Автор: | 1. сентября 2021




Скрипка Ротшильда

Городок был маленький, хуже деревни, и жили в нем почти одни только старики, которые умирали так редко, что даже досадно. В боль­ницу же и в тюремный замок гробов требо­ва­лось очень мало. Одним словом, дела были скверные. Если бы Яков Иванов был гробов­щиком в губерн­ском городе, то, наверное, он имел бы собственный дом и звали бы его Яковом Матве­ичем; здесь же в горо­дишке звали его просто Яковом, уличное прозвище у него было почему-то Бронза, а жил он бедно, как простой мужик, в небольшой старой избе, где была одна только комната, и в этой комнате поме­ща­лись он, Марфа, печь, двух­спальная кровать, гробы, верстак и всё хозяйство.
Яков делал гробы хорошие, прочные. Для мужиков и мещан он делал их на свой рост и ни разу не ошибся, так как выше и крепче его не было людей нигде, даже в тюремном замке, хотя ему было уже семь­десят лет. Для благо­родных же и для женщин делал по мерке и употреблял для этого железный аршин. Заказы на детские гробики принимал он очень неохотно и делал их прямо без мерки, с презре­нием, и всякий раз, получая деньги за работу, говорил:
— Признаться, не люблю зани­маться чепухой.
Кроме мастер­ства, небольшой доход прино­сила ему также игра на скрипке. В городке на свадьбах играл обык­но­венно жидов­ский оркестр, которым управлял лудильщик Моисей Ильич Шахкес, бравший себе больше поло­вины дохода. Так как Яков очень хорошо играл на скрипке, особенно русские песни, то Шахкес иногда приглашал его и оркестр с платою по пять­десят копеек в день, не считая подарков от гостей. Когда Бронза сидел в оркестре, то у него прежде всего потело и багро­вело лицо; было жарко, пахло чесноком до духоты, скрипка взвиз­ги­вала, у правого уха хрипел контрабас, у левого — плакала флейта, на которой играл рыжий тощий жид с целою сетью красных и синих жилок на лице, носивший фамилию извест­ного богача Ротшильда. И этот проклятый жид даже самое весёлое умуд­рялся играть жалобно. Без всякой видимой причины Яков мало-помалу прони­кался нена­ви­стью и презре­нием к жидам, а особенно к Ротшильду; он начинал приди­раться, бранить его нехо­ро­шими словами и раз даже хотел побить его, и Ротшильд обиделся и прого­ворил, глядя на него свирепо:
— Если бы я не уважал вас за талант, то вы бы давно поле­тели у меня в окошке.
Потом заплакал. Поэтому Бронзу пригла­шали в оркестр не часто, только в случае крайней необ­хо­ди­мости, когда недо­ста­вало кого-нибудь из евреев.
Яков никогда не бывал в хорошем распо­ло­жении духа, так как ему посто­янно прихо­ди­лось терпеть страшные убытки. Например, в воскре­сенья и празд­ники грешно было рабо­тать, поне­дельник — тяжёлый день, и таким образом в году наби­ра­лось около двухсот дней, когда поне­воле прихо­ди­лось сидеть сложа руки. А ведь это какой убыток! Если кто-нибудь и городе играл свадьбу без музыки или Шахкес не приглашал Якова, то это тоже был убыток. Поли­цей­ский надзи­ра­тель был два года болен и чахнул, и Яков с нетер­пе­нием ждал, когда он умрёт, но надзи­ра­тель уехал в губерн­ский город лечиться и взял да там и умер. Вот вам и убыток, по меньшей мере рублей на десять, так как гроб пришлось бы делать дорогой, с глазетом. Мысли об убытках дони­мали Якова особенно по ночам; он клал рядом с собой на постели скрипку и, когда всякая чепуха лезла в голову, трогал струны, скрипка в темноте изда­вала звук, и ему стано­ви­лось легче.
Шестого мая прошлого года Марфа вдруг зане­могла. Старуха тяжело дышала, пила много воды и поша­ты­ва­лась, но все-таки утром сама исто­пила печь и даже ходила по воду. К вечеру же слегла. Яков весь день играл на скрипке; когда же совсем стем­нело, взял книжку, в которую каждый день запи­сывал свои убытки, и от скуки стал подво­дить годовой итог. Полу­чи­лось больше тысячи рублей. Это так потрясло его, что он хватил счетами о пол и затопал ногами. Потом поднял счёты и опять долго щелкал и глубоко, напря­женно вздыхал. Лицо у него было багрово и мокро от пота. Он думал о том, что если бы эту пропащую тысячу рублей поло­жить в банк, то в год проценту нако­пи­лось бы самое малое — сорок рублей. Значит, и эти сорок рублей тоже убыток. Одним словом, куда ни повер­нись, везде только убытки и больше ничего.
— Яков! — позвала Марфа неожи­данно. — Я умираю!
Он огля­нулся на жену. Лицо у неё было розовое от жара, необык­но­венно ясное и радостное. Бронза, привыкший всегда видеть ее лицо бледным, робким и несчастным, теперь смутился. Похоже было на то, как будто она в самом деле умирала и была рада, что наконец уходит навеки из этой избы, от гробов, от Якова… И она глядела в потолок и шеве­лила губами, и выра­жение у неё было счаст­ливое, точно она видела смерть, свою изба­ви­тель­ницу, и шепта­лась с ней.
Был уже рассвет, в окно видно было, как горела утренняя заря. Глядя на старуху, Яков почему-то вспомнил, что за всю жизнь он, кажется, ни разу не приласкал ее, не пожалел, ни разу не дога­дался купить ей платочек или принести со свадьбы чего-нибудь сладень­кого, а только кричал на неё, бранил за убытки, бросался на неё с кула­ками; правда, он никогда не бил ее, но все-таки пугал, и она всякий раз цепе­нела от страха. Да, он не велел ей пить чай, потому что и без того расходы большие, и она пила только горячую воду. И он понял, отчего у неё теперь такое странное, радостное лицо, и ему стало жутко.
Дождав­шись утра, он взял у соседа лошадь и повёз Марфу в боль­ницу. Тут больных было немного и потому пришлось ему ждать недолго, часа три. К его вели­кому удоволь­ствию, в этот раз принимал больных не доктор, который сам был болен, а фельдшер Максим Нико­лаич, старик, про кото­рого все в городе гово­рили, что хотя он и пьющий и дерётся, но пони­мает больше, чем доктор.
— Здравия желаем, — сказал Яков, вводя старуху в приёмную. — Изви­ните, всё беспо­коим вас, Максим Нико­лаич, своими пустяш­ными делами. Вот, изво­лите видеть, захворал мой предмет. Подруга жизни, как это гово­рится, изви­ните за выражение…
Нахмурив седые брови и погла­живая бакены, фельдшер стал огля­ды­вать старуху, а она сидела на табу­рете сгор­бив­шись и, тощая, остро­носая, с открытым ртом, похо­дила в профиль на птицу, которой хочется пить.
— М-да… Так… — медленно прого­ворил фельдшер и вздохнул. — Инфлу­энца, а может и горячка. Теперь по городу тиф ходит. Что ж? Старушка пожила, слава богу… Сколько ей?
— Да без года семь­десят, Максим Николаич.
— Что ж? Пожила старушка. Пора и честь знать.
— Оно, конечно, спра­вед­ливо изво­лили заме­тить, Максим Нико­лаич, — сказал Яков, улыбаясь из вежли­вости, — и чувстви­тельно вас благо­дарим за вашу прият­ность, но позвольте вам выра­зиться, всякому насе­ко­мому жить хочется.
— Мало ли чего! — сказал фельдшер таким тоном, как будто от него зави­село жить старухе или умереть. — Ну, так вот, любезный, будешь прикла­ды­вать ей на голову холодный компресс и давай вот эти порошки по два в день. А за сим досви­данция, бонжур.
По выра­жению его лица Яков видел, что дело плохо и что уж ника­кими порош­ками не помо­жешь; для него теперь ясно было, что Марфа помрёт очень скоро, не сегодня-завтра. Он слегка толкнул фельд­шера под локоть, подмигнул глазом и сказал вполголоса:
— Ей бы, Максим Нико­лаич, банки поставить.
— Некогда, некогда, любезный. Бери свою старуху и уходи с богом. Досвиданция.
— Сделайте такую милость, — взмо­лился Яков. — Сами изво­лите знать, если б у неё, скажем, живот болел или какая внут­рен­ность, ну, тогда порошки и капли, а то ведь в ней простуда! При простуде первое дело — кровь гнать, Максим Николаич.
А фельдшер уже вызвал следу­ю­щего боль­ного, и в приёмную входила баба с мальчиком.
— Ступай, ступай… — сказал он Якову, хмурясь. — Нечего тень наводить.
— В таком случае поставьте ей хоть пьявки! Заставьте вечно бога молить!
Фельдшер вспылил и крикнул:
— Пого­вори мне еще! Ддубина…
Яков тоже вспылил и побаг­ровел весь, но не сказал ни слова, а взял под руку Марфу и повёл ее из приёмной. Только когда уж сади­лись в телегу, он сурово и насмеш­ливо поглядел на боль­ницу и сказал:
— Наса­жали вас тут арти­стов! Бога­тому небось поставил бы банки, а для бедного чело­века и одной пьявки пожалел. Ироды!
Когда прие­хали домой, Марфа, войдя в избу, минут десять простояла, держась за печку. Ей каза­лось, что если она ляжет, то Яков будет гово­рить об убытках и бранить ее за то, что она всё лежит и не хочет рабо­тать. А Яков глядел на неё со скукой и вспо­минал, что завтра Иоанна бого­слова, после­завтра Николая чудо­творца, а потом воскре­сенье, потом поне­дельник — тяжёлый день. Четыре дня нельзя будет рабо­тать, а наверное Марфа умрёт в какой-нибудь из этих дней; значит, гроб надо делать сегодня. Он взял свой железный аршин, подошёл к старухе и снял с неё мерку. Потом она легла, а он пере­кре­стился и стал делать гроб.
Когда работа была кончена, Бронза надел очки и записал в свою книжку:
«Марфе Ивановой гроб — 2 р. 40 к.».
И вздохнул. Старуха всё время лежала молча с закры­тыми глазами. Но вечером, когда стем­нело, она вдруг позвала старика.
— Помнишь, Яков? — спро­сила она, глядя на него радостно. — Помнишь, пять­десят лет назад нам бог дал ребё­ночка с бело­ку­рыми воло­си­ками? Мы с тобой тогда всё на речке сидели и песни пели… под вербой. — И, горько усмех­нув­шись, она доба­вила: — Умерла девочка.
Яков напряг память, но никак не мог вспом­нить ни ребё­ночка, ни вербы.
— Это тебе мере­щится, — сказал он.
Приходил батюшка, приобщал и собо­ровал. Потом Марфа стала бормо­тать что-то непо­нятное и к утру скончалась.
Старухи-соседки обмыли, одели и в гроб поло­жили. Чтобы не платить лишнего дьячку, Яков сам читал псал­тырь, и за могилку с него ничего не взяли, так как клад­би­щен­ский сторож был ему кум. Четыре мужика несли до клад­бища гроб, но не за деньги, а из уважения. Шли за гробом старухи, нищие, двое юродивых, встречный народ набожно крестился… И Яков был очень доволен, что всё так честно, благо­при­стойно и дёшево и ни для кого не обидно. Прощаясь в последний раз с Марфой, он потрогал рукой гроб и подумал: «Хорошая работа!»
Но когда он возвра­щался с клад­бища, его взяла сильная тоска. Ему что-то нездо­ро­ви­лось: дыхание было горячее и тяжкое, осла­бели ноги, тянуло к питью. А тут еще полезли в голову всякие мысли. Вспом­ни­лось опять, что за всю свою жизнь он ни разу не пожалел Марфы, не приласкал. Пять­десят два года, пока они жилив одной избе, тяну­лись долго-долго, но как-то так вышло, что за всё это время он ни разу не подумал о ней, не обратил внимания, как будто она была кошка или собака. А ведь она каждый день топила печь, варила и пекла, ходила по воду, рубила дрова, спала с ним на одной кровати, а когда он возвра­щался пьяный со свадеб, она всякий раз с благо­го­ве­нием вешала его скрипку на стену и укла­ды­вала его спать, и всё это молча, с робким, забот­ливым выражением.
Навстречу Якову, улыбаясь и кланяясь, шёл Ротшильд.
— А я вас ищу, дяденька! — сказал он. — Кланя­лись вам Моисей Ильич и велели вам за́раз прихо­дить к ним.
Якову было не до того. Ему хоте­лось плакать.
— Отстань! — сказал он и пошел дальше.
— А как же это можно? — встре­во­жился Ротшильд, забегая вперёд. — Моисей Ильич будут обижаться! Они велели за́раз!
Якову пока­за­лось противно, что жид запы­хался, моргает и что у него так много рыжих веснушек. И было гадко глядеть на его зелёный сюртук с темными латками и на всю его хрупкую, дели­катную фигуру.
— Что ты лезешь ко мне, чеснок? — крикнул Яков. — Не приставай!
Жид рассер­дился и тоже крикнул:
— Но ви пожа­луста потише, а то ви у меня через забор полетите!
— Прочь с глаз долой! — заревел Яков и бросился на него с кула­ками. — Житья нет от пархатых!
Ротшильд помертвел от страха, присел и замахал руками над головой, как бы защи­щаясь от ударов, потом вскочил и побежал прочь что есть духу. На бегу он подпры­гивал, всплёс­кивал руками, и видно было, как вздра­ги­вала его длинная, тощая спина. Маль­чишки обра­до­ва­лись случаю и броси­лись за ним с криками: «Жид! Жид!» Собаки тоже погна­лись за ним с лаем. Кто-то захо­хотал, потом свистнул, собаки залаяли громче и дружнее… Затем, должно быть, собака укусила Ротшильда, так как послы­шался отча­янный, болез­ненный крик.
Яков погулял по выгону, потом пошел по краю города, куда глаза глядят, и маль­чишки кричали: «Бронза идёт! Бронза идёт!» А вот и река. Тут с писком носи­лись кулики, крякали утки. Солнце сильно припе­кало, и от воды шло такое свер­канье, что было больно смот­реть. Яков прошёлся по тропинке вдоль берега и видел, как из купальни вышла полная крас­но­щёкая дама, и подумал про неё: «Ишь ты, выдра!» Неда­леко от купальни маль­чишки ловили на мясо раков; увидев его, они стали кричать со злобой: «Бронза! Бронза!» А вот широкая старая верба с громадным дуплом, а на ней вороньи гнезда… И вдруг в памяти Якова, как живой, вырос младенчик с бело­ку­рыми воло­сами и верба, про которую гово­рила Марфа. Да, это и есть та самая верба — зелёная, тихая, грустная… Как она поста­рела, бедная!
Он сел под неё и стал вспо­ми­нать. На том берегу, где теперь заливной луг, в ту пору стоял крупный берё­зовый лес, а вон на той лысой горе, что видне­ется на гори­зонте, тогда синел старый-старый сосновый бор. По реке ходили барки. А теперь всё ровно и гладко, и на том берегу стоит одна только берёзка, моло­денькая и стройная, как барышня, а на реке только утки да гуси, и не похоже, чтобы здесь когда-нибудь ходили барки. Кажется, против преж­него и гусей стало меньше. Яков закрыл глаза, и в вооб­ра­жении его одно навстречу другому понес­лись громадные стада белых гусей.
Он недо­умевал, как это вышло так, что за последние сорок или пять­десят лет своей жизни он ни разу не был на реке, а если, может, и был, то не обратил на неё внимания? Ведь река поря­дочная, не пустячная; на ней можно было бы завести рыбные ловли, а рыбу прода­вать купцам, чинов­никам и буфет­чику на станции и потом класть деньги в банк; можно было бы плавать в лодке от усадьбы к усадьбе и играть на скрипке, и народ всякого звания платил бы деньги; можно было бы попро­бо­вать опять гонять барки — это лучше, чем гробы делать; наконец, можно было бы разво­дить гусей, бить их и зимой отправ­лять в Москву; небось одного пуху в год набра­лось бы рублей на десять. Но он прозевал, ничего этого не сделал. Какие убытки! Ах, какие убытки! А если бы всё вместе — и рыбу ловить, и на скрипке играть, и барки гонять, и гусей бить, то какой полу­чился бы капитал! Но ничего этого не было даже во сне, жизнь прошла без пользы, без всякого удоволь­ствия, пропала зря, ни за понюшку табаку; впереди уже ничего не оста­лось, а посмот­ришь назад — там ничего, кроме убытков, и таких страшных, что даже озноб берет. И почему человек не может жить так, чтобы не было этих потерь и убытков? Спра­ши­ва­ется, зачем срубили березняк и сосновый бор? Зачем даром гуляет выгон? Зачем люди делают всегда именно не то, что нужно? Зачем Яков всю свою жизнь бранился, рычал, бросался с кула­ками, обижал свою жену и, спра­ши­ва­ется, для какой надоб­ности давеча напугал и оскорбил жида? Зачем вообще люди мешают жить друг другу? Ведь от этого какие убытки! Какие страшные убытки! Если бы не было нена­висти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу.
Вечером и ночью мере­щи­лись ему младенчик, верба, рыба, битые гуси, и Марфа, похожая в профиль на птицу, которой хочется пить, и бледное, жалкое лицо Ротшильда, и какие-то морды надви­га­лись со всех сторон и бормо­тали про убытки. Он воро­чался с боку на бок и раз пять вставал с постели, чтобы поиг­рать на скрипке.
Утром через силу поднялся и пошел в боль­ницу. Тот же Максим Нико­лаич приказал ему прикла­ды­вать к голове холодный компресс, дал порошки, и по выра­жению его лица и по тону Яков понял, что дело плохо и что уж ника­кими порош­ками не помо­жешь. Идя потом домой, он сооб­ражал, что от смерти будет одна только польза: не надо ни есть, ни пить, ни платить податей, ни обижать людей, а так как человек лежит в могилке не один год, а сотни, тысячи лет, то, если сосчи­тать, польза окажется громадная. От жизни чело­веку — убыток, а от смерти — польза. Это сооб­ра­жение, конечно, спра­вед­ливо, но все-таки обидно и горько: зачем на свете такой странный порядок, что жизнь, которая даётся чело­веку только один раз, проходит без пользы?
Не жалко было умирать, но как только дома он увидел скрипку, у него сжалось сердце и стало жалко. Скрипку нельзя взять с собой в могилу, и теперь она оста­нется сиротой и с нею случится то же, что с берез­няком и с сосновым бором. Всё на этом свете пропа­дало и будет пропа­дать! Яков вышел из избы и сел у порога, прижимая к груди скрипку. Думая о пропащей, убыточной жизни, он заиграл, сам не зная что, но вышло жалобно и трога­тельно, и слезы потекли у него по щекам. И чем крепче он думал, тем печальнее пела скрипка.
Скрип­нула щеколда раз-другой, и в калитке пока­зался Ротшильд. Поло­вину двора прошёл он смело, но, увидев Якова, вдруг оста­но­вился, весь съёжился и, должно быть, от страха стал делать руками такие знаки, как будто хотел пока­зать на пальцах, который теперь час.
— Подойди, ничего, — сказал ласково Яков и поманил его к себе. — Подойди!
Глядя недо­вер­чиво и со страхом, Ротшильд стал подхо­дить и оста­но­вился от него на сажень.
— А вы, сделайте милость, не бейте меня! — сказал он, приседая. — Меня Моисей Ильич опять послали. Не бойся, говорят, поди опять до Якова и скажи, говорят, что без их никак невоз­можно. В среду швадьба… Да-а! Господин Шапо­валов выдают дочку жа хоро­шего цело­века… И швадьба будет богатая, у-у! — добавил жид и прищурил один глаз.
— Не могу… — прого­ворил Яков, тяжело дыша. — Захворал, брат.
И опять заиграл, и слезы брыз­нули из глаз на скрипку. Ротшильд внима­тельно слушал, ставши к нему боком и скре­стив на груди руки. Испу­ганное, недо­уме­ва­ющее выра­жение на его лице мало-помалу смени­лось скорбным и стра­даль­че­ским, он закатил глаза, как бы испы­тывая мучи­тельный восторг, и прого­ворил: «Ваххх!..» И слезы медленно потекли у него по щекам и зака­пали на зелёный сюртук.
И потом весь день Яков лежал и тосковал. Когда вечером батюшка, испо­ведуя, спросил его, не помнит ли он за собою какого-нибудь особен­ного греха, то он, напрягая слабе­ющую память, вспомнил опять несчастное лицо Марфы и отча­янный крик жида, кото­рого укусила собака, и сказал едва слышно:
— Скрипку отдайте Ротшильду.
— Хорошо, — ответил батюшка.
И теперь в городе все спра­ши­вают: откуда у Ротшильда такая хорошая скрипка? Купил он ее или украл, или, быть может, она попала к нему в заклад? Он давно уже оставил флейту и играет теперь только на скрипке. Из-под смычка у него льются такие же жалобные звуки, как в прежнее время из флейты, но когда он стара­ется повто­рить то, что играл Яков, сидя на пороге, то у него выходит нечто такое унылое и скорбное, что слуша­тели плачут, и сам он под конец зака­ты­вает глаза и говорит: «Ваххх!..» И эта новая песня так понра­ви­лась в городе, что Ротшильда пригла­шают к себе напе­рерыв купцы и чинов­ники и застав­ляют играть ее по десяти раз.