обе стороны жестоко обма­ну­лись. Но Стра­вин­ский хотя бы поза­ба­вился. На протя­жении деся­ти­летий совет­ская власть клей­мила его позором как лакея капи­та­лизма. Поэтому, когда ему навстречу вышел с фаль­шивой улыбкой и протя­нутой для руко­по­жатия пятерней какой-то музы­кальный чиновник, Стра­вин­ский вместо руки подал ему свою трость. Смысл этого жеста был прозрачен: кто из нас теперь лакей?
Только одно дело – уколоть совет­скую власть, когда она стала веге­та­ри­анкой, и совсем другое – проте­сто­вать, когда она плото­ядна. Стра­вин­ский деся­ти­ле­тиями сидел на вершине своего амери­кан­ского олимпа, отре­шённый, сосре­до­то­ченный на себе, равно­душный, когда у него на родине травили худож­ников и писа­телей вместе с семьями, гноили за решёткой, изго­няли, убивали. Дыша воздухом свободы, сказал ли он публично хоть слово протеста? Такое молчание достойно презрения; восхи­щаясь Стра­вин­ским-компо­зи­тором, он в той же степени презирал Стра­вин­ского-мысли­теля. Что ж, в этом, наверное, и кроется ответ на вопрос о чест­ности личной и чест­ности худо­же­ственной; отсут­ствие первой не обяза­тельно бросает тень на вторую.
Встре­ча­лись они за время визита изгнан­ника дважды. Оба раза безре­зуль­татно. Сам он был насто­рожен и скован, Стра­вин­ский – дерзок и само­уверен. Что они могли друг другу пове­дать? Он спросил:
– Как вы отно­си­тесь к Пуччини?
– Терпеть не могу, – ответил Стравинский.
На что он сказал:
– Я тоже.
Неужели хоть один из них это подра­зу­мевал – именно то, что было сказано ими вслух? Веро­ятно, нет. Один инстинк­тивно доми­ни­ровал, другой инстинк­тивно подчи­нялся. С «исто­ри­че­скими встре­чами» вечно такая штука.
Была у него также «исто­ри­че­ская встреча» с Ахма­товой. Пригласил он ее к себе в Репино. Она прие­хала. Он сидел и молчал, она тоже; минут через двадцать она встала и уехала. А впослед­ствии гово­рила: «Это было прекрасно».
Много чего хоро­шего можно сказать о молчании – о том простран­стве, где конча­ются слова и начи­на­ется музыка; но и музыка конча­ется там же. Он порой срав­нивал поло­жение своё и Сибе­лиуса, который за последнюю треть жизни не написал ни одной ноты, а только восседал на троне, являя собой славу финского народа. Это не самое плохое суще­ство­вание; но не у каждого достанет сил на молчание.
Сибе­лиус, по всей види­мости, мучился неудо­вле­тво­рён­но­стью и презирал себя. Расска­зы­вали, что в тот день, когда он сжёг все свои сохра­нив­шиеся руко­писи, у него гора с плеч свали­лась. Это можно понять. Равно как и связь между презре­нием к себе и алко­голем – одно тянет за собой другое. Он слишком хорошо знал эту связь, эту обусловленность.
Из уст в уста пере­да­ва­лась другая версия ахма­тов­ского рассказа о визите в Репино. По этой версии, Ахма­това якобы сказала: «Мы бесе­до­вали двадцать минут. Это было прекрасно». Если она действи­тельно так заявила, это чистой воды фантазия. Но с «исто­ри­че­скими встре­чами» всегда такая штука. Чему будут верить потомки? Подчас ему кажется, что у любого события есть иная версия.
Когда у них со Стра­вин­ским зашёл разговор о дири­жи­ро­вании, он признался:
– Не знаю, как побо­роть страх.
В то время он считал, что речь идёт исклю­чи­тельно о дири­жи­ро­вании. Теперь уверен­ности поубавилось.
Быть убитым он больше не боялся, что правда, то правда, и это сулило большие преиму­ще­ства. Ему опре­де­ленно позволят жить и полу­чать самое лучшее меди­цин­ское обслу­жи­вание. Но в неко­тором смысле от этого только хуже. Потому что всегда есть веро­ят­ность опустить жизнь до самой низкой отметки. О мёртвых такого не скажешь.
Он ездил в Хель­синки на вручение премии имени Сибе­лиуса. В том же году, между майскими и октябрь­скими празд­ни­ками, его избрали членом академии «Санта-Чечилия» в Риме, награ­дили орденом искусств и лите­ра­туры в Париже, сделали почётным доктором Оксфорд­ского универ­си­тета и членом Коро­лев­ской музы­кальной академии в Лондоне. Он купался в поче­стях, как та креветка в соусе. Оксфорд свёл его с Пиленком, который также получал почетную степень. Им пока­зали рояль, который, по слухам, некогда принад­лежал Форе. Из уважения каждый взял пару аккордов.
Рядо­вому граж­да­нину такие события доста­вили бы огромное удоволь­ствие и на старости лет послу­жили бы сладост­ными, заслу­жен­ными утеше­ниями. Но он же не рядовой граж­данин; его осыпали поче­стями – и одно­вре­менно заби­вали ему глотку овощами. Насколько тоньше стали теперь нападки. К нему подъ­ез­жали с улыбкой, с парой рюмок водки, с сочув­ствен­ными шуточ­ками насчёт колик в животе Первого секре­таря, потом наступал черед лести, обха­жи­ваний и молча­ливых ожиданий… случа­лось, он напи­вался, а иногда просто не понимал, что проис­ходит, пока не возвра­щался к себе домой или в квар­тиру к кому-нибудь из друзей, где пускал слезу, рыдал и зани­мался само­би­че­ва­нием. Дохо­дило до того, что он едва ли не каждый день объявлял себя презренной лично­стью. Жалел, что не умер молодым.
К слову, «Леди Макбет» убили вторично. Опера была запре­щена двадцать лет – с того самого дня, когда Молотов, Микоян и Жданов хмыкали и глуми­лись, а за шторой прятался Сталин. Теперь, когда Сталин со Ждановым отошли в мир иной и была объяв­лена отте­пель, он сделал новую редакцию оперы с помощью Глик­мана, друга и помощ­ника еще с трид­цатых годов. Того самого Глик­мана, в чьём присут­ствии он вкле­ивал в альбом статью «Сумбур вместо музыки». Новую редакцию они пред­ло­жили МАЛЕ­ГОТу, который обра­тился за разре­ше­нием на поста­новку. Но процесс буксовал, и для уско­рения дела кто-то посо­ве­товал ему лично хода­тай­ство­вать перед первым заме­сти­телем Пред­се­да­теля Совета мини­стров СССР. Что, конечно, было унизи­тельно, поскольку первым замом Пред­сов­мина СССР являлся не кто иной, как Вяче­слав Михай­лович Молотов.
Тем не менее письмо он написал, и в Мини­стер­стве куль­туры создали комиссию для рассмот­рения новой редакции. В знак уважения к самому знаме­ни­тому отече­ствен­ному компо­зи­тору члены комиссии выска­зали готов­ность засе­дать у него дома, на Можай­ском шоссе. Загодя прие­хали Гликман, а также директор и главный дирижёр МАЛЕ­ГОТа. В комиссию входили компо­зи­торы Каба­лев­ский и Чулаки, музы­ковед Хубов и дирижёр Цели­ков­ский. С их появ­ле­нием он всерьёз разнерв­ни­чался. Вручил им печатные экзем­пляры либретто. Потом сыграл всю оперу целиком, пропевая каждую партию; Максим сидел рядом и пере­во­ра­чивал страницы.
Насту­пила пауза, которая пере­росла в гнетущее молчание, а потом комиссия присту­пила к прениям. Прошло двадцать лет; перед ним была не сидящая в брони­ро­ванной ложе четвёрка лиц, обле­чённых госу­дар­ственной властью, а четвёрка музы­кантов – опытных, с чистыми, не зама­ран­ными кровью руками, – сидящая в квар­тире у коллеги-музы­канта. А с виду – будто ничего не изме­ни­лось. Они срав­нили новую редакцию с тем, что было напи­сано двумя деся­ти­ле­тиями ранее, и нашли ее столь же несо­сто­я­тельной. Заявили, что поло­жений статьи «Сумбур вместо музыки» никто офици­ально не отменял и тезисы ее до сих пор оста­ются в силе. К примеру, о том, что музыка ухает, кряхтит, сопит и зады­ха­ется. Гликман пытался возра­жать, но Хубов тут же заткнул ему рот. Каба­лев­ский похвалил отдельные фраг­менты, но вместе с тем отметил, что в целом сочи­нение это вредное, так как оправ­ды­вает действия убийцы и распут­ницы. Пред­ста­ви­тели МАЛЕ­ГОТа, что один, что другой, как в рот воды набрали, а сам он с закры­тыми глазами сидел на диване и слушал, как члены комиссии состя­за­ются в оскорблениях.
По резуль­татам голо­со­вания оперу не реко­мен­до­вали к возоб­нов­лению по причине вопи­ющих музы­кальных и идео­ло­ги­че­ских просчётов. Каба­лев­ский, не желая идти на конфликт, сказал:
– Митя, к чему такая спешка? Время для этой оперы еще не пришло.
И никогда не придёт, поду­ма­лось ему. Побла­го­дарив членов комиссии за «критику», он позвал Глик­мана в ресторан «Арагви», где оба сильно напи­лись в отдельном каби­нете. Вот одно из преиму­ществ старости: от пары рюмок уже не валишься с ног. При желании можешь пить ночь напролёт.
Дягилев посто­янно зазывал Римского-Корса­кова в Париж. Компо­зитор отка­зы­вался. В итоге царственный импре­сарио задумал военную хитрость, которая с необ­хо­ди­мо­стью требо­вала компо­зи­тор­ского присут­ствия. Загнанный в угол, Корсаков прислал ему открытку следу­ю­щего содер­жания: «„Ехать так ехать“, – сказал попугай, когда кошка тащила его из клетки».
Да, жизнь частенько посту­пает, как та кошка. Он и сам не раз пере­счи­тывал головой ступеньки.
Ему всегда была свой­ственна мето­дич­ность. Раз в два месяца ходить в парик­ма­хер­скую и – пусть это уже мнитель­ность – с такой же пери­о­дич­но­стью посе­щать зубного врача. Надо, не надо – посто­янно мыть руки; не допус­кать, чтобы в пепель­нице скап­ли­ва­лось больше двух окурков. Следить, чтобы все рабо­тало беспе­ре­бойно: водо­снаб­жение, элек­три­че­ство, кана­ли­зация. В кален­даре поме­чать дни рождения близких, друзей и коллег, чтобы вовремя поздра­вить открыткой или теле­граммой. Приезжая на дачу, первым делом отправ­лять почтовую карточку на свой город­ской адрес, чтобы убедиться в надёж­ности почтовой связи. Пусть это своего рода мания, но польза от неё очевидна. Если обста­новка выходит из-под контроля, надо брать контроль на себя, где только возможно. Даже в мелочах.
Тело оста­ётся нервным, как прежде, если не хуже. А дух нынче уже не мечется, но осто­рожно ковы­ляет от одной тревоги к другой.
Инте­ресно, что подумал бы тот мятежный духом молодой человек о старике, который тара­щится с заднего сиденья персо­наль­ного автомобиля.
Инте­ресно, чем закон­чи­лась расска­занная Мопас­саном история, которая настолько пора­зила его в моло­дости, – новелла о страстной, безрас­судной любви. Расска­зано ли в ней о послед­ствиях драма­ти­че­ского свидания влюб­лённых? Нужно будет прове­рить, если удастся найти ту книгу.
Сохра­ни­лась ли у него вера в Свободную Любовь? Наверное, сохра­ни­лась, чисто теоре­ти­чески: для молодых, риско­ванных, безза­ботных. Но когда пошли дети, уже не может быть такого, чтобы каждый из роди­телей искал собственных насла­ждений – за это неиз­бежно придётся платить чрез­мерную цену. Он знал супру­же­ские пары, которые настолько увле­ка­лись своей сексу­альной раскре­по­щен­но­стью, что в итоге сыновья и дочки попа­дали в детские дома.
Если цена столь высока, должна быть какая-то компен­сация. Так устроена вся жизнь после той стадии, что благо­ухает гвоз­дичным маслом. Например, если один из супругов испо­ве­дует Свободную Любовь, второй должен зани­маться детьми. Свободой чаще поль­зу­ется мужчина, но в неко­торых случаях бывает, что и женщина. Без учёта подроб­но­стей, с рассто­яния, именно так, наверное, выглядел его собственный брак. Сторонний наблю­да­тель отметил бы, что Нина Васи­льевна часто отсут­ствует: то рабо­тает, то развле­ка­ется, то совме­щает одно с другим. Ну не подходит она, Нита, на роль храни­тель­ницы домаш­него очага – ни в силу темпе­ра­мента, ни в силу привычки.
Один человек может искренне верить в права другого – в его права на Свободную Любовь. Но как ни крути, между прин­ци­пами и вопло­ще­нием их нередко проле­гает какая-нибудь боль. А посему он с головой ушёл в музыку, которая целиком погло­щала его и, следо­ва­тельно, прино­сила успо­ко­ен­ность. Сливаясь с музыкой, он неиз­бежно отда­лялся от детей. Време­нами, надо признать, позволял себе увле­чения на стороне. Если не сказать боль­шего. Старался не ударить в грязь лицом, а что еще оста­ётся мужчине?
Нина Васи­льевна вся лучи­лась радо­стью и жизнью, была общи­тельна, жила в ладу с собой – стоит ли удив­ляться, что ее все любили. Так он убеждал себя самого, и это была чистая правда, вполне понятная, хотя време­нами болез­ненная. Но знал он и то, что она его тоже любила, что защи­щала от многих напа­стей, с кото­рыми он не умел или не хотел справ­ляться сам; а также и то, что она им горди­лась. Все это было важно. Потому что сторонний наблю­да­тель, который мало в чем разби­рался, не понял бы вообще ничего в тех собы­тиях, которые сопут­ство­вали ее смерти. В то время Нита была в Армении с А. и внезапно слегла. Он срочно вылетел туда вместе с Галей, но Нины почти сразу не стало.
Если огра­ни­читься фактами: в Москву они с Галей верну­лись поездом. Тело Нины Васи­льевны в сопро­вож­дении А. отпра­вили само­лётом. Во время похорон все было черно-бело-красным: земля, снег и алые розы, которые принёс А. У могилы он держал А. побли­зости от себя. И сам оста­вался рядом с ним – точнее, оставлял А. рядом с собой – еще примерно с месяц. А потом, приходя к Ните, часто видел, что вся могила усыпана крас­ными розами. Их вид как-то успо­ка­ивал. Неко­торые не могли этого понять.
Однажды он спросил Ниту, не заду­мала ли она его бросить. Нита рассме­я­лась и отве­тила: «Ну разве что А. откроет новую элемен­тарную частицу в косми­че­ских лучах и станет нобе­лев­ским лауре­атом». Он тоже посме­ялся, так и не опре­делив степень веро­ят­ности обоих событий. Неко­торые не смогли бы понять, что тут смеш­ного. Во всяком случае, тот разговор не стал для него неожиданностью.
Было только одно обсто­я­тель­ство, с которым он не смог прими­риться. Когда они отды­хали на Черном море, обычно в разных сана­то­риях, А. заезжал за Нитой на своём черном «бьюике» и увозил ее кататься. Поездки эти никого не волно­вали. Тем более что у него всегда была музыка – он обладал даром в любом месте отыс­ки­вать рояль. Сам А. машину не водил: ездил с шофёром. Нет-нет, шофёр тоже никого не волновал. Проблема заклю­ча­лась в «бьюике». Свой «бьюик» А. купил у армя­нина-репа­три­анта. И ему слова не сказали. Вот в чем проблема. У Проко­фьева был «форд», у А. – «бьюик», у Славы Ростро­по­вича – «опель», потом еще один «опель», «ленд­ровер» и, наконец, «мерседес». В то время как ему, Дмитрию Дмит­ри­е­вичу Шоста­ко­вичу, не дали разре­шения приоб­рести авто­мо­биль зару­беж­ного произ­вод­ства. На протя­жении многих лет ему прихо­ди­лось выби­рать между «КИМ-10-50», «ГАЗ-М-1», «победой», «моск­вичом» и «волгой»… Так что да, он зави­довал А., у котoрого был свер­ка­ющий хромом «бьюик», всюду произ­во­дивший фурор своим кожаным салоном, причуд­ли­выми фарами, «плав­ни­ками». Он был почти как живое суще­ство, этот «бьюик». И сидела в нем Нина Васи­льевна, его злато­глазая жена. При всей широте его взглядов это порой тоже выли­ва­лось в проблему.
Он вернулся к новелле Мопас­сана – к той самой, о любви без преград, без тревог о завтрашнем дне. Как выяс­ни­лось, забыл он об одном: с наступ­ле­нием завтраш­него дня молодой командир гарни­зона был примерно наказан за свое­волие – весь его бата­льон пере­бро­сили очень далеко. А в конце Мопассан поды­тожил собственное повест­во­вание. Очевидно, вопреки перво­на­чаль­ному замыслу автора, из-под его пера вышла отнюдь не геро­и­че­ская история любви, достойная Гомера и других античных писа­телей, а дешёвая совре­менная безде­лица в духе Поля де Кока: и, очевидно, командир гарни­зона, подвыпив в офицер­ской столовой, напро­палую бахва­лился своей дерзкой выходкой и любов­ными утехами, послу­жив­шими ему наградой. Вот вам совре­менная любовная история, нелепая и в то же время геро­и­че­ская, заклю­чает Мопассан; хотя изна­чальный порыв и ночь любви оста­ются чистыми и трогательными.
Размыш­ления об этой новелле наво­дили на мысли о неко­торых подроб­но­стях его собственной жизни: как Нита радо­ва­лась, что ее обожает другой; как отпу­стила шутку насчёт Нобе­лев­ской премии. И теперь ему стало казаться, что надо бы посмот­реть на себя иначе: как на госпо­дина Париса, коммер­санта-мужа, встре­чен­ного штыками и вынуж­ден­ного томиться всю ночь на желез­но­до­рожной станции Антиба, в зале ожидания.
Он пере­ключил внимание на води­тель­ское ухо. Води­тель на Западе – слуга. Води­тель в Совет­ском Союзе – пред­ста­ви­тель хорошо опла­чи­ва­емой, престижной профессии. После войны многие меха­ники-фрон­то­вики пода­лись в шофёры. С персо­нальным води­телем следует обра­щаться уважи­тельно. Ни слова критики о его манере вождения или состо­янии авто­мо­биля: малейшее заме­чание – и машину недели на две отгонят в ремонт по причине какой-то таин­ственной поломки. Пола­га­ется также закры­вать глаза на то, что твой персо­нальный води­тель, когда его услуги не требу­ются, скорее всего, подхал­ту­ри­вает где-нибудь в городе. Короче говоря, поло­жено перед ним заис­ки­вать, и это спра­вед­ливо: в каком-то смысле он важнее тебя. Неко­торые води­тели достигли таких высот, что подна­ни­мают собственных води­телей. А может ли компо­зитор достичь таких высот, чтобы за него сочи­няли музыку другие? Веро­ятно, может: всякие ходят слухи. Пого­ва­ри­вают, что Хрен­ников так занят пресмы­ка­тель­ством перед Властью, что успе­вает лишь набра­сы­вать основную тему, а оркест­ровку пору­чает другим. Быть может, так оно и есть, только разница неве­лика: возь­мись Хрен­ников оркест­ро­вать само­сто­я­тельно – ни лучше, ни хуже все равно не выйдет.
Хрен­ников по-преж­нему на коне. Жданов­ский прихво­стень, который рьяно угро­жает и запу­ги­вает; который не щадит даже своего бывшего педа­гога Шеба­лина; который держится так потому, что одним росчерком пера может лишить компо­зи­торов права на приоб­ре­тение нотной бумаги. Хрен­ников был замечен Сталиным: рыбак рыбака видит издалека.
Те, кому случа­лось попа­дать в зави­си­мость от Хрен­ни­кова как от продавца нотной бумаги, охотно расска­зы­вали одну историю про первого секре­таря Союза компо­зи­торов. Однажды вызвали его в Кремль для обсуж­дения канди­датур на Сталин­скую премию. Как водится, список был подго­товлен прав­ле­нием союза, но окон­ча­тельное решение оста­ва­лось за Сталиным. По непо­нятной причине в тот раз Сталин сбросил отече­скую маску Руле­вого, чтобы указать продавцу нотной бумаги на его место. Хрен­ни­кова провели в кабинет; Сталин и бровью не повёл – сделал вид, что погружен в работу. Хрен­ников задёр­гался. Сталин поднял взгляд. Хрен­ников стал что-то бубнить насчёт списка. В ответ Сталин, как гово­рится, пригвоздил его взглядом. И Хрен­ников обде­лался. В ужасе пробор­мотал наду­манное изви­нение и пулей вылетел из каби­нета Власти. За дверью ожидали двое дюжих сани­таров, привычных к таким конфузам: его подхва­тили под белы руки, отво­локли в санузел, подмыли из шланга, дали отды­шаться и вернули брюки.
Конечно, ничего сверхъ­есте­ствен­ного в этом не было. Нельзя осуж­дать чело­века, если его пробрал понос в присут­ствии тирана, кото­рому ничего не стоит по собственной прихоти стереть в порошок любого. Нет, Тихон Нико­ла­евич Хрен­ников заслу­живал презрения по другой причине: о своём позоре он расска­зывал с восторгом.
Теперь Сталин ушёл в мир иной, Жданов тоже, культ личности развен­чали, но Хрен­ников по-преж­нему сидит в своём кресле: непо­топ­ля­емый, он лебезит перед новыми хозя­е­вами, как лебезил перед старыми, признает, что да, были, веро­ятно, допу­щены отдельные пере­гибы, которые теперь благо­по­лучно исправ­лены. Вне сомнения, Хрен­ников пере­живёт их всех, но когда-нибудь и он отойдёт в мир иной. Правда, нужно учиты­вать, что закон природы может дрог­нуть и Хрен­ников будет жить вечно, как посто­янный и необ­хо­димый символ восхи­щения совет­ской властью, сумевший сделать так, чтобы и совет­ская власть его полю­била. Если даже не сам Хрен­ников, то его двой­ники и потомки будут жить вечно, вне зави­си­мости от каких-либо перемен.
Приятно думать, что смерть тебе не страшна. Страшна жизнь, а не смерть. По его мнению, людям нужно чаще заду­мы­ваться о смерти, чтобы свык­нуться с этой мыслью. А допус­кать, чтобы смерть подкра­ды­ва­лась к тебе неза­метно, – это не лучшее решение. С ней надо быть нако­ротке. О ней надо гово­рить: либо словами, либо – как в его случае – музыкой. Чем раньше начнёшь заду­мы­ваться о смерти, тем меньше наде­лаешь ошибок.
Впрочем, нельзя сказать, что сам он полно­стью избежал ошибок.
А иногда начи­нало казаться, что, не зацик­ли­вайся он на смерти, ошибок было бы совер­шено ровно столько же.
А иногда начи­нало казаться, что как раз смерть и страшит его сильнее, чем все остальное.
Одной из его ошибок был второй брак. Нита умерла; не прошло и года, как скон­ча­лась мама. Два самых ощутимых женских присут­ствия в его жизни, которые давали ему направ­ление, настав­ление, защиту. Одино­че­ство угне­тало. Его оперу зару­били вторично. Он знал, что неспо­собен на легкие отно­шения с женщи­нами; ему требо­ва­лось, чтобы рядом была жена. А посему, возглавляя жюри конкурса на звание лучшего свод­ного хора в рамках Всемир­ного фести­валя моло­дёжи и студентов, он приметил Марга­риту. Неко­торые нахо­дили в ней сход­ство с Ниной Васи­льевной; он этого не видел. Она рабо­тала в ЦК комсо­мола, и, по всей веро­ят­ности, ему подло­жили ее с умыслом, хотя это его не оправ­ды­вает. Музыкой она не увле­ка­лась и почти не инте­ре­со­ва­лась. Пыта­лась угождать, но безуспешно. Его друзья, которым она сразу не пригля­ну­лась, пори­цали этот брак, заре­ги­стри­ро­ванный, надо признать, внезапно и тайно. Галя и Максим приняли ее в штыки (да и можно ли было ожидать иного, если она так стре­ми­тельно заняла место их матери?); у неё так и не полу­чи­лось нала­дить с ними контакт. Однажды, когда она стала на них жало­ваться, он с непро­ни­ца­емым выра­же­нием лица предложил:
– Давай убьём детей и будем жить долго и счастливо.
Марга­рита эту ремарку не поняла и даже, как видно, не уловила юмора.
Они расста­лись, а потом и разве­лись. Виноват в этом был он один. Это он создал для Марга­риты невы­но­симые условия. От одино­че­ства лез на стенку. Дело известное.
Он не только устра­ивал турниры по волей­болу, но и судил теннисные матчи. Однажды отдыхал в прави­тель­ственном сана­тории в Крыму и там выступил в роли теннис­ного арбитра. На корт ежедневно выходил генерал армии Серов, который тогда занимал долж­ность пред­се­да­теля КГБ. Если генерал оспа­ривал судей­ские возгласы «аут» или «линия», он, упиваясь своей временной властью, неиз­менно осаживал глав­ного чекиста фразой: «С судьёй не спорят!» Это были крайне редкие разго­воры с Властью, которые достав­ляли ему истинное наслаждение.
Был ли он тогда наивен? Разу­ме­ется, да. Но он так привык к угрозам, шантажу и злоб­ство­ва­ниям, что утратил бдитель­ность в отно­шении похвал и здравиц, а зря. Таких довер­чивых, как он, оказа­лось немало. Когда Никита разоб­лачил культ личности, когда сталин­ские пере­гибы были признаны на офици­альном уровне, а неко­торые жертвы посмертно реаби­ли­ти­ро­ваны, когда заклю­чённые стали возвра­щаться из лагерей, когда напе­ча­тали «Один день Ивана Дени­со­вича», мыслимо ли было осуж­дать тех, у кого появи­лась надежда? И пусть низвер­жение Сталина озна­чало возрож­дение Ленина, пусть изме­нения поли­ти­че­ского курса зача­стую ставили своей целью просто сбить с толку против­ников, пусть рассказ Солже­ни­цына, насколько можно судить, лаки­ровал действи­тель­ность, а правда была в десять раз страшнее – пусть так, но не могли же мужчины и женщины пере­стать наде­яться, пере­стать верить, что новые прави­тели будут лучше старых?
И в ту пору к нему, конечно, потя­ну­лись цепкие руки. Видите, Дмитрий Дмит­ри­евич, насколько изме­ни­лась жизнь, вас окру­жили почётом, вы – наци­о­нальное досто­яние, мы выпус­каем вас за рубеж как послан­ника Совет­ского Союза для полу­чения премий и учёных степеней: видите, как вас ценят? Мы пола­гаем, вас устра­и­вает и дача, и персо­нальный води­тель; не желаете ли еще чего, Дмитрий Дмит­ри­евич, выпейте еще рюмочку, можем чокаться, сколько душе угодно, авто­мо­биль подо­ждёт. Жизнь при Первом секре­таре стала неиз­ме­римо лучше, вы согласны? И по любым меркам он вынужден был отве­чать утвер­ди­тельно. Жизнь действи­тельно изме­ни­лась к лучшему, как изме­ни­лась бы жизнь заклю­чён­ного, если б в карцер к нему бросили сока­мер­ника, разре­шили подтя­ги­ваться на решётке, чтобы глот­нуть осен­него воздуха, и приста­вили другого вертухая, который не плюёт в баланду, – по крайней мере, на глазах у зэков. Да, в этом смысле жизнь изме­ни­лась к лучшему. Вот потому-то, Дмитрий Дмит­ри­евич, Партия хочет прижать вас к груди. Все мы помним, как вам доста­ва­лось в годы культа личности, но Партия не чужда конструк­тивной само­кри­тики. Мы живём в счаст­ливое время. От вас требу­ется всего лишь признать, что Партия уже не та, что прежде. Это ведь не чрез­мерное требо­вание, правда, Дмитрий Дмитриевич?
Дмитрий Дмит­ри­евич. Много лет назад он должен был стать Ярославом Дмит­ри­е­вичем. Но отец с матерью спасо­вали перед настырным священ­ником. С одной стороны, можно сказать, что у себя в доме они, как поло­жено, проявили вежли­вость и должное благо­че­стие. Но с другой стороны, можно сказать иначе: что родился он – точнее, был крещён – под звездой малодушия.
Для его Третьего и Послед­него Разго­вора с Властью был выбран Пётр Нико­ла­евич Поспелов. Член Полит­бюро ЦК, главный партийный идеолог соро­ковых, бывший редактор газеты «Правда», автор некой книжицы того же типа, что и труды, реко­мен­до­ванные в своё время това­рищем Трошиным. Внеш­ность не одиозная, из шести его орденов Ленина красу­ется на груди только один. Перед тем как стать горячим привер­женцем Хрущёва, был горячим привер­женцем Сталина. Мог бегло объяс­нить, как победа Сталина над Троцким помогла сохра­нить чистоту марк­сизма-лени­низма в Совет­ском Союзе. Нынче Сталин не в чести, зато Ленин опять в чести. Пара новых пово­ротов штур­вала – и Никита Куку­рузник тоже выйдет из доверия; еще немного – и, наверное, воскреснут Сталин и стали­низм. А такие вот Поспе­ловы, равно как и Хрен­ни­ковы, почуют любой сдвиг, пока им еще и не пахнет, будут припа­дать ухом к земле, высмат­ри­вать удобный момент и обли­зы­вать палец, чтобы понять, откуда ветер дует.
Но это все не важно. Важно другое: что именно Поспелов стал его собе­сед­ником в самом последнем и губи­тельном Разго­воре с Властью.
– У меня для вас отличная новость, – объявил Пётр Нико­ла­евич, отводя его в сторону на каком-то приёме (пригла­шения сыпа­лись отовсюду). – Никита Серге­евич лично выступил с иници­а­тивой поста­вить вас во главе Союза компо­зи­торов РСФСР.
– Это слишком большая честь, – не заду­мы­ваясь, выпалил он.
– Но, учитывая, что пред­ло­жение исходит от Первого секре­таря, отка­зы­ваться ни в коем случае нельзя.
– Я не достоин такой чести.
– Ну, знаете, не вам судить о собственных досто­ин­ствах. Никите Серге­е­вичу виднее.
– Я не дорос.
– Да что вы, что вы, Дмитрий Дмит­ри­евич, вы же по всему миру прини­маете высокие награды и звания, и мы этим горды. У меня в голове не укла­ды­ва­ется, как можно отка­заться от высокой чести, которую пред­ла­гают вам на Родине.
– К сожа­лению, у меня совер­шенно нет времени. Моё дело – писать музыку, а не руководить.
– Много времени новая долж­ность не отнимет. Мы об этом позаботимся.
– Я ведь компо­зитор; какой из меня председатель?
– Вы – круп­нейший из ныне живущих отече­ственных компо­зи­торов. Это призна­ется всеми. Ваши тяжёлые времена оста­лись в прошлом. Вот почему это так важно.
– Не понимаю.
– Дмитрий Дмит­ри­евич, мы знаем, что вас не мино­вали опре­де­ленные послед­ствия культа личности. Хотя, должен заме­тить, ваше поло­жение было прочнее, чем у многих.
– Уверяю вас, я этого не ощущал.
– Вот потому-то для вас очень важно возгла­вить Союз компо­зи­торов. Чтобы проде­мон­стри­ро­вать конец культа личности. Скажу прямо, Дмитрий Дмит­ри­евич: чтобы те пере­мены, которые произошли под руко­вод­ством Первого секре­таря, стали необ­ра­ти­мыми, их следует подкре­пить публич­ными заяв­ле­ниями и назна­че­ниями вроде вашего.
– Я всегда с готов­но­стью подпишу какое-нибудь письмо.
– Вы прекрасно пони­маете: речь не об этом.
– Я не достоин, – повторил он и добавил: – Ведь я червяк в срав­неньи с ним – в срав­неньи с Первым секретарём.
Сказал – и усомнился, что до Поспе­лова дойдёт эта аллюзия; и в самом деле, тот лишь недо­вер­чиво хмыкнул.
– Уверен, мы сможем пере­бо­роть вашу природную скром­ность, Дмитрий Дмит­ри­евич. Но это отдельный разговор.
По утрам он, как молитву, повто­ряет стихо­тво­рение Евту­шенко «Карьера» – про то, как скла­ды­ва­ются судьбы под сенью Власти:
Учёный, сверстник Галилея, был Галилея не глупее. Он знал, что вертится Земля, но у него была семья.
Это стихи о совести и стойкости:
Но как пока­зы­вает время: кто нера­зумен, тот умней.
Верно ли это? Он так и не решил. В конце стихо­тво­рения амбиции проти­во­по­став­ля­ются чест­ности в искусстве:
Я делаю себе карьеру Тем, что не делаю ее.
Эти строки и прими­ряют, и насто­ра­жи­вают. Невзирая на все свои тревоги, страхи и ленин­град­скую интел­ли­гент­ность, в глубине души он всегда оста­вался нера­зумным упрямцем, который стре­мится отста­и­вать в музыке правду, какой она ему видится.
Но «Карьера» прежде всего говорит о совести; а совести есть за что его упрек­нуть. Хотя какой прок от совести, если она не будет выис­ки­вать (подобно языку, прове­ря­ю­щему, нет ли в зубах дырок) слабину, двуличие, трусость, само­обман? Но если к стома­то­логу он по своей мнитель­ности ходит раз в два месяца, чтобы не запус­кать зубы, то совесть свою прове­ряет ежедневно, чтобы не запус­кать душу. Слишком много за ним тянется такого, что можно поста­вить себе в вину: недо­го­ва­ривал, недо­тя­гивал, шёл на компро­миссы, платил дань кесарю. Време­нами он видится себе как Галилей и одно­вре­менно как тот учёный, сверстник Галилея, что вынужден был кормить семью. Смелости он выка­зы­вает ровно столько, сколько позво­ляет его натура, но совесть тут как тут: выго­ва­ри­вает за непро­сти­тельное малодушие.
В течение после­ду­ющих недель он наде­ялся и, как мог, старался избе­жать встречи с Поспе­ловым, но опять же однажды вечером Пётр Нико­ла­евич пробился к нему сквозь болтовню, ханже­ство и пеня­щиеся бокалы.
– Итак, Дмитрий Дмит­ри­евич, вы обду­мали наш с вами вопрос?
– Ох, я совер­шенно недо­стоин, говорю же.
– Я передал наверх ваше согласие всерьёз рассмот­реть вопрос о руко­вод­стве Союзом компо­зи­торов РСФСР и сказал Никите Серге­е­вичу, что вас удер­жи­вает един­ственно ваша скромность.
Такое пере­дёр­ги­вание наво­дило на опре­де­ленные мысли, но Поспелов зачастил:
– Давайте, давайте, Дмитрий Дмит­ри­евич, настал момент, когда скром­ность пере­ходит в какое-то само­лю­бо­вание. Мы рассчи­ты­ваем на ваше согласие, и вы нам его дадите. Мы с вами оба знаем, что руко­вод­ство Союзом компо­зи­торов – это второй вопрос. Я хорошо понимаю ваши коле­бания. Но мы едино­душно пола­гаем, что время пришло.
– Время для чего?
– Ну как же: вы ведь не сможете руко­во­дить твор­че­ским союзом, будучи беспар­тийным. Это проти­во­речит всем нормам Консти­туции. Навер­няка вы об этом дога­ды­ва­лись. Потому и коле­ба­лись. Но я вас уверяю: никаких препят­ствий не возникнет. По сути, вам только заяв­ление подпи­сать. Все остальное мы берём на себя.
Он вдруг почув­ствовал, как из его тела выпу­стили дух. Что ж такое дела­ется, почему он этого не преду­смотрел? В годы террора он мог гордиться, что, по крайней мере, никогда не старался облег­чить себе жизнь, став членом партии. А теперь, под занавес, когда рассе­ялся великий ужас, они пришли забрать его душу.
Даже пытаясь сосре­до­то­читься, он все равно отвечал как-то сбивчиво:
– Пётр Нико­ла­евич, я совер­шенно не достоин, не подхожу я для пред­се­да­тель­ства. У меня нет поли­ти­че­ской жилки. Признаюсь вам, я даже не сумел освоить главные прин­ципы марк­сизма-лени­низма. Хотя ко мне одно время даже инди­ви­ду­альный наставник был прикреплён. Товарищ Трошин. Я добро­со­вестно прочёл все пред­пи­санные источ­ники, включая, как сейчас помню, и вашу работу, но мне с таким скрипом дава­лась эта наука, что теперь, к сожа­лению, придётся отды­хать и восста­нав­ли­вать силы.
– Дмитрий Дмит­ри­евич, нам хорошо известна история про этот неудачный и – уж простите – ненужный поли­ти­че­ский инструктаж. Это так унизи­тельно и вместе с тем очень харак­терно для эпохи культа личности. Тем более разумно будет пока­зать, что времена изме­ни­лись и от членов партии больше не требу­ется глубоких обще­ственно-поли­ти­че­ских знаний. Нынче, под руко­вод­ством Никиты Серге­е­вича, нам всем дышится легко и свободно. Первый секре­тарь еще молод, и его планы рассчи­таны на долгие годы вперёд. Для нас важно, чтобы вы открыто выра­зили своё одоб­рение нового курса, который даёт нам свободу дышать полной грудью.
В данный момент ему опре­де­ленно что-то не позво­ляло дышать полной грудью; пришлось занять другую линию обороны.
– Дело в том, Пётр Нико­ла­евич, что я придер­жи­ваюсь опре­де­ленных рели­ги­озных убеж­дений, которые, как я понимаю, несов­ме­стимы с член­ством в партии.
– Убеж­дения, которые вы много лет разумно держали при себе, у вас, конечно, имеются. Но поскольку вы не заяв­ляли о них публично, нам даже не придётся пред­при­ни­мать никаких усилий. Мы не станем пристав­лять к вам инструк­тора в связи с этим… как бы поточнее выра­зиться… с этим пере­житком прошлого.
– Сергей Серге­евич Проко­фьев принад­лежал к секте христи­ан­ской науки. – Он напу­стил на себя задум­чивый вид. И, понимая, что уходит в сторону от суще­ства дела, спросил: – Не хотите ли вы сказать, что плани­руете вновь открыть храмы?
– Нет, я этого не утвер­ждаю, Дмитрий Дмит­ри­евич. Но, разу­ме­ется, когда в воздухе повеяло свеже­стью, кто знает, какие вопросы вскоре могут быть открыты для обсуж­дения. Для обсуж­дения с нашим новым, выда­ю­щимся членом партии.
– И все же, – ответил он, пово­ра­чивая от гипо­те­ти­че­ского к более конкрет­ному, – все же… поправьте меня, если я ошибаюсь, но ведь нигде не сказано, что пред­се­да­тель союза обязан быть партийным.
– Иное невоз­можно представить.
– Тем не менее Константин Федин и Леонид Соболев, будучи беспар­тий­ными, зани­мают руко­во­дящие посты в Союзе писателей.
– Да, верно. Только это не довод. Многие ли знают Федина и Собо­лева в срав­нении с теми, кто знает Шоста­ко­вича? Вы – самый знаме­нитый, самый выда­ю­щийся отече­ственный компо­зитор. Мыслимое ли дело, чтобы вы стали пред­се­да­телем союза, не будучи членом партии? Тем более когда у Никиты Серге­е­вича такие планы в области развития музыки в СССР.
Почув­ствовав лазейку, он переспросил:
– Какие планы? Я ничего не читал о его планах в области музыки.
– Есте­ственно. Вы сами помо­жете их сфор­му­ли­ро­вать: вас пригласят для участия в работе соот­вет­ству­ющей комиссии.
– Я не могу всту­пать в партию, которая запре­щает мои произведения.
– Какие из ваших произ­ве­дений запре­щены, Дмитрий Дмит­ри­евич? Простите, если я что-то…
– «Леди Макбет». Сначала ее зару­били при культе личности, а затем – после разоб­ла­чения культа личности.
– Да уж, – сочув­ственно протянул Поспелов, – ясное дело, это может пока­заться препят­ствием. Но позвольте, я скажу вам как праг­матик праг­ма­тику. Самый верный, самый реальный способ вернуть на сцену вашу оперу – это всту­пить в партию. Так в мире пове­лось: долг платежом красен.
От изво­рот­ли­вости этого деятеля он вспылил. А посему привёл свой последний довод:
– В таком случае позвольте, я тоже отвечу вам как праг­матик праг­ма­тику. Я всегда говорил и всегда придер­жи­вался этого осно­во­по­ла­га­ю­щего для себя прин­ципа: я не буду всту­пать в партию, которая творит насилие.
Поспелов и бровью не повёл.
– Так ведь я вам об этом и толкую, Дмитрий Дмит­ри­евич. У нас… в партии… произошли пере­мены. Сегодня никто не творит насилия. Вы можете назвать хотя бы одного чело­века, расстре­лян­ного при Никите Серге­е­виче? Хотя бы одного-един­ствен­ного? Наоборот, постра­давшие от культа личности возвра­ща­ются к нормальной жизни. Имена тех, кто подвергся чисткам, в насто­ящее время реаби­ли­ти­ру­ются. Необ­хо­димо продол­жать эту работу. Реак­ци­онный лагерь не дремлет, его нельзя недо­оце­ни­вать. Именно поэтому мы и просим, чтобы вы нам помогли – примкнув к прогрес­сивным силам.
Эта встреча его вымо­тала. Вслед за тем состо­я­лась еще одна. И еще. На каждом меро­при­ятии непре­менно оказы­вался Поспелов, который спешил к нему с бокалом в руке. Этот человек уже являлся ему во сне, разго­ва­ривал спокойно, разумно – и все же доводил до белого каления. А ведь ему хоте­лось такой малости: чтобы его оста­вили в покое. Он открылся Глик­ману, но домашним не сказал ни слова. Запил, не мог рабо­тать, нервы не выдер­жи­вали. Чело­ве­че­скому терпению в этой жизни есть предел.
1936; 1948; 1960. До него доби­ра­лись каждые двена­дцать лет. И каждый раз, есте­ственно, это был висо­косный год.
«Не в ладах с самим собой». Это просто фраза, но вполне точная. Под давле­нием Власти «я» идёт трещи­нами, а потом раска­лы­ва­ется. С виду трус, а в душе герой. Или наоборот. Нет, обычно с виду трус – и в душе такой же. Впрочем, это слишком прими­тивно – считать, что человек разрублен надвое, словно топором. Точнее будет так: человек расколот на сотню обломков и тщетно пыта­ется вспом­нить, каким образом из них… из него… когда-то скла­ды­ва­лось единое целое.
По словам его друга Славы Ростро­по­вича, чем ярче худо­же­ственный талант, тем твёрже он проти­во­стоит гоне­ниям. Может, в отно­шении других это и верно – к примеру, в отно­шении того же Славы, который в любых обсто­я­тель­ствах сохра­няет опти­ми­сти­че­ский настрой. И который, ко всему прочему, моложе, а потому не знает, каково было жить несколько деся­ти­летий назад. И каково это, когда пере­ла­мы­вают твой дух, твой стер­жень. А когда стер­жень сломан, его не заме­нишь, как скри­пичную струну. Из глубин души нечто уходит, и оста­ётся… что?.. своего рода такти­че­ская хитрость, способ­ность изоб­ра­жать худож­ника не от мира сего, реши­мость любой ценой защи­щать свою музыку и своих близких. Что ж, поду­ма­лось ему в таком беспро­светном настро­ении, что даже настро­е­нием не назо­вёшь: как видно, это и есть сего­дняшняя цена.
А посему он вверил себя Поспе­лову, как умира­ющий вверяет себя священ­нику. Или как преда­тель, одур­ма­ненный водкой, вверяет себя расстрельной команде. Поду­мывал, конечно, о само­убий­стве, когда ставил подпись на заго­тов­ленной для него бумажке, но какой прок лишать себя жизни, когда убита совесть? Речь даже не о том, что духу не хватило приоб­рести, спря­тать и прогло­тить таблетки. Просто при таком раскладе у него не оста­лось нисколько уважения к себе, необ­хо­ди­мого для самоубийства.
Зато оста­лось доста­точно трусости, чтобы сбежать подобно ребёнку, который при виде сторожки Юрген­сена вырвался из мате­рин­ских тисков. Подписав заяв­ление в партию, он сбежал в Ленин­град и зата­ился у сестры. Пусть душа оста­лась у них, так хотя бы тело им не доста­нется. Пусть трубят, что выда­ю­щийся компо­зитор – простой червяк, всту­пивший в партию, чтобы помочь Никите Куку­руз­нику в разра­ботке вели­ко­леп­ного, хотя пока­мест не обна­ро­до­ван­ного плана развития совет­ской музыки. Но о компо­зи­тор­ской нрав­ственной кончине можно объявить и в его отсут­ствие. А он пере­сидит у сестры, пока волна не схлынет.
Но тут потекли теле­граммы. Офици­альное объяв­ление будет сделано такого-то числа в Москве. Его присут­ствие не просто жела­тельно, а необ­хо­димо. Ну и пускай, думал он, все равно оста­нусь в Ленин­граде, а если пона­доб­люсь в Москве, пусть меня свяжут и приво­локут силком. Пусть весь мир увидит, как вербуют нового члена партии: выкру­чи­вают ему руки, а потом бросают в вагон, будто мешок с луком.
Наивный, до чего же наивный, как пере­пу­ганный кролик. Отправил теле­грамму, что хворает и, к несча­стью, не сможет прибыть на собственное заклание. Ему отве­тили, что в таком случае офици­альное объяв­ление будет пере­не­сено на более поздний срок. Между тем весть распол­за­лась по всей Москве. Звонили друзья и знакомые, звонили журна­листы; неиз­вестно, кого он стра­шился больше. И от судеб защиты нет. А посему вернулся он в столицу, где зачитал очередную приго­тов­ленную для него бумажку, в которой гово­ри­лось, что он подал заяв­ление с просьбой принять его канди­датом в члены КПСС и что вопрос решён поло­жи­тельно. Каза­лось, совет­ская власть наконец-то заду­мала его полю­бить; никогда еще не знал он таких липких объятий.
Соби­раясь распи­саться с Ниной Васи­льевной, он побо­ялся заранее признаться матери. Соби­раясь всту­пить в партию, побо­ялся заранее признаться детям. Линия трусости была един­ственной в его жизни прямой и честной линией.
Максим два раза в жизни видел отца плачущим: на похо­ронах Нины и при вступ­лении в партию.
А посему трусом он был, трусом и остался. А посему крутился, как угорь на сково­родке. А посему остатки смелости вложил в свою музыку, а трусость полной мерой – в свою жизнь. Нет, это чересчур… благостно. Сказать: уж изви­ните, но я, видите ли, трус и ничего не могу с этим поде­лать, ваше сиятель­ство, товарищ, Великий Вождь, старинный друг, жена, дочка, сын. Так было бы проще всего, но жизнь всегда оттор­гает простоту. Например, он боялся сталин­ской власти, а самого Сталина не боялся – ни по теле­фону, ни лицом к лицу. Например, умел засту­паться за других, но никогда не посмел бы засту­питься за себя. Правда, време­нами сам себе удив­лялся. Значит, не совсем он, наверное, пропащий.
Впрочем, трусом быть нелегко. Быть героем куда проще, нежели трусом. Прослыть героем – задача одного мгно­вения: выхва­тить пистолет, бросить бомбу, выдер­нуть чеку, выстре­лить сперва в тирана, потом в себя. А прослыть трусом – задача на всю жизнь. Расслаб­ляться нельзя. Нужно пред­ви­деть любой момент, когда придётся искать оправ­дания, вилять, содро­гаться, заново откры­вать для себя вкус кирзо­вого сапога и своей жалкой падшей натуры. Мало­душие требует упор­ства, настой­чи­вости, посто­ян­ства харак­тера, а отсюда в каком-то смысле неда­леко до храб­рости. Мысленно улыб­нув­шись, он в очередной раз закурил. Радость иронии пока что ему не изменила.
Дмитрий Дмит­ри­евич Шоста­кович стал членом Комму­ни­сти­че­ской партии Совет­ского Союза. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, как сказал градо­на­чальник при виде жирафы. Ан нет: может быть и бывает.
Он всегда любил футбол, всю жизнь. Долго вына­шивал мысль напи­сать футбольный гимн. Получил удосто­ве­рение арбитра. Заносил в особую тетрадь резуль­таты всех игр сезона. В молодые годы болел за «Динамо» и однажды полетел на матч за тысячи вёрст – в Тбилиси. В этом вся соль: оказаться на стадионе, в окру­жении безумной ревущей толпы. Теперь люди смотрят футбол по теле­ви­дению. Для него это – как пить мине­ралку вместо экспортной «Столичной».
Футбол – чистый вид спорта, вот за что ему полю­би­лась эта игра. Сфор­ми­ро­ванный из честных стрем­лений и красивых моментов отдельный мир, где правота или неправота опре­де­ля­ется судей­ским свистком. Терри­тория, тради­ци­онно далёкая от Власти, от идео­логии, от сукон­ного языка, от разру­шения чело­ве­че­ской души. С одной лишь оговоркой: посте­пенно, год за годом он понимал, что все это – его фантазия, сенти­мен­тальная идеа­ли­зация спор­тивной игры. Футбол, как и все остальное, подми­нала под себя Власть. Иными словами: если совет­ский строй – самый спра­вед­ливый и прогрес­сивный за всю историю чело­ве­че­ства, то и совет­ский футбол призван отра­жать такое поло­жение дел. И если даже не всегда способен быть лучшим, то, по крайней мере, должен опере­жать футбол тех стран, которые веро­ломно сошли с истин­ного пути марксизма-ленинизма.
Он вспомнил Олим­пиаду тысяча девятьсот пять­десят второго года в Хель­синки, когда Совет­ский Союз играл против Югославии, вотчины реви­зи­о­нистско-геста­пов­ской клики Тито. Ко всеоб­щему изум­лению и отча­янию, югославы побе­дили со счётом три – один. Когда в Кома­рово рано утром по радио сооб­щили исход матча, все думали, что он будет убит таким резуль­татом. А он помчался на дачу к Глик­ману, и они распили на двоих бутылку лучшего коньяка.
Этот матч скрывал в себе нечто большее, чем простой счёт: он явил миру пример грязи, которая при тирании зама­рала все. Башашкин и Бобров: обоим под трид­цать, оба – рыцари своей команды. Анатолий Башашкин – капитан, центральный защитник; Всеволод Бобров – стре­ми­тельный форвард, на счету кото­рого было пять голов в первых трех матчах. В проиг­ранном матче один гол – это правда – югославы забили в резуль­тате оплош­ности Башаш­кина. И Бобров стал орать ему прямо на поле, а затем после игры: «Титов­ский прихвостень!»
Болель­щики тогда заап­ло­ди­ро­вали: возможно, ситу­ация и впрямь могла запом­ниться как смехо­творно-дурацкая, если бы это оскорб­ление не повлекло за собой опре­де­ленных послед­ствий. И если бы Бобров не был другом Василия Сталина. Титов­ский прихво­стень против запис­ного патриота Боброва. Мерзкая картина. Прилич­ного чело­века Башаш­кина погнали из капи­танов, а Боброва сделали всена­родным героем спорта.
Вопрос ставится следу­ющим образом: как выглядит в глазах молодых компо­зи­торов и пиани­стов – идеа­ли­сти­чески настро­енных, неза­пят­нанных, опти­ми­стичных – Дмитрий Дмит­ри­евич Шоста­кович, подавший заяв­ление и принятый в партию? Как хрущёв­ский прихвостень?
Води­тель посиг­налил встречной машине, которая, похоже, виль­нула в их сторону. Раздался ответный гудок. Ника­кого особого смысла эти два звука не несли – просто пара меха­ни­че­ских шумов. Но компо­зи­тор­ский слух находит смысл почти в каждом соче­тании и сотруд­ни­че­стве звуков. Его Вторая симфония вклю­чала четыре фа-бемольных завод­ских гудка.
Ему нравятся часы с боем. У него их несколько; инте­ресно пред­став­лять себе дом, где все часы бьют одно­вре­менно. Где каждый час возни­кает золотое соеди­нение звуков – домашний, комнатный вариант того, что возни­кало в больших и малых городах Древней Руси, в которых все церковные коло­кола звонили вместе. Если, конечно, пред­по­ло­жить, что дело обстояло именно так. Это же Россия: вполне возможно, что поло­вина коло­колов запаз­ды­вала, а другая поло­вина спешила.
В его москов­ской квар­тире двое часов, бьющих синхронно. И это не случай­ность. За пару минут до наступ­ления каждого часа он включал радио. Галя сидела в столовой, открыв дверцу часов, и одним пальцем придер­жи­вала маятник. А в каби­нете, где у него стоят настольные часы, то же самое проде­лывал он сам. По сигналу точного времени они с дочерью отпус­кали маят­ники, чтобы часы били в унисон. Такая упоря­до­чен­ность изо дня в день достав­ляет ему удовольствие.
Когда-то дове­лось ему побы­вать в Англии, в Кембридже, по пригла­шению тогдаш­него британ­ского посла в Москве. В посоль­ском доме тоже было двое часов с боем, заяв­лявших о себе с проме­жутком в пару минут. Это действо­вало на нервы. Он пред­ложил синхро­ни­зи­ро­вать их по той же системе, которую разра­бо­тали они с Галей. Посол вежливо побла­го­дарил, но сказал, что пред­по­чи­тает раздельный бой: если с первого раза не расслышал, то, по крайней мере, со второго раза уяснишь, который час – три или четыре. Да, конечно, такое можно понять, но все равно раздра­жает. Он любит, чтобы все рабо­тало согла­со­ванно. Такова уж его глубинная сущность.
Еще он любит канде­лябры. С насто­я­щими свечами, а не с элек­три­че­скими лампоч­ками; любит и подсвеч­ники на один мерца­ющий огонёк. Ему нравится их подго­тав­ли­вать: заранее строго верти­кально уста­но­вить свечи, поднести к фитилям спичку, а потом задуть, чтобы лучше разго­ра­лись, когда настанет торже­ственный момент. В свой день рождения он зажи­гает по одной свече за каждый год жизни. Друзья знают, какой подарок его обра­дует. Хача­турян когда-то презен­товал ему пару вели­ко­лепных канде­лябров: брон­зовых, с хрусталь­ными подвесками.
Так вот: он увле­ка­ется часами с боем и подсвеч­ни­ками. После войны обза­вёлся авто­мо­билем. Есть личный води­тель, есть дача. В доме всю жизнь обслуга. Член партии, Герой Соцтруда. Живёт на седьмом этаже компо­зи­тор­ского дома по улице Нежда­новой. Как депутат Верхов­ного Совета РСФСР, может черк­нуть записку дирек­тору ближай­шего кино­те­атра – и Максиму тут же предо­ставят два билета бесплатно. Поль­зу­ется закры­тыми распре­де­ли­те­лями для ответ­ственных работ­ников. Участ­вовал в работе комиссии по орга­ни­зации юбилейных торжеств к семи­де­ся­ти­летию Сталина. Мате­риалы в поддержку решений КПСС по вопросам куль­турной поли­тики нередко подпи­сы­ва­ются его именем. В газетах появ­ля­ются его фото­графии в кругу видных деятелей партии и прави­тель­ства. Он и по сей день – самый выда­ю­щийся россий­ский композитор.
Кто знает его лично, те знают. У кого есть уши, те слышат его музыку. Но как выглядит он в глазах тех, кто с ним незнаком, – в глазах моло­дёжи, только еще пости­га­ющей устрой­ство мира? И что подумал бы о нем, тепе­решнем, он сам, юный, стоя у обочины и провожая взглядом персо­нальный авто­мо­биль, в котором маячит прото­кольная физио­номия? Наверно, в этом заклю­ча­ется одна из угото­ванных чело­веку трагедий: наша судьба – с годами превра­щаться в тех, кого мы больше всего прези­рали в молодости.
Как поло­жено, он посещал парт­со­брания. Во время нескон­ча­емых речей думал о своём и хлопал в ладоши, когда вокруг начи­на­лись овации. Один знакомый как-то спросил, почему он апло­ди­ровал Хрен­ни­кову, который в своей речи обру­шился на него с яростной критикой. Знакомый усмотрел в этом иронию, а возможно, и само­би­че­вание. Но на самом деле он просто не слушал.
Те, кто не знал его лично и с музыкой его был знаком лишь прибли­зи­тельно, могли бы отме­тить, что Власть выпол­нила уговор, который от ее имени заключил с ним Поспелов. Дмитрий Дмит­ри­евич Шоста­кович был допущен под священные своды Партии, а через два года с небольшим его опера – под новым назва­нием «Кате­рина Измай­лова» – полу­чила одоб­рение и верну­лась на сцену в Москве. Газета «Правда» благо­го­вейно отме­тила, что это произ­ве­дение подвер­га­лось необос­но­ванной критике в эпоху культа личности.
Были осуществ­лены и другие поста­новки, как в Совет­ском Союзе, так и за рубежом. И всякий раз он обра­щался мыслями к тем операм, которые мог бы напи­сать, если бы в своё время эту часть его твор­че­ства не зару­били. Можно ведь было взять за основу не только «Нос», но и всего Гоголя. Или хотя бы «Портрет», который давно увлекал его и заво­ра­живал. Это история моло­дого талант­ли­вого худож­ника Чарт­кова, который продаёт душу дьяволу за тысячу червонцев, – фаустов­ская сделка приносит успех и славу. Карьера этого худож­ника проти­во­по­став­лена иска­ниям другого начи­на­ю­щего живо­писца, который давным-давно исчез из поля зрения – уехал рабо­тать и учиться в Италию: тот заплатил своей безвест­но­стью за цель­ность души. Он прислал на выставку одно-един­ственное полотно, коим посрамил все твор­че­ство Чарт­кова, и Чартков это понял. У этой истории почти библей­ская мораль: «Имеющий талант да пребудет чище душой, нежели прочие».
В повести «Портрет» недву­смыс­ленно обозначен выбор между цель­но­стью и разло­же­нием. Цель­ность – это как девствен­ность: единожды потеряв, уже не воро­тишь. Но в реаль­ности, особенно в ее крайней форме, которая выпала на его долю, не все так просто. Здесь всегда есть третья возмож­ность: цель­ность и разло­жение. Можно оста­ваться и Чарт­ковым, и его нрав­ственным анти­подом. Точно так же можно оста­ваться и Гали­леем, и его сверстником-учёным.
Во времена Николая I некий гусар похитил гене­раль­скую дочь. К несча­стью (а может, и к счастью), они еще и обвен­ча­лись. Генерал пожа­ло­вался госу­дарю. Николай поступил следу­ющим образом: во-первых, своей властью отменил брак, а во-вторых, выдал офици­альную бумагу о восста­нов­лении непо­роч­ности. На родине слонов ничего невоз­мож­ного нет. И все же в его случае с трудом вери­лось, что какой-нибудь прави­тель (или счаст­ливый случай) сумеет восста­но­вить утра­ченную им непорочность.
По проше­ствии времени трагедии стано­вятся похо­жими на фарсы. Он сам не раз так говорил и всегда в это верил. Его случай – лишнее тому подтвер­ждение. Раньше ему дума­лось, что его судьба, как и судьба страны, – это трагедия, герой которой способен решить свою невы­но­симую дилемму лишь путём само­убий­ства. Да только на само­убий­ство он не пошел. Нет, он опре­де­ленно не шекс­пи­ров­ский герой. И, прожив столько лет, даже отда­лённо не замечал, чтобы его жизнь превра­ти­лась в фарс.
К слову: если огля­нуться назад, не обна­ру­жится ли неко­торая пред­взя­тость в его оценке Шекс­пира? Вели­кого британца он прежде считал сенти­мен­тальным, потому что на стра­ницах его пьес тираны мучи­лись чувством вины, ночными кошма­рами и угры­зе­ниями совести. Нынче, зная жизнь не пона­слышке, оглу­шённый шумом времени, он скло­нялся к тому, что Шекспир был прав или, во всяком случае, близок к истине, но лишь для своей эпохи. Когда мир еще не вышел из пелёнок, когда правили им магия и религия, те монстры, очевидно, имели совесть. Это кануло в прошлое. Мир прошёл долгий путь, добавил себе учёности, прак­ти­цизма, изба­вился от множе­ства пред­рас­судков. Тираны тоже не стояли на месте. Веро­ятно, совесть утра­тила свою эволю­ци­онную функцию и потому выро­ди­лась. Копни поглубже, отогнув слой за слоем шкуры тирана, – и убедишься, что фактура не меня­ется, что гранитные глыбы стали еще прочнее, а пещеру, где обитала совесть, не найти.
Через два года после вступ­ления в партию он женился вновь – на Ирине Анто­новне. Дочь репрес­си­ро­ван­ного, выросла она в специ­а­ли­зи­ро­ванном детдоме; рабо­тала в музы­кальном изда­тель­стве. Недо­статки ее своди­лись к следу­ю­щему: двадцать семь лет (всего на два года старше Гали); успела побы­вать замужем. Есте­ственно, третий брак свер­шился так же импуль­сивно и тайно, как оба преды­дущих. Но ему было непри­вычно видеть рядом с собой жену, любящую и музыку, и домашний уют, столь же прак­тичную и деятельную, сколь и милую. Он раство­рился в ней застен­чиво и нежно.
Когда-то ему пообе­щали, что оставят его в покое. Но не отста­вали. Власть продол­жала с ним бесе­до­вать, но разго­вора не выхо­дило: общение полу­ча­лось одно­боким, судо­рожным: обха­жи­вание, лесть, брюз­жание. Ночной звонок в дверь пред­вещал теперь не приход НКВД, КГБ или МВД, а появ­ление курьера, безот­ла­га­тельно доста­вив­шего на подпись Дмитрию Дмит­ри­е­вичу гранки статьи, напи­санной им для утрен­него номера «Правды». Есте­ственно, к таким статьям он не имел ника­кого отно­шения: от него требо­ва­лось только подмах­нуть. Даже не пробежав глазами текст, он небрежно ставил на листе свои инициалы. Так же обстояло дело и с теоре­ти­че­скими статьями, которые печа­та­лись под его именем в журнале «Совет­ская музыка».
«Как же это пони­мать, Дмитрий Дмит­ри­евич: ведь не за горами публи­кация вашего собрания сочи­нений?» – «Так и пони­майте: незачем их читать». – «Но рядовые граж­дане будут сбиты с толку». – «Учитывая, насколько рядовые граж­дане уже сбиты с толку, можно им сказать, что музы­ко­вед­че­ская статья, напи­санная компо­зи­тором, а не музы­ко­ведом, вообще не имеет веса. Будь у меня возмож­ность прочесть мате­риал заранее и внести правку, это было бы, с моей точки зрения, еще предосудительнее».
Но бывало, конечно, и хуже, намного хуже. Он подписал грязное открытое письмо против Солже­ни­цына, хотя ценил и посто­янно пере­чи­тывал его прозу. Через пару лет – еще одно грязное письмо с осуж­де­нием Саха­рова. Его подпись стояла рядом с именами Хача­ту­ряна, Каба­лев­ского и, есте­ственно, Хрен­ни­кова. В глубине души он наде­ялся, что никто не поверит – не сможет пове­рить, – что он и в самом деле согласен с содер­жа­нием письма. Но люди верили. Друзья и коллеги-музы­канты не пода­вали ему руки, отво­ра­чи­ва­лись. Ирония имеет свои пределы: невоз­можно подпи­сы­вать такое письмо, скре­стив пальцы или держа фигу в кармане, и рассчи­ты­вать, что другие поймут твою уловку. А посему он предал еще и Чехова, который писал все, кроме доносов. Предал и себя, и доброе отно­шение, которое еще сохра­няли к нему окру­жа­ющие. Зажился он на этом свете.
Помимо всего прочего, он узнал, как разру­ша­ется чело­ве­че­ская душа. Конечно, жизнь прожить – не поле перейти. Душа разру­ша­ется тремя спосо­бами: действиями других, собствен­ными действиями, совер­ша­е­мыми по чужой воле во вред себе, и собствен­ными действиями, добро­вольно совер­ша­е­мыми во вред себе. Каждый из этих способов надёжен; а уж когда задей­ство­ваны все три, в исходе можно не сомневаться.
Его жизнь делится несчаст­ли­выми висо­кос­ными годами на двена­дца­ти­летние циклы. 1936, 1948, 1960… Через двена­дцать лет грянет семь­десят второй – есте­ственно, висо­косный, до кото­рого он с уверен­но­стью рассчи­ты­вает не дожить. Можно не сомне­ваться: он сделал для этого все, от него зави­сящее. Здоровье, от рождения слабое, ухуд­ши­лось до такой степени, что он уже не может подняться по лест­нице. Пить и курить нельзя – да одни эти запреты способны отпра­вить чело­века на тот свет. Стара­ется по мере сил и веге­та­ри­анка Власть: бросает его из конца в конец страны – то на премьеру, то за какой-нибудь наградой. Истекший год закон­чился для него в боль­нице: заму­чили камни в почках, да еще облу­чение делали – нашли ново­об­ра­зо­вание в лёгком. Держался он терпе­ливо; непри­ят­ности достав­ляла не столько хворь, сколько реакция окру­жа­ющих. Сочув­ствие доса­ждало еще больше, чем хвала.
Впрочем, одного он, веро­ятно, не учёл: что несча­стье, угото­ванное ему на 1972 год, окажется не смертью, а продол­же­нием жизни. Сколько ни отби­вайся, жизнь еще имеет на него виды. Жизнь оказа­лась той самой кошкой, которая тащит за хвост попугая, да так, что он пере­счи­ты­вает головой все ступеньки.
Прежде чем закон­чатся нынешние времена… если вообще закон­чатся, пройдёт двести милли­ардов лет. Карло-Марло и компания обли­чали внут­ренние проти­во­речия капи­та­ли­сти­че­ской системы, которые безусловно, по логике вещей, должны ее сокру­шить. Но капи­та­лизм пока держится. Каждый, имеющий глаза, видит внут­ренние проти­во­речия комму­ни­сти­че­ской системы, но кому ведомо, что способно ее сокру­шить? Он знает одно: когда… если… нынешние времена пройдут, людям захо­чется упро­щённой версии того, что уже было. Что ж, имеют право.
Один слыхал, другой на ус мотал, а третий выпивал. Вряд ли он бросит пить, хотя врачи наста­и­вают; опре­де­ленно не пере­станет слушать и, что самое паршивое, – будет помнить. Вот бы можно было блоки­ро­вать память по своему желанию, поставив рычаг в нейтральное поло­жение. Так посту­пают авто­мо­би­листы для экономии бензина: либо на горке, либо по дости­жении макси­мальной скорости, чтобы двигаться по инерции. Но с памятью такого не проходит. Мозг его упорно не желает изго­нять прошлые неудачи, унижения, само­би­че­вание. Как бы славно было хранить в памяти только приятное, по своему выбору: Таню, Ниту, роди­телей, верных и надёжных друзей; как играет с поро­сёнком Галя, как Максим изоб­ра­жает болгар­ского поли­цей­ского; каждый красивый гол, и смех, и радость, и любовь к молодой жене. Он все это помнит, но сверху нава­ли­ва­ется, нали­пает то, что хочется выбро­сить из головы. И эта примесь, эта пороч­ность памяти его измучила.
В последние годы его тики и ужимки стали еще заметнее. Рядом с Ириной он пока может сидеть тихо-спокойно, а на трибуне, в роли офици­аль­ного лица, даже перед сочув­ственно настро­енной ауди­то­рией еле-еле сдер­жи­ва­ется. То голову чешет, то подбо­родок трёт, то вонзает себе в щеку мизинец и указа­тельный палец; дёрга­ется, ёрзает, будто в ожидании ареста и этапи­ро­вания. Когда слушает собственную музыку, нет-нет да и зажи­мает рот ладо­нями, точно говоря: не верьте тому, что выле­тает у меня изо рта; верьте лишь тому, что влетает вам в уши. А то еще прини­ма­ется себя щипать, словно желая прове­рить, не снится ли ему все это, или унять зуд от внезапных кома­риных укусов.
Мыслями он часто возвра­ща­ется к отцу, в честь кото­рого ему безро­потно дали имя Дмитрий. Человек мягкий, с чувством юмора, он каждое утро просы­пался с улыбкой: вот это назы­ва­ется опти­ми­стичный Шоста­кович. В сыновней памяти Дмитрий Боле­сла­вович всегда возни­кает с игро­выми принад­леж­но­стями в руке и с романсом на устах: сквозь пенсне разгля­ды­вает колоду карт или прово­лочную голо­во­ломку; поку­ри­вает трубку, наблю­дает, как растут его дети. Прожил ровно столько, чтобы не разо­ча­ро­вать других и самому не разо­ча­ро­ваться в жизни.
«Отцвели уж давно хризан­темы в саду…» – как там дальше?.. А, вот: «Но любовь все живёт в моем сердце больном». Сын улыба­ется, хотя совсем не по-отцовски. У него сердце болит по-другому: два инфаркта перенёс. И третий не за горами – главный симптом изве­стен: водка пьётся безо всякого удовольствия.
С Таней они позна­ко­ми­лись через год после смерти отца: так ведь, да? Татьяна Гливенко, его первая любовь, гово­рила, что полю­била Митю за чистоту. Они продол­жали общаться, и много лет спустя Таня сказала, что жизнь их сложи­лась бы совсем иначе, дове­дись им встре­титься в том сана­тории на пару недель раньше. В таком случае к моменту расста­вания их любовь смогла бы окреп­нуть настолько, чтобы не дрог­нуть ни перед чем. Такой ход событий гото­вила для них судьба, но они ее прово­ро­нили, упустили по прихоти листов кален­даря. Возможно, и так. Он знает: людям свой­ственно делать мело­драму из своей юности, а также без конца пере­би­рать в памяти вари­анты и решения, которые в ту далёкую пору были приняты бездумно. Знает он и то, что Судьба – это всего лишь фраза «А посему…».
Тем не менее они были друг у друга первыми; он по-преж­нему вспо­минал тот отдых в Анапе как идиллию. Даже если идиллия стано­вится таковой лишь после своего завер­шения. На даче в Жуковке теперь уста­новлен лифт, чтобы он мог подни­маться к себе в комнату прямо из прихожей. Но живут они не где-нибудь, а в Совет­ском Союзе, где, по суще­ству­ю­щему поло­жению, лифтом, даже в частном доме, должен управ­лять профес­си­о­нальный лифтёр. И как посту­пила Ирина Анто­новна, окру­жившая его нежной заботой? Окон­чила соот­вет­ству­ющие курсы, сдала выпускные экза­мены и полу­чила удосто­ве­рение. Кто бы мог поду­мать, что его судьба – быть мужем специ­ально обученной лифтёрши?
Нет, он не срав­ни­вает Таню с Ириной, первую с последней; речь не об этом. Ирине он предан. Она стара­ется изо всех сил, чтобы сделать его суще­ство­вание сносным и даже приятным. Другое дело, что жизненные возмож­ности его теперь ничтожно малы. А на Кавказе были безгра­ничны. Но против времени ты бессилен.
Перед тем как прие­хали в Анапу они с Таней, в харь­ков­ском город­ском парке состо­я­лось испол­нение его Первой симфонии. По всем меркам – совер­шенно провальное. Струнные звучали хило, рояль вообще был не слышен, литавры заглу­шали все остальное, первый фагот не выдер­живал никакой критики, а дирижёр и в ус не дул; с самого начала оркестру подвы­вали бродячие собаки Харь­кова в полном составе, и слуша­тели ката­лись со смеху. Тем не менее концерт пред­ста­вили как триум­фальный. Неис­ку­шённая публика устроила продол­жи­тельную овацию; само­до­вольный дирижёр принимал поздрав­ления; оркест­ранты напу­стили на себя вид профес­си­о­налов, а компо­зи­тора много раз вызы­вали на сцену, где ему оста­ва­лось только кланяться и благо­да­рить. На самом деле он кипел от досады; но правда и то, что по моло­дости лет еще сохранял способ­ность ценить иронию положения.
– Болгар­ский поли­цей­ский завя­зы­вает шнурки! – объявлял Максим отцов­ским друзьям и знакомым.
Сын всегда любил розыг­рыши и анек­доты, рогатки и воздушные ружья; с годами отшли­фовал свою коми­че­скую сценку до совер­шен­ства. Он выходил к гостям с развя­зан­ными шнур­ками, неся с собой стул, который хмуро уста­нав­ливал посреди комнаты и неспешно прино­рав­ли­вался. С напы­щенным видом Максим брался обеими руками за правую ногу и водружал ее на стул. Обводил глазами присут­ству­ющих, удовле­тво­рённый этой небольшой победой. А затем, неук­люжим манёвром, цель кото­рого не сразу стано­ви­лась очевидной зрителям, накло­нялся, будто забыв про стоявшую на стуле ногу, и завя­зывал шнурок на другом ботинке. Чрез­вы­чайно довольный резуль­татом, менял ноги: левую водружал на стул, чтобы, изогнув­шись, зашну­ро­вать правый ботинок. Покончив с этой задачей, он под смех публики распрям­лялся, вытя­ги­вался почти по стойке «смирно», изучал успешно зашну­ро­ванные ботинки, удовле­тво­рённо кивал и с важным видом относил стул на место.
Гости от души весе­ли­лись, но, как он подо­зревал, не потому, что Максим был прирож­дённым лице­деем, и не потому, что все обожали болгар­ский юмор, а по другой, не столь явной причине: в этой сценке содер­жался откро­венный намёк. Немыс­лимые манёвры, направ­ленные на решение простейшей задачки; глупость; само­до­воль­ство; непро­ни­ца­е­мость для сторон­него мнения; повто­рение одних и тех же ошибок. Разве все это, помно­женное на миллионы и миллионы судеб, не отра­жало жизнь под солнцем сталин­ской консти­туции – необо­зримую вере­ницу малых фарсов, вырас­та­ющих в огромную трагедию?
Или взять другую картину, из его собствен­ного детства: их дача в Ириновке, в усадьбе на торфя­никах. Дом – то ли из какой-то мечты, то ли из ночного кошмара. Просторные комнаты – и крошечные оконца, которые огоро­ши­вали взрослых и наго­няли ужас на детей. Теперь до него дошло: ведь это образ той страны, в которой он прожи­вает свою долгую жизнь. Стро­и­тели Совет­ской России, разра­ба­тывая планы на будущее, проявили вдум­чи­вость, тщание и благо­на­ме­рен­ность, но опло­шали в главном: пере­пу­тали метры с санти­мет­рами, а кое-где наоборот. В резуль­тате Здание Комму­низма вышло непро­пор­ци­о­нальным, лишённым чело­ве­че­ского изме­рения. Оно прино­сило тебе мечты, оно прино­сило тебе ночные кошмары, но в конечном счёте внушало страх всем – как детям, так и взрослым.
И чинов­ники, и музы­ко­веды, изучавшие его Пятую симфонию, неукос­ни­тельно изре­кали один и тот же оборот речи, который больше подошёл бы для Рево­люции, равно как и для той России, которая из неё выросла: опти­ми­сти­че­ская трагедия.
Как не может он отогнать мысли о прошлом, так не может и пресечь пустые, роящиеся в голове дознания. Последние вопросы, что приходят на ум под конец жизни, оста­ются без ответов, такова их природа. Они воют в мозгу, как фа-диезные завод­ские гудки.
Итак: талант лежит под тобой, как торфяник. Сколько ты срезал? Сколько еще оста­лось? Немного найдётся худож­ников, которые срезают самые благо­датные пласты – или хотя бы способны их распо­знать. В его случае трид­цать с гаком лет назад впереди возникло заграж­дение из колючей прово­локи с преду­пре­ди­тельной надписью: ПРОХОД ВОСПРЕЩЕН. Кто знает, что лежало… что могло лежать за колючей проволокой?
Вопрос по суще­ству: какое коли­че­ство плохой музыки дозво­лено хоро­шему компо­зи­тору? В своё время, как ему каза­лось, он знал ответ; теперь не имеет пред­став­ления. Им напи­сана уйма плохой музыки для уймы очень плохих фильмов. Можно, впрочем, сказать, что ущерб­ность этой музыки сделала фильмы еще хуже, оказав тем самым услугу правде и искус­ству. Или это голая софистика?
Финальный вопль у него в голове звучит по его жизни, равно как и по его искус­ству. И сводится он к следу­ю­щему: в какой точке песси­мизм стано­вится отча­я­нием? Вопрос этот сквозит в его последних камерных произ­ве­де­ниях. Он проин­струк­ти­ровал альтиста Фёдора Дружи­нина, как надо играть первую часть Пятна­дца­того квар­тета: «Пусть будет скучно, пусть мухи дохнут на лету, пусть публика, махнув рукой, выходит из зала».
Всю жизнь он пола­гался на иронию. Считал, что возни­кает она, по обык­но­вению, там, где обра­зо­вался разрыв между пред­став­ле­ниями, пред­по­ло­же­ниями или надеж­дами отно­си­тельно нашей жизни и действи­тельным ее ходом. Таким образом, ирония превра­ща­ется для чело­века в сред­ство защиты своего суще­ства и своей души; изо дня в день она даёт тебе возмож­ность дышать. Например, пишешь в письме, что такой-то и такой-то – «прекрасной души человек», и адресат заклю­чает, что ты имеешь в виду ровно проти­во­по­ложное. Ирония позво­ляет пере­драз­ни­вать язык Власти, зачи­ты­вать бессмыс­ленные речи, напи­санные для тебя чужой рукой, глубоко сожа­леть об отсут­ствии сталин­ского порт­рета над твоим столом, когда за неплотно прикрытой дверью жена еле удер­жи­ва­ется от крамоль­ного хохота. Ты привет­ствуешь назна­чение нового мини­стра куль­туры, заявляя, что эта весть будет горячо встре­чена пере­довой музы­кальной обще­ствен­но­стью, которая всегда возла­гала самые большие надежды на эту канди­да­туру. Для своей Пятой симфонии ты сочи­няешь финал, похожий на шутов­скую ухмылку трупа, а потом с каменной физио­но­мией выслу­ши­ваешь отклик Власти: «Вот видите, сразу ясно, что человек умер счаст­ливым, уверенным в непре­менной победе правого дела Рево­люции». А сам отчасти даже веришь, что, владея иронией, сумеешь остаться в живых.
Например, в год своего вступ­ления в партию он написал Восьмой квартет. Сообщил друзьям, что сей опус посвя­ща­ется «памяти автора этого квар­тета». Что было бы расце­нено высо­кими музы­каль­ными инстан­циями как недо­пу­стимое само­лю­бо­вание и песси­мизм. А посему на опуб­ли­ко­ванной парти­туре стояло другое посвя­щение: «Жертвам фашизма и войны». Это, вне сомнения, уже было расце­нено как большой шаг вперёд. А ведь, по сути дела, он только заменил един­ственное число на множе­ственное. Впрочем, теперь уверен­ности в этом поуба­ви­лось. Бывает, что в иронии сквозит само­до­воль­ство, как в проте­стах сквозит беспеч­ность. Дере­вен­ский малец запус­кает яблочным огрызком в проно­ся­щийся мимо персо­нальный авто­мо­биль. Пьяный нищий спус­кает штаны и пока­зы­вает приличной публике зад. Видный совет­ский компо­зитор встав­ляет тонкую насмешку в симфонию или струнный квартет. Есть ли разница, будь то в побуж­де­ниях или последствиях?
Насколько он понял, ирония столь же уязвима, сколь и любой другой приём, для небла­го­при­ятных стечений жизни и времени. Просы­па­ешься утром и не знаешь, на месте ли твой язык, и если на месте, приго­дится он еще или нет, заметит ли кто-нибудь его наличие или отсут­ствие. Вооб­ра­жаешь, будто от тебя исходит ультра­фи­о­ле­товое излу­чение, но вдруг оно оста­нется неза­ме­ченным, поскольку нахо­дится в неве­домой многим части спектра? В свой Первый концерт для виолон­чели он вставил намёк на любимую песню Сталина – «Сулико». Но Ростро­пович сыграл это место походя, ничего не заметив. Уж если аллюзию не распо­знал даже Слава, то до кого вообще она дойдёт?
У иронии есть свои границы. Например, истя­за­тель, равно как и его жертва, не может быть ироничным. Точно так же невоз­можно ирони­чески всту­пить в партию. В ее ряды всту­пают либо по зову сердца, либо с цинизмом – третьего не дано. Но сторонние наблю­да­тели, прези­ра­ющие как первое, так и второе побуж­дение, могут и не заме­тить разницы. Окажись сейчас на обочине его молодой двойник – увидел бы на заднем сиденье персо­наль­ного авто­мо­биля какой-то поникший, смор­щенный подсолнух, уже не пово­ра­чи­ва­ю­щийся за солнцем сталин­ской консти­туции, но все равно чуткий к светочу Власти.
Если же иронией прене­бре­гают, она сгуща­ется до сарказма. И какой тогда от неё толк? Сарказм – это ирония, поте­рявшая душу.
На даче в Жуковке у него на пись­менном столе под стеклом лежит большой фото­портрет, с кото­рого неодоб­ри­тельно смотрит похожий на медведя Мусорг­ский. Эта фото­графия всегда побуж­дала его отка­зы­ваться от любой второ­сте­пенной работы. Под стеклом на пись­менном столе в его москов­ской квар­тире лежит большой фото­портрет Стра­вин­ского, вели­чай­шего компо­зи­тора нынеш­него века. Эта фото­графия всегда побуж­дала его писать музыку на пределе возмож­но­стей. А на прикро­ватной тумбочке стоит, как всегда, открытка, приве­зённая из Дрез­дена: репро­дукция с картины Тициана «Динарий кесаря».
Фарисеи возна­ме­ри­лись уловить Иисуса в словах, спросив его, должны ли иудеи платить подати кесарю. Так и Власть в ходе истории вечно пыта­лась одура­чить и низверг­нуть тех, от кого чуяла угрозу. Сам он старался не попа­даться в сети Власти, но он же не Иисус Христос, а всего лишь Дмитрий Дмит­ри­евич Шоста­кович. И если ответ Иисуса фари­сеям, пока­завшим ему монету с изоб­ра­же­нием кесаря, был удобно двусмыс­ленным (без уточ­нения, что есть Божие и что есть кеса­рево), то к себе такую фразу не развер­нёшь. «Воздайте искус­ству искус­ствово»? Это кредо искус­ства ради искус­ства, то бишь форма­лизма, эгоцен­три­че­ского песси­мизма, реви­зи­о­низма и всех прочих «-измов», которые много лет бросали ему в лицо. А у Власти всегда один ответ: «Повто­ряйте хором, – твердит она, – „ИСКУССТВО ПРИНАДЛЕЖИТ НАРОДУ“, В. И. ЛЕНИН. „ИСКУССТВО ПРИНАДЛЕЖИТ НАРОДУ“, В. И. ЛЕНИН».
А посему жить ему оста­лось недолго – как видно, до следу­ю­щего висо­кос­ного года. Тогда один за другим умрут они все: его друзья и враги, те, кто пони­мает слож­ность жизни при тирании, и те, кто хотел бы видеть его муче­ником; те, кто знал и любил его музыку, и горстка стариков, которые до сих пор насви­сты­вают «Песню о встречном», даже не зная, кто ее автор. Все умрут – разве что Хрен­ников останется.
В последние годы он в своих струнных квар­тетах все чаще исполь­зует обозна­чение morendo: «замирая», «будто умирая». Теперь и к жизни своей он приме­няет такое же обозна­чение. Впрочем, редко у кого жизнь закан­чи­ва­ется фортис­симо и в мажоре. А смерть редко бывает свое­вре­менной. Мусорг­ский, Пушкин, Лермонтов ушли до срока. Чайков­ский, Россини, Гоголь – запоз­дало. Как, наверное, и Бетховен. Конечно, это отно­сится не только к известным писа­телям и компо­зи­торам, но и к простым людям: как жить за чертой своих лучших лет, за той чертой, где жизнь больше не дарит радо­стей, а приносит одни разо­ча­ро­вания и дурные вести.
Итак, прожил он доста­точно, чтобы ужас­нуться самому себе. У твор­че­ских лично­стей это не редкость: тех, кто преуве­ли­чи­вает собственную значи­мость, насти­гает тщеславие, а остальных – разо­ча­ро­вание. На сего­дняшний день он склонен считать себя скучным, посред­ственным компо­зи­тором. Для молодых неуве­рен­ность в себе – ерунда против стари­ков­ской неуве­рен­ности. В этом-то, очевидно, и заклю­ча­ется их окон­ча­тельная победа над ним. Могли его убить, но оста­вили в живых; оста­вили в живых – и тем самым убили.
А что будет за смер­тельной чертой? Ему захо­те­лось молча поднять тост: «Лишь бы не лучше!» Если от унизи­тельных оков избав­ляет только смерть, то сейчас вряд ли можно ожидать убывания бед; он и не ожидает ничего хоро­шего. Доста­точно посмот­реть, что произошло с бедным Проко­фьевым. Через пять лет после его смерти, когда по всей Москве разве­ши­вали мемо­ри­альные доски, первая жена компо­зи­тора наняла адво­катов, чтобы те в судебном порядке доби­лись признания второго брака Проко­фьева недей­стви­тельным. И на каком осно­вании! На том осно­вании, что с момента возвра­щения на родину в трид­цать шестом году Сергей Серге­евич оста­вался импо­тентом. А значит, его второй брак не может считаться леги­тимным. А значит, лишь она сама, первая жена, явля­ется законной супругой и законной наслед­ницей. Она даже разыс­кала врача, у кото­рого двадцатью годами ранее наблю­дался Сергей Серге­евич, и затре­бо­вала меди­цин­скую справку, подтвер­жда­ющую неоспо­римый факт его поло­вого бессилия.
А ведь история вполне жизненная. Приходят какие-то люди и начи­нают копаться в твоём постельном белье. Хелло, Шости, кого вы пред­по­чи­таете: блон­динок или брюнеток? Выис­ки­вают любую слабину, любую грязишку. И всегда что-нибудь да находят. У сплет­ников и мифо­творцев своё пони­мание форма­лизма, которое точно опре­делил Сергей Серге­евич Проко­фьев: с первого раза непо­нятно, – значит, это и есть форма­лизм, нечто безнрав­ственное и отвра­ти­тельное. А потому твою судьбу можно коре­жить как заблагорассудится.
В отно­шении музыки он не питал иллюзий, будто время само способно отде­лить ничтожное от вели­кого. И не понимал, на чем осно­вана уверен­ность, что досто­ин­ства музыки скорее оценят потомки, нежели те слуша­тели, для которых она созда­ва­лась. Слишком горьким стало его разо­ча­ро­вание. Потомки одобрят то, что одобрят. Ему ли не знать, как взрас­тает и рушится компо­зи­тор­ская слава, как одних предают неспра­вед­ли­вому забвению, а из других непо­сти­жимым образом ваяют бессмертных. На будущее он возлагал довольно скромные надежды: чтобы романс «Отцвели хризан­темы», причём в любом испол­нении, даже через хриплый микрофон в какой-нибудь столовке, по-преж­нему трогал людей до слез, а через пару квар­талов чтобы публика с зами­ра­нием сердца слушала какой-нибудь из его струнных квар­тетов и чтобы в один прекрасный и не столь отда­лённый день эти две ауди­тории соединились.
Своим домашним он велел не хлопо­тать насчёт его «бессмертия». Музыка должна испол­няться благо­даря своим досто­ин­ствам, а не памятным меро­при­я­тиям. Его порог нынче обивало множе­ство проси­телей, и среди них – вдова одного имени­того компо­зи­тора. «Муж умер, и никого у меня не оста­лось», – рефреном повто­ряла женщина, считая, что Дмитрию Дмит­ри­е­вичу доста­точно «только снять трубочку» и распо­ря­диться, чтобы тот или иной музы­кант начал испол­нять сочи­нения ее покой­ного мужа. Неод­но­кратно он так и поступал: сначала из сочув­ствия и вежли­вости, потом – просто чтобы отде­латься. Но проси­тель­нице было мало. «Муж умер, и никого у меня не оста­лось». А посему он раз за разом «снимал трубочку».
Но настал день, когда эта нестер­пимая фраза вызвала у него более чем нестер­пимую досаду. И он возьми и скажи: «Да… да… А вот у Иоганна Себастьяна Баха было два десятка детей, и все они продви­гали его музыку».
– Вот-вот, – подхва­тила вдова. – Его до сих пор испол­няют! А я-то одна, совсем одна.
Наде­ялся он на то, что смерть осво­бодит его музыку: осво­бодит от жизни. Минует время, музы­ко­веды по-преж­нему будут ломать копья, а его произ­ве­дения начнут гово­рить сами за себя. События, равно как и жизне­опи­сания, посте­пенно уйдут в прошлое: возможно, когда-нибудь фашизм и комму­низм оста­нутся только в учеб­никах. Вот тогда его музыка, если сохра­нится в ней хоть какая-то ценность… если сохра­нится у кого-нибудь чуткий слух… тогда его музыка будет… просто музыкой. А компо­зи­тору ничего другого и не нужно. Кому принад­лежит искус­ство, спросил он пере­пу­ганную студентку, и, притом что ответ был начертан аршин­ными буквами на транс­па­ранте над головой ее мучи­теля, девушка не смогла отве­тить. Но правильным ответом была невоз­мож­ность ответа. Ни приба­вить, ни убавить.
Того вокзаль­ного нищего навер­няка давным-давно нет в живых, а Дмитрий Дмит­ри­евич почти сразу забыл, что сказал на перроне. Но тот, чьего имени история не сохра­нила, запомнил. Уловил суть, понял. Их поезд задер­жался посреди России, посреди войны, посреди много­стра­даль­ного лихо­летья. Только что взошло солнце. Вдоль длин­ного перрона катил на тележке, привязав себя к раме верёвкой, инвалид – можно сказать, ополо­ви­ненный. У двоих пасса­жиров была припа­сена бутылка водки. Вышли они из вагона. Нищий прервал свою разу­ха­би­стую песню. Один вынес бутылку, другой – стаканы. Разливал Дмитрий Дмит­ри­евич; из-под рукава выгля­нула подве­шенная на нитке чесночная долька. Глазомер немного подкачал: водки в стаканах оказа­лось слегка не поровну. Нищий видел только льющуюся струю; а компо­зитор думал о том, как Митя всегда бросался на помощь другим, а себе помочь – такова уж его планида – не умел. При этом Дмитрий Дмит­ри­евич слушал – и, как всегда, услышал. Когда три стакана, налитые до разных отметок, сдви­ну­лись и звяк­нули, он улыб­нулся, склонил голову набок, так что в линзах очков сверк­нуло солнце, и шепнул:
– Тони­че­ское трезвучие.
Кто на ус мотал, тот запомнил. Война, страх, нищета, тиф, грязь – и сквозь громаду всего, ниже, выше и посреди, Дмитрий Дмит­ри­евич услышал идеальное трезвучие. Война – сомнений нет – завер­шится, если, конечно, война по сути своей не вечна. Страх оста­нется, равно как и незваная смерть, и нищета, и грязь – кто знает, может, им тоже нет конца. Но тони­че­ское трезвучие, рожда­емое даже там, где сдви­ну­лись три гряз­но­ватых, по-разному напол­ненных стакана, заглушит собою шум времени, обещая пере­жить всех и вся. Наверное, в конечном счёте это и есть самое главное.

От автора
Шоста­кович ушёл из жизни девя­того августа тысяча девятьсот семь­десят пятого, за пять месяцев до наступ­ления очеред­ного висо­кос­ного года.
Николай Набоков, его мучи­тель на нью-йорк­ском Конгрессе сторон­ников мира, действи­тельно нахо­дился на содер­жании ЦРУ. Когда Стра­вин­ский отка­зался от участия в конгрессе, им двигали не только «этиче­ские и эсте­ти­че­ские причины», как утвер­жда­лось в его теле­грамме, но и поли­ти­че­ские. По словам его биографа Стивена Уолша, «как и все бело­эми­гранты в после­во­енной Америке, Стра­вин­ский… безусловно, не соби­рался ставить под удар свою с трудом заво­ё­ванную репу­тацию лояль­ного амери­канца, выка­зывая хоть малейшую поддержку начи­на­ниям, связанным с проком­му­ни­сти­че­ской агитацией».
Тихон Хрен­ников, вопреки опасе­ниям Шоста­ко­вича (они – плод моей фантазии), оказался не бессмертным, но вплотную подошёл к бессмертию: он оста­вался бессменным первым секре­тарём Союза компо­зи­торов СССР, с момента его возрож­дения в 1948 году и до распада, связан­ного с распадом Совет­ского Союза в девя­носто первом. Начиная с сорок вось­мого года Хрен­ников сорок восемь лет давал пригла­женные, обте­ка­емые интервью, утвер­ждая, что Шоста­ко­вичу, чело­веку жизне­лю­би­вому, бояться нечего. («И волчьей клятвой утвер­ждаю…» – съязвил компо­зитор Владимир Рубин.) Хрен­ников всегда оста­вался на плаву и хранил верность властям предер­жащим: в две тысячи третьем году он получил госу­дар­ственную награду из рук Влади­мира Путина. Тихон Нико­ла­евич дожил до девя­носта четырёх лет и умер в две тысячи седьмом.
Шоста­кович был много­ликим рассказ­чиком своей судьбы. Одни эпизоды отра­жены у него в разных версиях, которые созда­ва­лись и «отта­чи­ва­лись» годами. Другие – например, то, что произошло с ним в ленин­град­ском Большом доме, – суще­ствуют в един­ственной версии, которая много лет спустя после смерти компо­зи­тора пере­ска­зы­ва­ется по одному и тому же источ­нику. Вообще говоря, в сталин­скую эпоху выяс­нить правду было нелегко, а отстоять – тем более. Даже сами имена от неуве­рен­ности видо­из­ме­ня­ются: например, следо­ва­тель, который допра­шивал Шоста­ко­вича в Большом доме, имену­ется то Занчев­ским, то Закрев­ским, то Заков­ским. Для биографа-доку­мен­та­листа это чума, для рома­ниста – находка.
Шоста­ко­вичу посвя­щена обширная библио­графия; музы­ко­веды обычно выде­ляют два основных источ­ника – подробный, много­гранный труд Элизабет Уилсон «Shostakovich: A Life Remembered» (1994; пере­из­дание, с исправ­ле­ниями, 2006) и книга С. Волкова «Testimony: The Memoirs of Shostakovich as Related to Solomon Volkov» (1979) – воспо­ми­нания Шоста­ко­вича, запи­санные с его слов. Публи­кация книги Волкова вызвала эффект разо­рвав­шейся бомбы как на Западе, так и в соци­а­ли­сти­че­ском лагере, став причиной «шоста­ко­вич­ских войн», не утихавших на протя­жении деся­ти­летий. Я рассмат­ривал его книгу как днев­ни­ковые записи, которые, каза­лось бы, не отсту­пают от истины, однако сделаны, как водится, непо­сред­ственно после описанных событий, в соот­вет­ству­ющем настро­ении, через призму заблуж­дений и упущений тех лет. Другие ценные источ­ники вклю­чают «Историю одной дружбы» Исаака Глик­мана (2001), а также сборник интервью с детьми компо­зи­тора, состав­ленный Миха­илом Ардовым и опуб­ли­ко­ванный под загла­вием «Вспо­миная Шоста­ко­вича» (2004).
Среди тех, кто помогал мне в работе над этой книгой, отмечу в первую очередь Элизабет Уилсон. Она поде­ли­лась со мной уникаль­ными мате­ри­а­лами, испра­вила ряд погреш­но­стей и прочла вёрстку. Но автор­ство этой книги принад­лежит мне; если вам не нравится, читайте Элизабет Уилсон.
Дж. Б. Май 2015 г.