Автор: | 31. мая 2021

Лилия Гущина - филолог, литератор, журналист.



 

Страна галлю­ци­ни­ро­вала. Воздух свободы отдавал угарным газом. У Пампушки на Твер­буле само­заб­венно откру­чивал друг другу пуго­вицы демос:
– Горбачёв – голова. Ему палец в рот не клади. И Рейган – голова. Ему тоже – не клади.
– Что за странное сексу­альное извра­щение – совать пальцы в рот поли­ти­че­ским лидерам?
– И что? По-вашему Мандель­штам погубил русскую куль­туру? Или Шагал-таки погубил русскую культуру?
– Таг-а-анка, зачем сгубила ты меня…
Поэты, цепенея от собственной дерзости, тормо­шили мёртвых тиранов. Шампан­ское стоило шесть с полтиной, коопе­ра­тивные туалеты посе­щали экскур­си­онно, как Лувр – там пел Джо Дасен и пахло новой жизнью.
А здесь, на дальнем конце пере­дел­кин­ского клад­бища, царили осень, вечность и Эмма­нуил Ефимович. Он напо­минал соля­рис­ного младенца. Наверное, из космоса так оно и выгля­дело: голу­бо­ватый шар, в октаве от центра скамейка, а на левом ее краю нелепая фигура с большой голой головой, справкой из псих­дис­пан­сера и совком в ведре. Меди­цин­ское заклю­чение – шизо­френия. Народный диагноз – блаженный.
Блаженный – от слова «благо», которое, согласно Далю, имеет два значения «добро, польза» и «неуступ­чи­вость, свое­нравие». На Руси блаженных узна­вали по рубищу на теле и проро­че­ствам на устах. Ясно­ви­дение – как содер­жание и асоци­аль­ность – как форма. Проле­тар­ская дикта­тура соскребла старо­ре­жимных юродивых с папертей и куда-то дела.
Но в комму­нальных ячейках пускали слюни ново­рож­дённые, угото­ванные принять эста­фету. Не ладили с физкуль­турой и шнур­ками, энцик­ло­пе­ди­чески болели коклюшем, корью, свинкой. А судьба уже шаркала из кори­дорной тьмы, посвер­кивая некон­фис­ко­ванной брошью:
– Вот, деточка, почитайте…
– Что это?
– Это, деточка, стихи. Настоящие.
Шаровая молния проби­вала крышу и в черной дыре дышала вселенная: звезды, метео­риты, таин­ственный свет и все такое прочее. Смысл бытия прори­со­вы­вался со скри­жальной чётко­стью: расши­рить лунки чердачной обсер­ва­тории до размеров неба над отече­ством. В эфире боже­ственной миссии бесследно таяли мелкие земные проблемы типа экономии элек­тро­энергии в обще­ственной уборной, сезонной обуви и статьи о туне­яд­стве. Но у соседей, право­охра­ни­тельных органов и госу­дар­ства были свои собственные сооб­ра­жения насчёт правиль­ного исполь­зо­вания элек­тро­энергии, трудовых ресурсов и воздушных пространств. Не альтер­на­тивные, а прямо-таки абсо­лютно проти­во­по­ложные. Несов­па­дение расстра­и­вало и удивляло:
– О чем вы? Куда вы? Вот же она, истина, вот же она, красота! Я знаю, я видел, пойдёмте со мной, я и вам покажу.
– Нет уж, граж­данин, это вы – прой­дёмте, это вам покажут.
Смот­рины закан­чи­ва­лись пенсией по инва­лид­ности в размере 36 рублей. Да нет, никто никого специ­ально не калечил. Как-то так, само собой…
К моменту нашего знаком­ства (6 октября 1989 года) Эмма­нуил Ефимович уже имел озна­ченную пенсию и четверть­ве­ковой стаж служения мёрт­вому Мастеру. Обычно он приезжал на клад­бище после полудня. Распре­делял по банкам и фамильным могилам свежие цветы, возло­женные беско­неч­ными палом­ни­ками: эти – Борису Леони­до­вичу, эти Евгении – первой жене, эти – Зинаиде, второй жене, эти – сыну. Схема раздачи была подвижной и непред­ска­зу­емой. Неиз­менным оста­вался лишь первый букет. Пышность и сорт­ность остальных варьи­ро­ва­лась и, видимо, зави­села от сложных внут­ренних пово­ротов симпатий и отно­шений Эмма­нуила Ефимо­вича с домо­чад­цами поэта.
Убирал с дорожки листву. Потом садился и ждал. Зрителей и поклон­ников в свой камерный театр имени Пастер­нака. Они появ­ля­лись: фаян­совые инту­ристы, бледные юноши, парни­ковые барышни, сиплые поэтессы, уездные дисси­денты, коллек­ци­о­неры знаме­нитых захо­ро­нений («…а кроме Пастер­нака побли­зости кто-нибудь инте­ресный закопан?») – мятая совковая интеллигенция.
Зами­рали в вежливой скорби напротив араб­ского профиля. Потом кто-то не выдер­живал напора собственной эрудиции и много­зна­чи­тельно изрекал:
– Гул затих. Я вышел на подмостки…
Заминка, пауза и громкий суфлёр­ский шёпот за спиной:
– Присло­нясь к двер­ному косяку
Я ловлю в далёком отголоске
Что случится на моем веку.
Взви­вался занавес. Начи­на­лось действо. Манера чтения Эмма­нуила Ефимо­вича, навер­няка, восхи­тила бы античных теат­ралов – от фаль­цета к басу, от форте к пианис­симо, с зами­ра­ниями и внезап­ными брос­ками. Галак­тики сжима­лись до точки и тут же взры­ва­лись. Но непод­го­тов­ленный посе­ти­тель, настро­енный на мирный мелан­хо­ли­че­ский лад, вздра­гивал от ударной волны подо­зрения: уж не псих ли? Вокруг кресты. Под крестами- покой­ники. В случае чего защи­тить некому.
Но вот заклю­чи­тельное крещендо, качнув кроны, пропа­дало в вышине, а Эмма­нуил Ефимович замирал в финальной позе: корпус вперёд, локти на коленах, глаза прикрыты ладо­нями. Антракт.
Если напу­ганные зрители не сбегали, начи­на­лась долгая беседа. Иногда, расщед­рив­шись, Эмма­нуил Ефимович награждал терпе­ли­вого слуша­теля одной из своих много­чис­ленных клад­би­щен­ских новелл:
«…В тот день никого не было, я убрал могилу и уже соби­рался уезжать, когда услышал пение. От церкви к погосту двига­лась необычная процессия. То есть процессия была нормальная – похо­ронная, а вот люди в ней… явно не здешние, не пере­дел­кин­ские, с лицами, словно со старинных портретов.
– Кого везёте? – спрашиваю.
– Тарковского…
Его голова была чуть повёр­нута набок, точно у спящего, и речи звучали без экзаль­тации, надрыва и фальши. Слушаю, запо­минаю. Вдруг кто-то сжал мой локоть. Обер­нулся. Высокий и весь в белом – кто? – правильно, Евгений Александрович.
Накло­нился и гулким шёпотом:
– Это я все устроил!
– Что, – пугаюсь я, – смерть Арсения Александровича?
Оказа­лось, место на кладбище…»
Однажды мне удалось зама­нить Эмма­нуила Ефимо­вича в свою двор­ницкую на Кропот­кин­ской. С двумя утили­тар­ными целями: накор­мить и запи­сать кассету его устного твор­че­ства. Обе задачи были выпол­нены. Кассету потом кто-то заиграл. Жаль.
Месяц спустя я появи­лась на пере­дел­кин­ском клад­бище. Эмма­нуил Ефимович был на посту. Увидев меня, он просиял, смутился, полез в карман утиль­ного пальто. Выудил оттуда платок, сухой стебель, допо­топный ключ, напо­ми­навший о тайных дверцах, замковых лаби­ринтах, кованных сундуках и матовый аптечным пузырёк. Опять просиял, смутился и протянул пузырёк мне:
– По моим наблю­де­ниям у вас отсут­ствует дома теле­фонный аппарат. Вот…
Флакон был доверху наполнен двух­ко­пе­еч­ными монетами.
Через три года 6 октября (мисти­че­ская рифмовка дат) Эмма­нуил Ефимович умер. Судьба награ­дила нищего безумца: он умер, как великий актёр – на своей сцене, вели­ко­лепным осенним днём, во время чтения стихов от разрыва сердца.
Он знал наизусть тысячи строк. Был убеждён, что глубина поэти­че­ского дара изме­ря­ется любовной лирикой и только. Что у каждого насто­я­щего стихо­тво­рения есть своя очень конкретная предыс­тория, которая ничуть не менее значима и инте­ресна, чем ее результат. Ко времени отно­сился, как к простран­ственной единице. Не «сейчас» и «тогда», а «здесь» и «там». Тот аптечный пузырёк с двух­ко­пе­еч­ными моне­тами остался навсегда самым драго­ценным из даров, подне­сённых мне на этой не слишком щедрой земле.
(Фото­графии Эмма­нуила Ефимо­вича интернет не сохранил. Но я вспом­нила, что на проводах Пастер­нака ему удалось идти чуть ли не рядом. Начала рассмат­ри­вать лица на снимках с похорон и – пред­ставьте себе! – нашла. Та же большая, но еще не лысая голова, всегда приот­крытый рот от уха до уха. Эмма­нуил Ефимович Лифшиц.)