Автор: | 28. июля 2021



Отрывок из книги Антона Долина «Герман: Интервью. Эссе. Сценарий», в котором режиссер, неза­долго до своей смерти, расска­зы­вает о сложном процессе съемок фильма, совре­менном кино, варвар­стве, Путине и безнадежности.

 — Вы несколько раз прини­ма­лись за экра­ни­зацию романа братьев Стру­гацких «Трудно быть богом». А ведь уже даже есть одна картина по этой книжке…

— Когда мы начи­нали «Проверку на дорогах», нам все гово­рили, мол, сколько уже есть заме­ча­тельных картин про партизан. Имелся в виду обычный совет­ский набор фильмов на эту тему. А Лариса Шепитько снимала «Восхож­дение» уже после запре­щенной «Проверки». Срав­ни­вать будут неиз­бежно — и пусть. С «Трудно быть богом» мы запус­ка­лись три раза. Первый сценарий мы делали с 1967 года с Борей Стру­гацким. Он приходил, просил чаю с леден­цами — и поло­вину времени мы спорили о поли­ти­че­ской ситу­ации в мире. Он был очень обра­зован, безапел­ля­ци­онен, все знал… и все, что он говорил, не соот­вет­ство­вало действи­тель­ности. С ним прекрасно было рабо­тать, а дружить трудно, но мы дружили. Сценарий мы сделали неплохой, по тем временам. Пред­по­ла­га­лось, что главную роль будет играть Владимир Рецептер — хороший артист и инте­ресный человек. Мне каза­лось, что он хорошо сыграет, хотя сейчас я думаю, что это было бы неправильно.

— Проект сорвался еще до начала съемок?

— Да. Я как раз набирал группу, когда меня вдруг начал вызы­вать воен­комат. Я не очень боялся, потому что был офицером запаса. Но очень не хоте­лось зани­маться тем, чем я зани­мался в прошлый раз, — где-то торчать и ставить концерты, от которых прихо­дило в восторг диви­зи­онное началь­ство. Меня из-за этого даже все время повы­шали, в прошлый раз повы­сили до концерта в Доме офицеров: я ездил на военной «Скорой помощи» и ходил в свитере… В общем, я уехал в Кокте­бель. Приехал, поспал, утром вышел — и увидел, как стоит женщина. Чем она мне понра­ви­лась, я не знаю. Это была Светка. В этот день наши войска — было 21 августа 1968 года — выса­ди­лись в Чехо­сло­вакии. Я тут же получил теле­грамму от глав­ного редак­тора студии, что сценарий закрыт. Спросил, почему. Он ответил: «Леша, забудь об этом. Навсегда. Помнишь, там какой-то черный орден выса­жи­ва­ется на Арка­наре?…» На этом все и кончи­лось. Зато я позна­ко­мился со Свет­ланой, так что баш на баш.

«Мне Путин вручал премию, и я ему сказал, что снимаю фильм «Трудно быть богом» и что самым заин­те­ре­со­ванным зрителем должен быть он».

— Попыток возоб­но­вить «Трудно быть богом» не делали?

— Я получил тогда очень трога­тельное письмо от Стру­гацких, что у них очень хорошие связи в каком-то журнале — второ­сте­пенном, даже не «Совет­ском экране», — и они через него наде­ются добиться разре­шения на поста­новку. Но если нет, то сейчас они допи­сы­вают «Обита­емый остров», и из него полу­чится очень хороший сценарий. В общем, ничего не вышло. Потом, как только пришел к власти Горбачев, я вдруг узнал, что снима­ется картина в Киеве, ее делает режиссер Петер Флейшман. Я пишу письмо Камша­лову, мини­стру кино: как же так? Он говорит: «Мы этого немца выгоним, он какой-то шпион. Поезжай и забирай у него картину». Я поехал в Киев. Там все меня нена­видят: у всех в животе буль­кает немецкое пиво, все ходят с немец­кими прием­нич­ками и этого немца обожают, а меня никто не хочет. Я приехал, увидел деко­рацию и офонарел: я такого в жизни не видел. Огромный район города — дома, площади, пере­улки — все из какой-то странной фольги.

Вдруг вышел маленький человек, говорит: «Здрав­ствуйте, господин Герман, я — Флейшман, вас прислали снимать вместо меня». Я говорю: «Да, но мне сказали, что вас выдво­рили из СССР, что вы — злостный непла­тельщик». Он отве­чает: «Они меня не могут ни снять, ни выста­вить, потому что в эту картину деньги вложил я сам. Но был бы очень рад, если бы вы взялись ее снимать, потому что я тут рабо­тать не могу, я пове­шусь». Я говорю: «Что же вешаться, смот­рите, какая деко­рация». А он: «Алексей, пред­ставьте себе здесь лошадь, и человек разма­хи­вает мечом!» Смотрю — действи­тельно, никак не получается.

Они ему построили какое-то Птушко. Никуда не годится, снимать невоз­можно. Я сразу сказал, что сценарий надо пере­пи­сать, а он ответил, что нельзя, потому что за каждым кадром стоит банк и большие деньги. И говорит: «Очень жаль, я бы с удоволь­ствием вас нанял, вы такой симпа­тичный человек». Мы еще с ним потре­па­лись, выпили пива, и я уехал. Потом мне Камшалов говорит: «Хорошо, мы тебе даем миллион, и снимай. Мы сравним, чья картина лучше, будет такой экспе­ри­мент». И мы начали писать. Но в это время — Горбачев. Все ликует и поет, завтра мы — демо­краты, после­завтра совер­шенно неиз­вестно, куда девать колбасу, после­по­сле­завтра выходит Сахаров. Это абсо­лютно не соот­вет­ство­вало даже возмож­ности снимать про мрачное Сред­не­ве­ковье и наше­ствие фашизма. Все зло было побеж­дено! И мы отказались.

— Сегодня, выходит, эта история снова стала актуальной?

— Да. Мне Путин вручал премию, и я ему сказал, что снимаю фильм «Трудно быть богом» и что самым заин­те­ре­со­ванным зрителем должен быть он. Возникла в этом зале такая гробовая тишина — пока он не шевель­нулся. Будет терпеть долго-долго, потом озлится, поймет, что ничего из этих реформ в России не полу­чится, потому что одни воры кругом, и тогда начнется… вторая поло­вина моей картины. Ничего сделать нельзя. У нас так же воруют, и все вокруг берут взятки, универ­си­теты пускают на доски, а рабы не желают снимать колодки. Им и не реко­мен­ду­ется. Если гово­рить о поли­тике, этот фильм — предо­сте­ре­жение. Всем. И нам тоже.

«Это картина о поисках выхода в мире — рубить, быть ласковым, наблю­дать, помо­гать, как быть? Нет выхода, все обора­чи­ва­ется кровью, что герой ни сделает. Не хочешь убивать, хочешь быть добрым — будет вот так, почти никак»

— Как возник новый заго­ловок — «Хроника арка­нар­ской резни»?

— Как только стало известно, что я снимаю «Трудно быть богом», по теле­ви­зору стали беспре­станно пока­зы­вать фильм Флейш­мана, раз за разом. Как будто специ­ально. После этого мы поссо­ри­лись с Леней Ярмоль­ником, он записал пластинку — аудиок­нигу «Трудно быть богом». И я подумал: насту­пайте, варвары-враги. Фильм мой все равно будет другой. Сделаю, допу­стим, «Хронику арка­нар­ской резни» и что-то потеряю — допу­стим, многие сейчас богом инте­ре­су­ются. А я на афишках всегда смогу припи­сать внизу «Трудно быть богом». «Хроника арка­нар­ской резни» — может, и не лучшее название, но как-то соот­вет­ствует всему, что проис­ходит в картине.

— В чем главные отличия вашего фильма от романа Стругацких?

— Это картина о поисках выхода в мире — рубить, быть ласковым, наблю­дать, помо­гать, как быть? Нет выхода, все обора­чи­ва­ется кровью, что герой ни сделает. Не хочешь убивать, хочешь быть добрым — будет вот так, почти никак. Хочешь убивать — реформы пойдут, но ты будешь страшным, кровавым чело­веком. Стру­гацким было проще: у них в романе комму­нары с благо­по­лучной, счаст­ливой, циви­ли­зо­ванной планеты Земля, люди, которые знают правду и знают как. А сейчас на Земле — какие там комму­нары! Мы у себя не можем разо­браться, в Чечне той же. Так вот, ученых герой ищет всю картину, не как у Стру­гацких — чтобы спасти, а чтобы они ему что-нибудь подска­зали, что делать в этом мире. Чтобы этот ужас прекра­тить, когда книго­чеев в нужниках топят.

— Мочат в сортирах!

— С этого начи­на­ется кино, когда одного из умников топят в нужнике. Парал­лели берутся часто из реаль­ного опыта: вот, например, сцена с охранным брас­летом, который наде­вают, чтобы монахи не поймали. В Киев я ехал с барышней, был 1957 год. И я ехал с чело­веком, который вышел из зоны и возвра­щался к своей семье. Он сидел с 1936 года, двадцать один год, и дого­во­рился письмом: чтобы его узнали, он повяжет себе на руку пионер­ский галстук. Мы прие­хали в Киев и часа полтора бегали по перрону, как сума­сшедшие. Он задирал вверх руку с галстуком, и так никто его и не встретил. Что тут было делать? Я попрощался.

— Вы сами гово­рили — для того чтобы фильм полу­чился, вы должны увидеть в нем себя, маму или папу. А кого и где увидели в «Хронике арка­нар­ской резни»?

— Я всех нас увидел. Мы делали фильм про всех нас. Ничем этот Арканар от нас не отли­ча­ется — такие же доносы, такая же подлость, такие же тюрьмы, такие же Черные, такие же Серые. Ничего мы не достигли: что было в XVI веке, то и у нас в XXI-м. А земляне — далеко не лучшее произведение.

— В первом вари­анте сценария вы так же мрачно смот­рели на вещи?*

— Это было менее фило­соф­ское и более приклю­чен­че­ское кино. И финал был другой. Румата не возвра­щался на Землю, как у Стру­гацких, и не оста­вался в Арка­наре, как в тепе­решней версии. Он погибал. Зато на планету возвра­ща­лись люди. Другая экспе­диция. Вот какой был финал: идут какие-то купцы, монахи сред­не­ве­ковые по совре­мен­ному аэро­дрому, а в небо начи­нают подни­маться и таять там странные белые корабли. Но и я был другой, в какие-то другие вещи верил. Я знал, что в нашей стране творится ужас, но все-таки считал, что при всем ужасе, который творится у нас, сама идея не должна погиб­нуть — сама идея благо­родна! Вместе с тем я помню, как примерно в те годы сказал Володе Венге­рову, что Сталин и Ленин — одина­ковые убийцы. Был страшный скандал…

— Тепе­решний Румата в испол­нении Ярмоль­ника — кто угодно, но уж точно не человек из свет­лого будущего.

— Румата — человек с совре­менной Земли, он от нас прилетел. Он твой кореш. На Земле точно такое же говно. Даже были слова в сценарии о том, что «на Земле опять гото­ви­лись к очередной войне, и всем было не до того». На Земле — психушки и тюрьмы, Земля полна идиотов. А на эту планету землян послали, потому что там начали после пожаров строить странные высокие желтые дома, и это привело землян к выводу, что в Арка­наре нача­лось Возрож­дение! Поэтому бросили экспе­дицию в 30 человек, чтобы этому Возрож­дению помочь. Но Возрож­дения, может, ника­кого и не было. Так, мельк­нуло только. А вот реакция на Возрож­дение — страшная: всех книго­чеев и умников убивают, и они ползут с лучин­ками через жуткие болота, попадая в руки то бандитов, то солдат, и везде веревка-веревка-веревка и смерть-смерть-смерть.

«Наступ­ление фашизма, что, мне кажется, грозит нашей родине. Потому что при фашизме наконец все дела­ется ясно. Кого мочить, кого не мочить. У нас никогда по-хоро­шему не полу­ча­ется. Даже в конкретных вещах»

— Картина выглядит вполне реали­стично. И что — никаких шансов на решение, даже при безгра­ничных возмож­но­стях небожителя?

— Зачем Румата ищет книгочея Будаха и произ­носит нашу заме­ча­тельную фразу из «Гибели Отрара»: «То, что мы с тобой разго­ва­ри­ваем, вовсе не озна­чает, что мы бесе­дуем»? Он ищет Будаха, потому что тот из этой среды и умный: вдруг сможет что-то подска­зать? Ведь Румата может все — коро­лев­ство изру­бить может, как мы видим; я просто выбросил чудеса, где он золото делает из говна. Румата, впрочем, не бог, он игра­ется. Когда все сделано, чтобы его казнить, он начи­нает играть в то, что о нем говорят, изоб­ра­жать сына Бога, и берет против­ника на испуг.

— Изме­нился до неузна­ва­е­мости и демо­ни­че­ский дон Рэба из книги Стругацких…

— В моем фильме он — чудо­вищ­ного класса интриган; Румата не может понять, как этот кусок сала его, аспи­ранта по сред­не­ве­ковой интриге, обвел вокруг пальца. Но испу­гать сред­не­ве­ко­вого чело­века очень легко — и Румате удается остаться в живых, хотя он обвинен в убий­стве короля.

— Остав­шись в живых, он и пони­мает, что ника­кого ответа на вопросы все равно не отыщет.

— Он находит Будаха. А потом? Будах оказы­ва­ется дураком и начет­чиком, который цити­рует что-то, очень похожее на земную фило­софию. И проссаться не может. Начетчик, но умный — его ведут в бочку мыться, а он говорит: «Тело чело­века покрыто малень­кими дыроч­ками»… Что делать дальше, Румата не знает. И никто из землян не знает, но остальные устро­и­лись какими-то эрцгер­цо­гами и неплохо живут. Румата — дисси­дент. Остальные в итоге улетели и послали эту планету куда подальше. А он остался. Правда, потому, что он в безвы­ходном поло­жении — страшно нарушил устав, вырезав полго­рода. Но ведь и у Араты, сред­не­ве­ко­вого Пуга­чева, была такая же программа, как у Руматы! И он через двадцать минут впары­ва­ется во все то же самое: все воруют, все пьют, все режут друг друга. Надо выстра­дать, и то не получается.

— То есть сред­не­ве­ковая притча напрямую связана с нашими днями.

— О-го-го, ее тема — наступ­ление фашизма, что, мне кажется, грозит нашей родине. Потому что при фашизме наконец все дела­ется ясно. Кого мочить, кого не мочить. У нас никогда по-хоро­шему не полу­ча­ется. Даже в конкретных вещах. Сколько себя помню, были статьи: «Овощи идут, тары нет» Мой умира­ющий папа за три дня до смерти попросил меня: «Лешка, я умираю, ты посмотри потом в газетах, инте­ресно, долго еще будут писать «Овощи идут, тары нет?»» Папа умер в 1967 году, вот и прикиньте, когда пере­стали это писать… Всегда в России было два несча­стья: ужасные неурожаи и огромные прекрасные урожаи. Между ними всегда и жили, никакой разницы не было. Если был потря­са­ющий урожай, об этом долго писали в газетах, а потом начи­нали робко сооб­щать, что урожай сгнил по такой-то причине, и все стало еще хуже, чем в прошлом году, когда был очень маленький урожай. А когда был очень маленький урожай, то он просто был очень маленьким.

— Что-то изме­ни­лось после распада СССР?

— Уровень идио­тизма начал зашка­ли­вать. Большой урожай мы, счаст­ливые, продали (вот оно, преиму­ще­ство капи­та­лизма), а в неурожай должны привычно поку­пать, возможно, свой собственный прошло­годний большой. Теперь вопрос. За маленький урожай крестьянин ничего не зара­ботал — понятно. А за большой-то почему не получил? Кто из после­ду­ющих вождей расскажет уже нашим детям о раскре­стья­ни­вании страны? Мы исходим из того, что нам говорит теле­ви­дение. Может, вы поде­ли­тесь с насе­ле­нием? Как бы это произошло в какой-нибудь афри­кан­ской стране Уганде? Такого мини­стра сель­ского хозяй­ства, как у нас, зажа­рили бы. Село бы прави­тель­ство вокруг, посы­пало бы его перцем и съело. Или в нормальной демо­кра­ти­че­ской стране мини­стра отпра­вили бы препо­да­вать сель­ское хозяй­ство, допу­стим, во Фран­цуз­скую Гвиану, где сель­ского хозяй­ства, по слухам, нет. Есть еще вариант хара­кири. А у нас? Ничего. Должен кто-то за что-то отвечать!

— И в кино — то же самое?

— Пришла вот к нам на студию губер­натор Матви­енко, вызвали ведущих режис­серов. Я говорю: «Вален­тина Ивановна, мы очень рады, что вы у нас губер­натор, заме­ча­тельно, спасибо вам большое. Только у меня один вопросик. Это, правда, случа­лось при разных губер­на­торах и в разных городах, но всех людей, которые сидят перед вами, очень сильно избили. Меня очень сильно избили, мой сын чуть не потерял глаз, Сокуров болеет до сих пор, директор студии был избит и ограблен в собственном лифте. Бортко — у своего дома, мой замди­рек­тора — на улице, мой второй режиссер едва не погиб, кино­ре­жис­сера Воро­бьева просто убили. Ведь это входит в ваши обязан­ности, господа прави­тель­ство, не услуга — обязан­ность нас защи­тить. Нельзя как-нибудь это сделать? Хорошо бы, чтобы нас не изби­вали, не убивали. Ах, это оборотни в погонах. Открыли новость. Вся страна хохочет». Это что — не сред­не­ве­ковье? В обязан­ность всего правя­щего класса вообще-то входит защита насе­ления. У нас еще пока не Арканар, но банды фаши­стов на улицах — это уже что-то похожее.

 — Неужели все настолько безнадежно?

 

— Один талант­ливый человек, по профессии врач, убеди­тельно скон­стру­и­ровал разговор, кото­рого, возможно, никогда и не было, между Зино­вьевым и Сталиным перед казнью Зино­вьева, где Сталин говорит: «Я не могу вас не истре­бить, вы — рево­лю­ци­о­неры и будете рево­лю­ци­о­не­рами, а рево­люция давно кончи­лась и всем надоела, пора строить империю. Я империю строю и выстрою, а вы мне будете все время мешать, скулить и состав­лять против меня заго­воры». Сталин и выстроил кровавую, но империю. Опять случи­лась рево­люция. На этот раз полу­де­мо­кра­ти­че­ская, полу­во­ров­ская. Что строить — мало кто знает. Как в «Пятна­дца­ти­летнем капи­тане»: все кричат: «Америка, Америка!», а негр говорит: «Это не Америка, это Африка». Хотя, несмотря ни на что, мы уверены: Россия не пропадет. Хуже, чем было, скорее всего, не будет, а скорее будет лучше. Если не случится фашист­ский или комму­ни­сти­че­ский переворот.

— Я присут­ствовал на репе­тиции одной из сцен картины, потом смотрел на видео рабочие моменты — кажется, подоб­ного перфек­ци­о­низма не бывало не только во всей истории отече­ствен­ного кино, но даже и у вас на преды­дущих картинах.

— Я сначала со всей группой встре­чаюсь и все очень подробно расска­зываю. Потом без Ярмоль­ника, без арти­стов мы ее выстра­и­ваем. Сюжет фильма в том, что есть такое сред­не­ве­ковое мерзкое госу­дар­ство, где убивают интел­ли­гентов, книго­чеев и умников, и насту­пает момент, когда главный герой сам превра­ща­ется в зверя, в животное. Эту сцену ты и видел — мы над ней долго рабо­тали. А суть ее вот в чем. Ссора, назовем ее ссорой с возлюб­ленной, хотя это не совсем так, стро­ится на том, что у него все штаны мокрые из-за дождя. Она в диком ужасе, ей прислали повестку в Веселую башню, то есть в КГБ, монахи требуют ее выдачи. А герой ест суп и говорит: «Найди сухие штаны, я их всех сейчас разгоню». В резуль­тате вместо сухих штанов она полу­чает арба­летную стрелу в затылок.

Тогда он с мечами выпол­зает на балку под потолком. И, как богомол перед ударом, должен застыть. Мне кажется, будет эффектная штука. Это будет всего минута. А дальше врыва­ются монахи — их много, он с мечами прыгает вниз. И вот я все растол­ковал и жду какого-то резуль­тата, чтобы на видео мне пока­зали схему. Штаны надо было палкой заце­пить, чтобы они закры­вали деко­рацию, чтобы только ее кусочек можно было видеть. А для того чтобы дать худо­же­ственное право медленно штаны опус­кать, мы так сделали, чтобы из них сыпа­лись золотые монеты. Я им все растол­ковал до слез, а штаны не так висят, ничего не закры­вают и быстро спускаются!

«Это кайф непе­ре­да­ва­емый — создать мир, быть автором мира, кото­рого никогда не было. Мне самое инте­ресное в этом во всем — даже не Леня Ярмольник, не проблема, а создание никогда не суще­ство­вав­шего мира, чтобы ты поверил, что этот мир есть и был, что он такой»

— А более глобальные проблемы, которые затя­ги­вают съемки?

— Вокруг группы ходили слоями другие группы — где взять неожи­данные типажи или арти­стов? Есте­ственно, у нас, ведь мы выис­ки­ваем бог знает где. Просто хоть гоняй палкой. То же самое с сотруд­ни­ками. Ну, запус­ка­ется какой-то хрен, ему нужен асси­стент по актерам, он моего пере­ма­ни­вает. Вот она плачет здесь: не хочу от вас уходить, но не могу прокор­миться. Это неправда, на ее зарплату можно прокор­миться, но это уже ее выбор. У меня нет претензий — иди себе, иди. Меня в этой ситу­ации вот что обижает: к кому бы уходила… Худож­ников на студии мало, да они и пере­ма­ни­вать не будут. Пере­ма­ни­вает, как правило, какая-то погань. Ну, хочешь с такими рабо­тать — иди.

— Понятны мотивы режис­сера, который безумно тщательно выстра­и­вает, вплоть до малейшей детали, простран­ство, скажем, 1953 года. Но в чем смысл такой деятель­ности, если речь идет о такой фанта­сти­че­ской и условной картине, как «Хроника арка­нар­ской резни»?

— Это кайф непе­ре­да­ва­емый — создать мир, быть автором мира, кото­рого никогда не было. Мне самое инте­ресное в этом во всем — даже не Леня Ярмольник, не проблема, а создание никогда не суще­ство­вав­шего мира, чтобы ты поверил, что этот мир есть и был, что он такой. Я, может быть, прова­люсь, но хочу в себе все это сочи­нить, выду­мать, чтобы появился трога­тельный мир, чем-то нас напо­ми­на­ющий, а чем-то оттал­ки­ва­ющий. Мы соби­рали его в Чехии из семи или восьми замков — здесь это, здесь то, тут улочка, тут дворец коро­лев­ский. Я с самого начала сказал: давайте попро­буем снять кино с запахом. Снять Средние века через замочную сква­жину, как будто мы там пожили.

— Эта ощутимая телес­ность картины мира, ее прав­до­по­добие подчер­ки­ва­ется тем, что люди посто­янно заняты погло­ще­нием или извер­же­нием из себя различных субстанций и жидко­стей — то едят, то пьют, то мочатся, то плюют…

Один раз ко мне кто-то пристал: почему столько плюются? Я тогда попросил четверых человек выйти во двор, стать кружком и гово­рить о чем угодно, но не расхо­диться. Через полчаса к ним вышел. Сказал: теперь разой­ди­тесь. Посмот­рите на асфальт. Там было двести грамм плевков! Человек, когда ему нечего делать, все время плюется.

— Такой нату­ра­лизм — и не снята сама сцена резни.

— Это было бы очень плохо. Мы не можем этого сделать. Это могут амери­канцы с их вышко­ленной массовкой. У нас даже из арба­лета не умеют выстре­лить как следует. И арба­леты у нас не стре­ляют. Да и чехи, с кото­рыми я работал, как выяс­ни­лось, потря­са­ющие в этом смысле люди. Мне, скажем, было надо пове­сить чело­века. «Это может делать только специ­а­лист». Приез­жает специ­а­лист на специ­альном грузо­вичке, долго разгру­жа­ется. Потом гото­вится, вешает какие-то цепи… «Все, я готов». Подхожу, а у чело­века веревка торчит откуда-то из области копчика. Я говорю: «Стоп, у нас на планете людей вешают не за копчик, а за шею, и на этой планете — тоже». Он замахал руками: «За шею — нет-нет-нет, это опасно». Долго все отсте­гивал, собрался и уехал. Приез­жают другие чехи — для сцены сожжения людей на костре. Когда их каскадер увидел наши полых­нувшие костры с чуче­лами, в одном из которых корчился обма­занный чем-то наш человек, он закричал: «Это нет-нет-нет, я могу сжигание по сих пор делать», — и показал на щиколотку.

Нет, нара­бо­тано столько штампов… Не хочется штампов. Мы пока­зали одно убий­ство, но мощное.

— Почему было прин­ци­пи­ально важно делать этот фильм черно-белым? Каза­лось бы, мир другой планеты — в отличие от войны или начала 1950-х, которые мы помним в хрони­кальных черно-белых тонах, — мог бы быть по-босховски разноцветным.

— У меня ощущение, что искус­ство кино в значи­тельно большей степени сохра­ни­лось в черно-белом вари­анте. Произошло с этим искус­ством два преступ­ления. Как только незву­ковое кино стало похожим на искус­ство, буржуи приду­мали звук — и убили, к примеру, Чаплина. Что ни говори, сегодня его смот­реть скучно, а раньше на него моли­лись. Нанесли страшный удар молотком по черепу, создав совер­шенно другое искус­ство. А ведь кино немое и звуковое должно было сосу­ще­ство­вать, как живо­пись и фотография.

Но им и этого было мало. Приду­мали в кино цвет. Как правило, плохой. Мы в жизни цвет не заме­чаем — кроме тех случаев, когда какой-то специ­альный сенсор в голове вклю­чаем. Мы воспри­ни­маем мир черно-белым — во сне ли, наяву ли. Я мир вижу черно-белым. И замечаю цвета только тогда, когда специ­ально начинаю обра­щать на это внимание. Мне кажется, что черно-белая картинка застав­ляет какие-то клетки мозга по-другому шеве­литься и все равно видеть цвет. Для меня черно-белое — это не отсут­ствие цвета, а большее его присут­ствие. Снима­ется черно-белое море, и мне оно кажется синим, зеленым или желтым. Черно-белое изоб­ра­жение застав­ляет твой привыкший к цвету мозг дори­со­вы­вать. Поэтому чем меньше цвета в кино — тем лучше. Просто надо знать, как снимать черно-белое кино. Не так, как его снимали в 1920-х годах.

Это вообще разное искус­ство — цветное кино и черно-белое. Скажем, зеленая поляна, куда выез­жает танк: он тоже зеленый, но другого оттенка. И красно-желтым с черным дымом стре­ляет. После этого выбе­гают крас­но­ар­мейцы, чего, впрочем, трудно добиться в цвете: русская военная форма в цвете — всегда фальшак. Сделаем такую раскад­ровку в цветном кино — будет плохо. В цветном кино должен выехать кусок гусе­ницы, в котором запу­та­лись земля, кусок говна, цветы… Он оста­но­вился, мы снимаем башню танка — фактуры с соча­щимся маслом, страшные танкист­ские шишки на лбу, штыревые антенны. Выва­ли­лась гильза в масло. Это два разных способа изоб­ра­жения. Два разных кино. Живо­пись и графика — разные же два вида искус­ства! В черно-белом стре­лять надо по-другому, любить надо по-другому, трахаться надо по-другому. В цветном порно­гра­фи­че­ском кино непре­менно стара­ются прыщ зама­зать, чтобы не выде­лялся, а в черно-белом — не обязательно.

— За долгое время работы над «Хроникой арка­нар­ской резни» вы отме­тили несколько юбилеев — последний пришелся на ваше 70-летие. Ощутили это как этап? Или для вас этап — только завер­шение картины?

— Русские физио­логи считали, что 70 лет — предел жизни мужчины. Маленький мальчик — вот я бегу, вот я учусь, вот пришел в теат­ральный институт, к Товсто­но­гову, вот я на студии, и это было, кажется, в прошлый поне­дельник… И вот мне семь­десят, и я старик. Ощущение не из приятных, но я надеюсь, что ты его тоже пройдешь.

«Кому какое дело, что «Явление Христа народу» художник Иванов писал всю свою жизнь? Он же написал хорошую картину в резуль­тате. А рядом художник Иогансон написал много картин — как правило, плохих. Уж лучше одну хорошую»

— Ваш новый фильм — реквием по обще­ству, кото­рого в России нет и не будет, или по ушед­шему кинематографу?

— Я этим фильмом, конечно, пытался бросить вызов. Почему он так долго и мучи­тельно делался, почему я потерял това­рищей на этом фильме… Мы и «Проверкой на дорогах» бросали вызов — поли­ти­че­ский: «Пожа­лейте русского чело­века». «Двадцать дней без войны» были вызовом всему лживому кине­ма­то­графу Озерова и иже с ним. А теперь — вызов совре­мен­ному кино, для кото­рого так важны тексты. Пони­маете, Толстого надо читать, а не смот­реть в кино. Или смот­реть только в том случае, если пони­маешь, что над текстом встало какое-то второе небо. Вот сегодня «После бала» будет выгля­деть заме­ча­тельно, а всего осталь­ного Толстого надо читать.

— Вы ведь хотели снять фильм «После бала»?

— Да, я мечтал об этом. Я хотел насе­лить его всеми толстов­скими героями, начиная с Пьера Безухова и кончая Анной Каре­ниной. Все фило­соф­ствуют, говорят умно, но оказы­ва­ются пала­чами: «Братцы, поми­ло­серд­ствуйте!» как над Россией неслось, так и несется. Ну, а как мне это осуще­ствить? Нужно, чтобы нашелся человек, который даст на это деньги… Кстати, хоть я долго работал над этим фильмом, я не снимал дорогую картину. Мы полу­чаем значи­тельно меньшие зарплаты, чем на сери­алах. Из того, как я медленно снимаю, сделали цирк, а ведь на Западе огромное коли­че­ство заме­ча­тельных режис­серов еще дольше рабо­тали — по десять, по двена­дцать лет. Кому какое дело, что «Явление Христа народу» художник Иванов писал всю свою жизнь? Он же написал хорошую картину в резуль­тате. А рядом художник Иогансон написал много картин — как правило, плохих. Уж лучше одну хорошую.

— К разго­вору о живо­писи: очевидно, что истоки «Хроники арка­нар­ской резни» — это Босх и Брей­гель. Кто из них для вас важнее?

— Мне Босх гораздо ближе, чем Брей­гель — тот художник, с которым в душе Алов и Наумов делали «Легенду о Тиле», фильм, с моей точки зрения, ужаса­ющий, хотя в нем и есть хорошие фраг­менты. Брей­гель — мягкий реалист, в отличие от Босха. А Голландия даже теперь — какие-то не мягкие, а утри­ро­ванные, концен­три­ро­ванные Средние века.

— Вы гово­рите о вызове, который бросали своими филь­мами, — но ведь начиная с «Моего друга Ивана Лапшина» к вызову этиче­скому приба­вился еще и эстетический…

— Кине­ма­то­граф с самого начала, при пере­ходе от немого кино к звуко­вому, потерял само­сто­я­тель­ность. Ведь немое кино себя не исчер­пало, просто барыги его отме­нили и ввели звуковое! И кино стало превра­щаться в условное искус­ство. Когда-то Товсто­ногов показал мне заметку о чело­веке, который жил всю жизнь в Африке и, приехав в Англию, был обра­зован, но никогда не видел кино и теле­ви­дения. Он много раз ходил в кино и так ничего не понял. Я смотрю на женщину, она — на меня; значит, влюбился? Но это может только великий артист сыграть! Или это общая фраза. Монтаж: человек/хлеб; значит, он голоден… Я старался от этого уйти. Почему надо обяза­тельно пере­ре­зать планы? Тот же план Алексея Петренко в «Двадцати днях без войны»: ведь на меня обру­ши­лись мои това­рищи за то, что я снял триста метров и не пере­резал нигде. «Зачем это пижон­ство? У кино есть свой язык!». Я говорю: «Да вы выду­мали этот язык».

— На святое руку подни­маете — на классиков!

— Я вообще не поклонник того же Эйзен­штейна. Мне немножко смешно, когда я его смотрю — кроме кадров, когда броне­носец на нас идет. Мне кажется, что многое у него плохо сделано и человек лжет: не было ника­кого расстрела на одес­ской лест­нице, не кати­лись никакие коляски.

— Изоб­ретая заново язык кино, вы осознаете, насколько велик риск наткнуться на тех, кто заклеймит картину, скажет, что она страшно далека от народа?

— Я в любом случае наткнусь на этих людей. Вот этот анекдот «Опять в газовую камеру» — это про меня. У меня не было ни одной картины, где бы меня не запре­щали, не требо­вали уволить. Как ни странно, оста­лось неко­торое коли­че­ство приличных людей в критике. Есть такое издание «Кино­про­цесс», где журна­листы выска­зы­вают свою точку зрения. Так три года я занимал там первое место. Ну, допу­стим, я в своем возрасте закончу эту картину. Да плевал я на то, что про меня напишут. Про меня такое писали… Одна статья назы­ва­лась «Крап­леные карты Германа, или Подаст ли Хрусталев машину». Подал машину, никто ж не изви­нился! Кроме того, я из семьи папы, который был космо­по­литом. Потом выяс­ни­лось, что он не еврей, а наоборот вроде. Еврейка — мама, и папу пере­де­лали в оруже­носца космо­по­ли­тизма, и что уж тогда писали про папу — не подда­ется описанию. Кроме того, я женат на женщине, у которой отец погиб, а ее удочерил человек по фамилии Борща­гов­ский — анти­пар­тийная группа теат­ральных критиков, 1949 год, а на них вообще весь совет­ский народ блевал. Следу­ющий этап — уже Мандельштам…

«Я совре­менное кино прак­ти­чески не смотрю. Для себя мне совер­шенно доста­точно смот­реть Берг­мана, немножко Куро­саву, «Рим» Феллини, Отара Иосе­лиани, ранние картины Мура­товой, несколько фильмов Соку­рова. А то скажут десять раз, какое кино хорошее, я посмотрю и огорчусь»

Напишут про меня так, напишут сяк, будет картина кассовая или некас­совая — я этого не знаю. После «Лапшина» со мной пере­стала здоро­ваться почти вся съемочная группа, кроме нескольких людей, с кото­рыми я работаю сейчас, — я был неудачник. Рабо­тали мы на том, что я всегда гото­вился к худшему. Под теми сцена­риями, которые мы писали вместе со Свет­ланой, я никогда не ставил свою фамилию. Свет­лана была аспи­ранткой Льва Копе­лева. Его тоже уволили и не давали рабо­тать. Так вот, мы рабо­тали «неграми». Леве прино­сили пере­воды, лишние он отдавал Свет­лане. Мы их делали, отда­вали Леве, он — Петрову, тот — Иванову, тот — Немченко, он получал деньги, и по цепочке они возвра­ща­лись к нам. Так мы тоже зара­ба­ты­вали. Мы тогда много писали под чужими фами­лиями. И жили весело.

— Выходит, не стало проще с пони­ма­нием искус­ства после отмены совет­ской цензуры?

— Стало еще сложнее. Мы зава­лены западной продук­цией, которая сделана по специ­фи­че­ским законам и искус­ством не явля­ется, но законы свои на искус­ство распро­стра­няет. А я не могу делать кино по-другому, чем делаю. И в «Хруста­леве», и в новом фильме я пытался пере­дать нашу эпоху и расска­зать о своем детстве. Кому-то это нравится, со временем таких людей будет больше… Над худож­ни­ками тоже смея­лись, и они кончали с собой. В наше уже, бреж­нев­ское, время нонкон­фор­мисты от голода умирали и боялись свои работы кому бы то ни было пока­зы­вать. Только друг другу. Но я на судьбу не жалуюсь. Я как-то лежал и считал: полу­чи­лось, что хороших людей мне в жизни встре­ти­лось больше, чем плохих. Довольно редкое явление.

— Нахо­дите вы сегодня время на то, чтобы смот­реть кино?

— На субботу и воскре­сенье мы со Свет­ланой уезжаем за город и там смотрим разные картины. В основном старые. «Амар­корд» или Тарков­ского мы видели тысячи раз и знаем наизусть. Только пора­жа­ешься: мы теряем искус­ство кино и не заме­чаем этого. Смотрим кусочек с плачущим Кайда­нов­ским из «Стал­кера» — на каком это уровне высо­чайшем! Наше и амери­кан­ское кино сейчас до этого дотя­нуться не может. Кино превра­ти­лось в зрелище для людей, которым лень читать, и поэтому лите­ра­турные тексты для них разыг­ры­ва­ются при помощи арти­стов. Артисты от этого тоже гибнут. Так что я совре­менное кино прак­ти­чески не смотрю. Для себя мне совер­шенно доста­точно смот­реть Берг­мана, немножко Куро­саву, «Рим» Феллини, Отара Иосе­лиани, ранние картины Мура­товой, несколько фильмов Соку­рова. А то скажут десять раз, какое кино хорошее, я посмотрю и огор­чусь. Смотрю немного молодых режис­серов. Наш выпуск, кстати, на Высших режис­сер­ских курсах был весьма удачен. Все, кто хотят, — рабо­тают, а неко­торые успешно. Так же и стажеры.

— Как считаете, удалось чему-то кого-то из них научить?

— Я их забираю на свою картину, и два дня по восемь часов они у меня сидят на съемках. Я им говорю: «Вот сцена, я не знаю, как ее снимать — это чистая правда, я никогда не знаю, как снимать, — у меня все распи­сано по милли­метрам, и все равно во мне есть ощущение, что я не знаю. А вот когда возникнет, что я заранее знаю, как снимать, это для меня всегда ката­строфа, всегда пере­съемка». Пусть каждый из них, хоть они еще ничего не умеют, покажет, как он бы это снял. Тут уже можно разго­ва­ри­вать, почему так, а не иначе. Вообще, во всем процессе обучения есть один главный момент — надо правильно набрать людей. Остальное прило­жится. Если правильно набрал, ты можешь их взять рабо­чими сцены, а они все равно станут режис­се­рами. Даже учить не надо, сами научатся. Мы это делаем не только для них, больше для себя. Нам с ними интересно.

— Что именно интересно?

— Знаете, мне несколько раз пред­ла­гали быть очень большим началь­ником, но я никогда к этому не стре­мился. Пред­ла­гали заме­нить Андрея Смир­нова на посту пред­се­да­теля Союза кине­ма­то­гра­фи­стов, из ЦК звонили. А после пятого съезда хотели сделать меня худруком «Ленфильма». Но я сопро­тив­лялся и визжал. Мелким началь­ником на уровне старосты я бывал часто, а крупным не хотел. Когда же меня Голутва спросил, что мне нужно, я ответил: «Одну комнату, одного дирек­тора, одного бухгал­тера, и я сделаю студию». Так мы сделали студию ПиЭФ. Я видел талант­ливых маль­чишек, которым никуда не было ходу, всем было не до них. Евтеева — кому она была нужна? Сидела в подвале и делала само­де­я­тельные картинки. Или Попов, который сделал фильм «Улыбка», а потом пропал. Мне пока­за­лось, что это инте­ресные люди.

— А Алексей Бала­банов? Самый инте­ресный из россий­ских режис­серов 1990—2000-х годов — по сути, ваш ученик.

— Бала­банов — тоже инте­ресный. Он был доку­мен­та­ли­стом, и мы пригла­сили его сделать игровое кино. Я сразу почув­ствовал в нем довольно силь­ного чело­века. Я долго дружил с ним и Селья­новым в те годы, снимался у них, озву­чивал одну картину целиком. Потом все это кончи­лось. Бала­банов как-то ко мне бросился и начал объяс­нять, что я живу правильно, а он непра­вильно. Возможно, был пьян. Его «Брат» мне не понра­вился. А потом не понра­ви­лось продол­жение. Что я могу сделать? Не нравится — и все.

— Как оцени­ваете фильмы Алексея Германа-младшего?

— С ребенком у меня отно­шения очень непро­стые. Они слишком хорошие, чтобы быть реали­сти­че­скими. Я не смотрел ни одной его картины, кроме самой первой и самой лучшей, крохо­ту­лечной, которую никто не видел. Я сам — сын Юрия Павло­вича Германа, который писать сценарии не умел: мог только сценку, диалог, поворот. Сценарии писал Хейфиц, но папа был убежден, что в своем жанре Веры Холодной он заме­ча­тельный сцена­рист. И он меня замучил в жизни, заставляя что-то пово­ра­чи­вать в том, что я писал для театра или кино. Он знал все обо всем, и это было плохо… Хотя был заме­ча­тельный прозаик. А я Лешке что-то посо­ве­товал один раз — он не взял, потом второй раз — он не взял, и я решил: если я тебе пона­доб­люсь — приходи.

Он часто приходит ко мне, мы раскру­чи­ваем вместе какую-то сцену, и он очень долго меня благо­дарит. На шестой благо­дар­ности я понимаю, что ему это не надо. Вот арти­стов увести — другое дело; приходит, смотрит, я поку­паюсь — любу­ется, как папочка рабо­тает! А потом встречаю моего актера в каком-то странном костюме. Ну ладно. Зачем я к нему буду приста­вать? У него успехи, призы. Многим его картины нравятся. Пускай рабо­тает, а я ему помогу, как смогу. Я же его люблю. И, кстати, уважаю.

— Вы верите, что можно научить хоро­шему или дурному вкусу?

— Не верю, это должно быть зало­жено. Чело­веку можно сказать: «Послушай, как тебе не стыдно, ты сейчас не душу свою включил, не сердце, не печенку — ты включил желание понра­виться. Бойся этого и беги от этого!» Кино, это боже­ственное искус­ство, перешло к людям, которым лень, у которых пустые глаза, и они все время проводят по ним рукой, чтобы их закрыть. Я бы Аль Пачино сейчас не взял на крупный план в массовку. А вот ходит у меня маленький толстый артист, который пыта­ется в фильме летать, — это превос­ходный артист. Тот, кто играет короля, рабо­тает в областном ТЮЗе, а мог бы стать укра­ше­нием любого столич­ного театра. Или Алек­сандр Чутко — мне как только его пока­зали, я тут же сказал: тащите мне его на дона Рэбу.

— Как же Ярмольник попал в эту компанию?

— Я соби­рался снимать совер­шенно другого артиста, тоже носа­того, из «Ментов». Думал, что мы, как с Цурило в «Хруста­леве», все силы бросим на него, только с ним и будем репе­ти­ро­вать каждый день подго­то­ви­тель­ного периода. И вдруг я узнаю, что он заключил два дого­вора на теле­ви­зи­онные сериалы. Я его вызываю: «Прости, пожа­луйста, мы с тобой дого­во­ри­лись, только на тебя дела­ются костюмы, а ты…» — «Ой, забудьте об этом, это пустяки! Это жена без меня заклю­чила!…» Но я давно в кино, я эти штуки знаю. «Алексей Юрьевич, мне надо на десять дней в Омск улететь, там у меня сериал — давно был заключен контракт, до вас…» Все изме­ни­лось: теперь пробуйся — и будешь играть, если побе­дишь в твор­че­ском сорев­но­вании с другими.

— А как вышли на Ярмольника?

— Я вообще не знал, что он артист, клянусь памятью предков. Я видел по теле­ви­дению чело­века, который отдает какие-то подарки, улыба­ется. Хорошее лицо для сред­не­ве­ко­вого чело­века, носяра такой здоровый. Крепкий, обая­тельный и в теле­ви­зоре пропа­дает! Я его и потащил, как до того Юру Цурило, кото­рого почти не снимают, — для меня это загадка. Смотрю недавно сериал, и вдруг среди этих неживых мумий сидит человек со знакомым лицом и здорово играет. Думаю, человек какой не актер­ский. А это был наш Цурило.

— Но все-таки Ярмольник, в отличие от Цурило, счита­ется знаменитостью.

— Я вообще был убежден, что это маленький заку­лисный актер, что у меня он играет первую крупную роль. «Вызо­вите, пожа­луйста, этого». Он приехал, и меня даже удивило, что он со мной по-хамски разговаривает.

Думаю, мало ли что — пробы, нерв­ни­чает… Надо было сыграть маленький кусочек, когда он с Будахом разго­ва­ри­вает: «Сердце мое полно жалости». И вдруг Леня здорово это сыграл. Мы его утвер­дили. И только в Чехии я разго­во­рился с нашим пред­ста­ви­телем, который мне и сообщил, что Ярмольник в шести­де­сяти фильмах снимался, что он кино­звезда. Говорю: «Ярмольник, ты что, кино­звезда?» Он ответил: «Ну да, немножко».

— Легко с ним работалось?

— Работа с ним была каторгой. Он всегда знал, как все снять очень быстро. А у меня на одной репе­тиции директор показал на часы, и я тут же объявил, что съемка окон­чена: завтра я буду что-нибудь приду­мы­вать, встре­ча­емся после­завтра. Как только меня начи­нают подго­нять, я рабо­тать уже не могу. У меня еще с Товсто­но­говым так было: «Леша, почему у вас все на сцену выходят слева? Давайте справа!» Ему надо было начать с нуля, чтобы форма моя изме­ни­лась, а суть оста­лась… Ярмольник травил прекрас­ного опера­тора Влади­мира Ильина, объяснял ему, как сделать быстрее. А у меня ни один план не снят с первого раза — на 90% с третьего! Это при том, что Ильин умирал от рака, очень тяжело болел.

На каком-то этапе я не выдержал и выгнал Ярмоль­ника из кино. Я тогда решил сделать такой инте­ресный фильм, в котором героя не будет. Кое-что насни­мали — и доста­точно. Будут от героя фраг­менты: плечо, рука… Но как-то мне стало тоск­ливо, скуч­но­ватые кадры полу­ча­лись. Хотя кое-что оста­лось… Нам важнее не герой, а какой-нибудь мальчик, который сидит и какает. Мы снимаем не героя, а мир с точки зрения героя. В итоге мы с Леней поми­ри­лись. Но и потом трудно. Ярмольник чуть-чуть ярче, чем другие, его надо немножко глушить, а он глушиться не хочет. Ярмольник, конечно, может вырасти в очень боль­шого артиста — но ему нужен хороший режиссер, кото­рого он бы слушался. Меня он не очень-то слушался. Если бы слушался, полу­чи­лось бы еще лучше.

— Почему, по-вашему, так мало новых достойных арти­стов появляется?

— Не учили во ВГИКе. Наш сын, например, во ВГИКе учился, так у них вообще не препо­да­вали актер­ское мастер­ство. Не понимаю, почему. Как можно режис­серу не препо­да­вать актер­ское мастер­ство? Это как меха­нику танка не пока­зы­вать танк. Хотя я именно таким офицером был в Совет­ской Армии. Я был коман­диром дзота, но за отсут­ствием допуска дзот мне не пока­зали ни разу… Коли­че­ство хороших арти­стов зависит от востре­бо­ван­ности. Не было востре­бо­ван­ности — пропали артисты. Третий момент: артист театра и артист кино — это люди разной профессии. То, что и та и другая профессия исполь­зует жест, текст, пластику и так далее, ничего не обозна­чает. Если артист благо­по­лучно рабо­тает и в театре, и в кино — это значит, что он владеет двумя профес­сиями. Допу­стим, театр пред­по­ла­гает оценку любого события. Жестом, например, мимикой, пластикой… Кино это отри­цает. Здесь главное оружие — глаза. Из наших арти­стов глазами играть мало кто умеет. В отличие, например, от английских.

— Каково было оцени­вать чужие картины, когда вы засе­дали в канн­ском жюри?

— Мне, например, совер­шенно не понра­вился фильм, кото­рому в итоге дали главный приз, — «Дикие сердцем» Дэвида Линча. Я все сделал для того, чтобы он Золотой паль­мовой ветви не получил. А он все равно получил. Пред­се­да­телем жюри тогда был Бернардо Берто­луччи. Как я на него орал! «Что вы делаете с кино?» Как мы руга­лись, какая прелесть… Когда Берто­луччи меня вводил в жюри, он такое обо мне наго­ворил, что дальше со мной ссориться он не мог — это было как в себя самого плевать. Я был одно­вре­менно Чарли Чаплин и Монт­го­мери. Когда пошли скан­далы, он кричал: «Ты меня травишь, потому что я бывший комму­нист!» А я орал в ответ: «Бывших комму­ни­стов не бывает, как бывших негров!» Тогда Берто­луччи все бросил и ушел — с послед­него засе­дания жюри. Ко мне все броси­лись: «Ты что сделал, ты нам Канн­ский фести­валь сорвал! Он же не вернется!» Я говорю: «Вернется. Через десять минут. Потому что, в отличие от нас всех, он полу­чает за эту работу деньги!» Все затихли. А Берто­луччи вернулся. Продавил я там только один приз — за неплохую афри­кан­скую картину. Прими­тивную совсем, такие на стенках рисуют в сортирах. Потом я встретил того негра: «Слушай, мы тебе картину прода­вили! Поставь хоть бутылку водки, а?» Он спросил: «Да?» — и ушел. Но из него дальше ничего не вышло. У него тогда фильм полу­чился хорошим от беспомощности.

— А что думаете о россий­ских фестивалях?

— Видите ли, россий­ские кино­фе­сти­вали для боль­шин­ства их орга­ни­за­торов — бизнес, большие зара­ботки. Это не значит, что я без уважения отно­шусь к фести­вальным жюри. Более того, они часто дают возмож­ность выявить, так сказать, молодые таланты. Но неко­торое ощущение лапши, которую вешают на уши не столько мне, сколько прави­тель­ству, дающему на фести­вали деньги, у меня суще­ствует. А у прави­тель­ства, в свою очередь, подспудно форми­ру­ется не всегда верная точка зрения на искус­ство. Я говорю не о зрителе, а о прави­тель­стве, ибо оно чаще всего рабо­то­да­тель. Кроме того, слабые конкурсные картины прикры­ва­ются зрелищ­но­стью теле­ви­зи­он­ного шоу, на мой взгляд, убогого и довольно безвкус­ного. Наиболее циви­ли­зо­ванная — «Ника».

— Кто для вас сегодня — те режис­серы, которых вы могли бы назвать собра­тьями, которые зани­ма­ются в кино поис­ками, сход­ными с вашими?

— Сокуров. Мне нравится Сокуров. Неко­торые вещи у него мне кажутся непра­виль­ными — например, фильм «Солнце»: Саша в нем слукавил. На самом деле япон­ский импе­ратор был другим, и амери­канцы хотели его пове­сить — он знал обо всех ужасах, которые твори­лись, и зани­мался не только разве­де­нием рыбок. Но мне очень нравятся другие картины Соку­рова. Например, «Одинокий голос чело­века». Сокуров — живой человек, и искус­ством он живет. Это часть его души: забери кино — он умрет. Я больше таких людей не знаю. Все зару­бежные режис­серы, о которых мне расска­зы­вают, мне неин­те­ресны. Триер ваш, например: посмотрел «Рассекая волны», и не понра­ви­лось. Довольно безвкусная штука.

У меня вообще ощущение, что все, кого я любил, умерли. Очень любил Берг­мана — он умер. Очень любил Феллини — умер. Очень любил Куро­саву — умер. Допу­стим, Анто­ниони я любил гораздо меньше. Хотя однажды была у меня с ним странная встреча. Сразу после провала «Хруста­лева» в Каннах я оказался с фильмом на другом фести­вале, на Сицилии. Там кино пока­зы­вали повсюду — в том числе в старинном цирке. Мы должны были все выйти на сцену и сказать, чем нам понра­ви­лось это место, в самом деле неве­ро­ятное по красоте. Я вышел на сцену и вдруг в зале увидел Анто­ниони. И сказал: «Мне больше всего в этом месте понра­ви­лось то, что в зале сидит Анто­ниони и смотрит мой фильм». Поап­ло­ди­ро­вали, он встал… Он был уже очень болен.

«Может быть, я беско­нечно устал. К тому же нельзя любить то, что тебя бьет. С первого фильма меня выго­няли, угро­жали проку­рором, и моя мама стано­ви­лась на колени, умоляя, чтобы я сделал поправки. Но и на то, во что мы все сейчас превра­ти­лись, мне противно смотреть»

— А как отно­си­тесь к Кире Муратовой?

— С Киркой Мура­товой у меня странные отно­шения. Когда меня вызвал Ермаш, он сказал: «Герман, давай попро­буем поис­кать какие-то точки сопри­кос­но­вения — а то ты нас нена­ви­дишь, мы тебя не очень любим…» Я говорю: «Какие точки сопри­кос­но­вения могут быть! Вся моя работа у вас — купание в говне, по-другому это не назы­ва­ется. Вот вы мне объяс­ните про Киру Мура­тову. Ее последняя картина — чистейшей прелести чистейший образец. Объяс­ните — за что вы ее? Я вас всех не люблю, я не скрываю! А ее за что? Мальчик ревнует маму, а это запре­щено?» Он отве­чает: «Ну, это Украина…» Я говорю: «Давайте, сделаем Украине заме­чание — у нас одна страна». — «Знаешь, я не хотел гово­рить, но она жила с актером…». Я говорю: «Господи, а при чем тут кино?» Ситу­ация была безна­дежна — Ермашу тогда было велено со мной мириться, потому что мой фильм разрешил Андропов. Этот диалог я пере­сказал Мура­товой. И потом на каком-то форуме сказал: «Вы никогда ничего не поймете в нашем кино, если Кира Мура­това будет остав­лена в стороне». Я в каждом интервью это повторял. Впрочем, «Асте­ни­че­ский синдром», который понра­вился всем, мне не нравится. Мне было скучно.

— Тот конфликт с Никитой Михал­ковым, о котором так много писали в прессе, основан на твор­че­ских разно­гла­сиях или на чем-то еще?

— В какой-то момент мне начали звонить со страшной силой — что надо прие­хать поддер­жать Михал­кова. А тот уже успел где-то заявить, что Сережка Соло­вьев — вор. Там, возможно, все воры, других не держат. Но мне Соло­вьев был друг. И вряд ли он что-то крал из чьей-то кассы. Я дико обиделся за Сережку — нельзя так просто выхо­дить и гово­рить что-то плохое о чело­веке, который снял «Сто дней после детства». Михал­кова поддер­жи­вать я не стал, а многие тогда вокруг него крути­лись. Вдруг в день выборов пред­се­да­теля Союза кине­ма­то­гра­фи­стов Михалков полез в теле­визор и стал кричать: «Как можно снимать кино девять лет?» Он имел в виду меня, но эти слова прежде всего демон­стри­руют незнание Михал­кова. Я знаю десяток режис­серов, которые снимали и дольше, начиная с Кубрика. Один так снимает, другой эдак; у меня тоже есть картины, которые я снимал мгно­венно, вроде «Моего друга Ивана Лапшина». Довольно глупо полу­чи­лось. Мы в ответ напи­сали про Никиту фельетон.

Мне, в общем, все равно — я просто не хотел с ним быть в одной орга­ни­зации. Я был секре­тарем этого Союза, о чем не знал, пока мне не позво­нили, что нужна новая фото­графия на пропуск… Был членом «Оска­ров­ского» коми­тета, о чем я узнал, когда со мной пере­стал здоро­ваться Юрий Мамин — за то, что я его картину не выдвинул; а я и не знал, что у меня есть такие полно­мочия! Хотя это я ему подсказал сюжет «Окна в Париж». Короче говоря, я написал заяв­ление о выходе из Союза. Позвонил Маслен­ни­кову: «Игорь, вот вы там все продаете — а отдел кадров еще не продали?» «Не продали», — отве­чает он совер­шенно всерьез. «Тогда спустись вниз, забери мое дело и дело Свет­ланы, порви и можешь съесть. Мы больше в вашем Союзе не состоим». После этого нас пыта­лись прижи­мать с квар­ти­рами, пенсиями, чего-то не подпи­сы­вали — но мы на это внимания не обращали.

— Отно­шения с Михал­ковым так и не восстановились?

— Мы потом поми­ри­лись. Я с ним мог бы сохра­нить хорошие отно­шения, если бы я ему не сказал, что он нахо­дится в твор­че­ском кризисе и что ему надо возвра­щать себе старую свою группу. Он когда со мной мирился, подошел и сказал: «Что нам ссориться, нас двое!» А рядом Сокуров стоял. Я говорю: «Да ладно, вот Сокуров еще». «Ну, трое», — выдавил из себя Никита, который Соку­рова не пере­носит. Вот в чем дело: это раньше мне каза­лось, что есть какие-то люди, с кото­рыми можно посо­рев­но­ваться. Мне каза­лось, что я выиг­рываю все забеги, — но были люди. Илья Авербах, Динара Асанова…

— А в новый Кино­союз почему согла­си­лись вступить?

— Меня спро­сили, и я ответил: про новый Союз ничего не знаю, но если его устав и руко­вод­ство будут соот­вет­ство­вать моим пред­став­ле­ниям о Союзе кине­ма­то­гра­фи­стов, я в него тут же вступлю. Пока же я по-преж­нему не хочу состоять в том, старом Союзе.

— Вы будете еще снимать фильмы, как вам кажется?

— Я абсо­лютно разлюбил кино. Я не знаю, что мне делать. Я в нем хорошо разби­раюсь, я умею — кто-то так сделал, а я могу сделать лучше, могу прийти и пока­зать как. Очень приличным режис­серам, даже западным. Не знаю, что со мной случи­лось. Может быть, я беско­нечно устал. К тому же нельзя любить то, что тебя бьет. С первого фильма меня выго­няли, угро­жали проку­рором, и моя мама стано­ви­лась на колени, умоляя, чтобы я сделал поправки. Но и на то, во что мы все сейчас превра­ти­лись, мне противно смот­реть. У нас прак­ти­чески не оста­лось хороших арти­стов, и рабо­тать не с кем. Они все одина­ково играют. Вот играет артист следо­ва­теля — и умуд­ря­ется трид­цать серий сыграть на одной улыбке, на одном выра­жении лица! Какую они все заразу подце­пили? Мне с ними неин­те­ресно. Мне хочется рабо­тать с арти­стом, кото­рому инте­ресно, что я ночью придумал. А этим тепе­решним я расска­зываю — и у них глаза дела­ются как у птицы, которая засыпает.

Сегодня, когда я теле­ви­зором щелкаю, не оста­нав­ли­ваюсь только на одном: на кино. Не могу его смот­реть. Могу хронику. Могу про рыбок или пере­дачи амери­кан­ские про собачек. А любое новое кино — минут двадцать, не больше. Оттал­ки­вание от кино у меня еще и потому, что нет притя­ги­вания к кино. Пусть покажут мне фильм, чтобы я заплакал, как на фильме Мура­товой «Среди серых камней».

— Что же делать будете, если на кино такая аллергия?

— Какая-то беда со мной случи­лась. Ну не могу я снимать! Просто не могу, хотя было несколько замыслов — «После бала», «Скрипка Ротшильда», «Волк среди волков» Фаллады. Лучше я попробую что-нибудь напи­сать. Инте­ресно было бы попро­бо­вать себя в театре, идей у меня много, но пред­ста­вить себе не могу, как преодолею их крики! На Бродвее звук сделан так, что мальчик на сцене разры­вает бумажку, и я слышу в зале. Такие микро­фоны, такие компью­теры. Это плохие мюзиклы, плохой театр, но там им не надо кричать! А в нашем театре кричат. С этого начи­на­ется фальшь. Но и россий­ское кино всту­пило в очень дрянную фазу. Нами будут руко­во­дить какие-то лесо­рубы и опять спра­ши­вать: «Почему в ваших фильмах у совет­ских людей бледные лица. Они что, недо­едают?» И каждый разговор с ними будет начи­наться со слов: «Герман, почему вы нас так не любите?»

— Ларс фон Триер, который вам не нравится, полежал в боль­нице, лечась от депрессии, а потом приехал в Канны — где его фильм осви­стали хуже, чем «Хруста­лева». И заявил на пресс-конфе­ренции, что он — лучший режиссер в мире. А вы себя считаете лучшим?

— Это он молодец, это приятно. Но я себя лучшим в мире не считаю. Я просто хороший режиссер — и все. Я непро­фес­си­онал, и это мне помо­гает. Мне помо­гает снимать то, что я никогда не считал себя профес­си­о­налом, никогда не учился во ВГИКе. Меня никогда не учил, не тыркал и не совал носом в мое дерьмо ни один режиссер. Я непро­фес­си­онал, и это застав­ляет меня на каждом этапе приду­мы­вать кино — свое, которое мне инте­ресно. Какое-то другое, чем у всех. Так не делали? А я попробую. Плохо полу­ча­ется? В другую сторону метнусь. Поэтому я немного выде­ляюсь на общем фоне. А к себе как к худож­нику отно­шусь доста­точно ирони­чески. Мне доста­точно посмот­реть кусок «Андрея Рублева» Тарков­ского или кусок «Рима» Феллини, чтобы поста­вить себя на место.

— Если бы можно было все начать с начала, стали бы вы снова кинорежиссером?

— Ни в коем случае. Кем угодно — хоть коче­гаром или сани­таром в боль­нице. Только не режиссером.

Т&P «Новое лите­ра­турное обозрение»
© Геннадий Авраменко
© 2009—2021 Теории и практики