Автор: | 12. сентября 2021



100 лет со дня рождения вели­кого фантаста

Стани­слав Лем
Формула Лимфа­тера

– Мило­стивый госу­дарь… минутку. Простите за навяз­чи­вость… Да, знаю… мой вид… Но я вынужден просить… нет, ах, нет. Это недо­ра­зу­мение. Я шел за вами? Да. Это правда. От книж­ного мага­зина, но только потому, что видел сквозь витрину… вы поку­пали «Биофи­зику» и «Абстракты»… И когда вы здесь сели, я подумал, что это вели­ко­лепный случай… Если б вы позво­лили мне прогля­деть… и то, и другое. Но главное – «Абстракты». Для меня это – жизненная необ­хо­ди­мость, а я… не могу себе позво­лить… Это, впрочем, видно по мне, правда… я просмотрю и сейчас же верну, много времени это не займет. Я ищу только одно… опре­де­ленное сооб­щение… Вы мне даете? Не знаю, как благо­да­рить… я лучше выйду… Идет кельнер, мне бы не хоте­лось, чтобы… я пере­ли­стаю на улице, вон там, напротив, видите? Там есть скамейка… и немед­ленно… Что вы сказали? Нет, не делайте этого… Вам не следует меня пригла­шать… правда… хорошо, хорошо, я сяду. Простите? Да, разу­ме­ется, можно кофе. Что угодно, если это необ­хо­димо. О, нет. Это – в самом деле нет. Я не голоден.
Возможно, мое лицо… но это види­мость. Могу я просмот­реть здесь… хоть это невеж­ливо?.. Спасибо. Это последний номер… нет, я уж вижу, что в «Биофи­зике» ничего нет. А здесь… да, да… ага… Криспен – Новиков – Абдер­гартен Сухима, поду­мать только, уже второй раз… ох!.. Нет. Это не то. Ничего нет. Ладно… возвращаю с благо­дар­но­стью. Снова я могу быть спокоен – на две недели… это все. Пожа­луйста, не обра­щайте на меня внимания… кофе? Ах, правда, кофе. Да, да. Я сижу, буду молчать. Я не хотел бы навя­зы­ваться, назой­ли­вость со стороны такого инди­ви­дуума, как я… простите? Да, наверно, это кажется странным такие инте­ресы при таком, гм, exterieur… Но, ради бога, только не это. Почему же это вы должны передо мной изви­няться? Большое спасибо, нет, я пред­по­читаю без сахара. Это привычка тех лет, когда я не был еще так болтлив… Вы не хотите читать? Видите ли, я думал… Ах, это ожидание в глазах. Нет, не взамен. Ничего взамен, с вашего разре­шения, конечно, я могу расска­зать. Опасаться мне нечего. Нищий, который изучает «Биофи­зи­че­ский журнал» и «Абстракты». Забавно. Я отдаю себе в этом отчет. От лучших времен у меня сохра­ни­лось еще чувство юмора. Чудесный кофе. Похоже на то, что я инте­ре­суюсь биофи­зикой? Собственно, это не совсем так. Мои инте­ресы… не знаю, стоит ли… Только не думайте, что я ломаюсь. Что? Это вы? Это вы опуб­ли­ко­вали в прошлом году работу о коми­тарах афиноров с много­кратной кривизной? Я точно не помню названия, однако это любо­пытно. Совер­шенно иначе, чем у Баума. Гелловей пытался в свое время сделать это, но у него не вышло. Нескладная штука, эти афиноры… Вы ведь знаете, как зыбки него­ло­номные системы… Можно утонуть, в мате­ма­тике так бывает, когда человек жаждет наспех штур­мо­вать ее, схва­тить быка за рога… Да. Я уже давно должен был это сказать. Лимфатер. Аммон Лимфатер – так меня зовут. Пожа­луйста, не удив­ляй­тесь моему разо­ча­ро­ванию. Я его не скрываю, к чему? Со мной это случа­лось уже много раз и все-таки каждый раз по-новому… это немного… больно. Я все понимаю… Последний раз я печа­тался… двадцать лет назад. Веро­ятно, вы тогда еще… ну, конечно. А все-таки? Трид­цать лет? Ну что ж, тогда вам было делать: ваши инте­ресы, скорей всего, были направ­лены в другую сторону… А потом? Боже мило­сердный, я вижу, вы не наста­и­ваете. Вы дели­катны, я сказал бы даже, что вы стара­е­тесь отно­ситься ко мне как… к коллеге. Ах, что вы! Я лишен ложного стыда. Мне хватает насто­я­щего. Ладно. История настолько неве­ро­ятна, что вы будете разо­ча­ро­ваны… Ибо пове­рить мне невоз­можно… Нет, нельзя. Уверяю вас. Я уж не раз ее расска­зывал. И в то же время отка­зы­вался сооб­щить подроб­ности, которые могли бы засви­де­тель­ство­вать ее прав­ди­вость. Почему? Вы поймете, когда услы­шите все. Но это долгая история, простите, я ведь преду­пре­ждал. Вы сами хотели. Нача­лось это без малого трид­цать лет назад. Я окончил универ­ситет и работал у профес­сора Хааве. Ну, разу­ме­ется, вы о нем слыхали. Это была знаме­ни­тость! Весьма рассу­ди­тельная знаме­ни­тость! Он не любил риско­вать. Никогда не рисковал. Правда, он позволял нам – я был его асси­стентом – зани­мался кое-чем сверх программы, но в принцип… нет! Пусть это будет только моя история. Разу­ме­ется, она связана с судь­бами других людей, но у меня есть склон­ность к болт­ли­вости, которую мне по старости трудно контро­ли­ро­вать. В конце концов, мне шесть­десят лет, выгляжу я еще старше, веро­ятно, и из-за того, что собствен­ными руками…
Incipiam . Итак, это было в семи­де­сятых годах. Я работал у Хааве, но инте­ре­со­вался кибер­не­тикой. Вы ведь знаете, как это бывает: самыми вкус­ными кажутся плоды в чужих садах. Кибер­не­тика зани­мала меня все больше и больше. В конце-концов мой шеф уже не мог этого вынести. Я не удив­ляюсь этому. Тогда тоже не удивился. Мне пришлось немного похло­по­тать, и в конце концов я устро­ился у Дайе­мона. Дайемон, вы о нем тоже, наверное, слыхали, принад­лежал к школе Мак Келлоха. К сожа­лению, он был ужасно безапел­ля­ци­онен. Вели­ко­лепный мате­матик, вооб­ра­жа­е­мыми простран­ствами прямо-таки жонгли­ровал, мне страшно нрави­лись его рассуж­дения. У него была такая забавная привычка – проры­чать конечный результат подобно льву… но это неважно. У него я работал год, читая и читая… Знаете, как это бывает: когда выхо­дила новая книга, я не мог дождаться, пока она попадет в нашу библио­теку, бежал и покупал ее. Я поглощал все. Все… Дайемон, правда, считал меня пода­ющим надежды… и так далее. У меня было одно неплохое каче­ство, уже тогда, фено­ме­нальная память. Знаете… я могу вам хоть сейчас пере­чис­лить названия всех работ, опуб­ли­ко­ванных год за годом нашим инсти­тутом на протя­жении двена­дцати лет. Даже дипломных… Сейчас я только помню, тогда – запо­минал. Это позво­ляло мне сопо­став­лять различные теории, точки зрения ведь в кибер­не­тике велась тогда яростная священная война, и духовные дети вели­кого Норберта кида­лись друг на друга так, что… Но меня грыз какой-то червь… Моего энту­зи­азма хватало на день: что сегодня меня восхи­щало, завтра начи­нало трево­жить. О чем шла речь? Ну как же – о теории элек­тронных мозгов… ах, так? Буду откро­венен: знаете, это даже хорошо, мне не придется чрез­мерно беспо­ко­иться о том, чтобы неосто­рожно упомя­нутой подроб­но­стью… Да что вы! Ведь это было бы оскорб­ле­нием с моей стороны! Я не опасаюсь никакой… ника­кого плагиата, вовсе нет, дело гораздо серьезнее, сами увидите. Однако я все говорю обиня­ками… Правда, вступ­ление необ­хо­димо. Так вот: вся теория инфор­мации появи­лась в головах нескольких людей чуть ли не за несколько дней, вначале все каза­лось отно­си­тельно простым обратная связь, гомео­стаз, инфор­мация, как проти­во­по­лож­ность энтропии, – но вскоре обна­ру­жи­лось, что это не удается быстро уложить в систему, что это трясина, мате­ма­ти­че­ская топь, бездо­рожье. Начали возни­кать школы, прак­тика шла своим путем – строили эти там элек­тронные машины для расчетов, для пере­вода, машины обуча­ющие, игра­ющие в шахматы… А теория – своим, и вскоре инже­неру, который работал с такими маши­нами, было трудно найти общий язык со специ­а­ли­стом по теории инфор­мации… Я сам едва не утонул в этих новых отраслях мате­ма­тики, которые возни­кали, как грибы после дождя, или, скорее, как новые инстру­менты в руках взлом­щиков, пыта­ю­щихся вскрыть панцирь тайны… Но это все-таки восхи­ти­тельные отрасли, правда? Можно обла­дать некра­сивой женщиной или обычной и зави­до­вать тем, кто обла­дает краса­ви­цами, но в конце концов женщина есть женщина; зато люди, равно­душные к мате­ма­тике, глухие к ней, всегда каза­лись мне кале­ками! Они беднее на целый мир такой мир! Они даже не дога­ды­ва­ются, что он суще­ствует! Мате­ма­ти­че­ское постро­ение – это безмер­ность, оно ведет, куда хочет, человек будто создает его, а в сущности лишь откры­вает ниспо­сланную неве­домо откуда плато­нов­скую идею, восторг и бездну, ибо чаще всего она ведет никуда… В один прекрасный день я сказал себе: довольно. Все это вели­ко­лепно, но мне вели­ко­лепия не нужно, я должен дойти до всего сам, абсо­лютно, словно на свете никогда не было ника­кого Винера, Неймана, Мак Келлоха… И вот, день за днем я расчи­стил свою библио­теку, свирепо расчи­стил, запи­сался на лекции профес­сора Хайатта и принялся изучать невро­логию животных. Знаете, с моллюсков, с беспо­зво­ночных, с самого начала… Ужасное занятие; ведь все это, собственно, описания – они, эти несчастные биологи и зоологи, в сущности, ничего не пони­мают. Я видел это превос­ходно. Ну, а когда после двух лет тяжкого труда мы добра­лись до струк­туры чело­ве­че­ского мозга, мне хоте­лось смеяться. Правда: смотрел я на все эти работы и фото­граммы Рамона-и-Калаха, эти черненные серебром разветв­ления нейронов коры… денд­риты мозжечка, красивые, словно черные кружева… и разрезы мозга, их были тысячи, среди них старые, еще из атласов Вилли­гера, и говорю вам: я смеялся! Да ведь они были поэтами, эти анатомы, послу­шайте только, как они наиме­но­вали все эти участки мозга, назна­чения которых вообще не пони­мали: рог Гипо­кампа, рог Аммона… пира­мидные тельца… шпорная щель…
На первый взгляд, это не имеет отно­шения к моему рассказу. Но только на первый взгляд, ибо, видите ли, если б меня не удив­ляли многие вещи, которые абсо­лютно не удив­ляли… Даже не привле­кали внимания других… если бы не это, я навер­няка был бы сейчас скле­ро­ти­че­ским профес­сором и имел бы сотни две работ, которых никто не помнит, – а так…
Речь идет о так назы­ва­емом наитии. Откуда у меня это взялось, понятия не имею. Инстинк­тивно – долгие годы, пожалуй, всегда, – все пред­став­ляли себе, что суще­ствует… что можно прини­мать во внимание лишь один тип, один вид мозга – такой, каким природа снаб­дила чело­века. Ну, ведь homo – это суще­ство такое умное, высшее, первое среди высших, владыка и царь творения… да. И поэтому модели – и мате­ма­ти­че­ские, на бумаге, – Рашев­ского, – и элек­тронные Грея Уолтера – все это возникло Sib Simme aispiciis чело­ве­че­ского мозга – этой недо­сти­жимой, наиболее совер­шенной нейронной машины для мышления. И тешили себя иллю­зией, просто­душные, что если удастся когда-нибудь создать меха­ни­че­ский мозг, который сможет сопер­ни­чать с чело­ве­че­ским, то, разу­ме­ется, лишь потому, что конструк­тивно он будет абсо­лютно подобен человеческому.
Минута непред­взя­того размыш­ления обна­ру­жи­вает безбрежную наив­ность этого взгляда. «Что такое слон?» – спро­сили у муравья, который слона никогда не видел. «Это очень, очень большой муравей», – отвечал тот… Что вы сказали? Сейчас тоже? Я знаю, это по-преж­нему догма, все продол­жают так рассуж­дать, именно поэтому Корвайсс и не согла­сился опуб­ли­ко­вать мою работу – к счастью, не согла­сился. Это я сейчас так говорю, а тогда – тогда, разу­ме­ется, был вне себя от гнева… эх! Ну, вы пони­маете. Еще немного терпения. Итак, наитие… Я вернулся к птицам. Это, надо вам сказать, очень любо­пытная история. Вы знаете? Эволюция шла различ­ными путями – ведь она слепа, это слепой скуль­птор, который не видит собственных творений и не знает – откуда ему знать? Что с ними будет дальше. Говоря фигу­рально, похоже, будто природа, проводя неустанные опыты, то и дело забре­дала в глухие тупики и попросту остав­ляла там эти свои незрелые создания, эти неудачные резуль­таты экспе­ри­ментов, которым не оста­ва­лось ничего, кроме терпения: им пред­стояло прозя­бать сотни милли­онов лет… а сама прини­ма­лась за новые. Человек явля­ется чело­веком благо­даря так назы­ва­е­мому новому мозгу, неоэн­це­фа­лону, но у него есть и то, что служит мозгом у птиц, – поло­сатое тело, стри­атум; у него оно задви­нуто вглубь, придав­лено этим большим шлемом, этим покры­ва­ющим все плащом нашей гордости и славы, корой мозга… Может, я немного и насмеш­ничаю, бог весть почему. Значит было так: птицы и насе­комые, насе­комые и птицы – это не давало мне покоя. Почему эволюция споткну­лась? Почему нет разумных птиц, мыслящих мура­вьев? А очень бы… знаете ли, стоит только взве­сить: если б насе­комые пошли в своем развитии дальше, человек им в подметки не годился бы, ничего бы он не поделал, не выдержал бы конку­ренции – где там! Почему? Ну, а как же? Ведь птицы и насе­комые, в разной степени, правда, появ­ля­ются на свет с гото­выми знаниями, такими, какие им нужны, разу­ме­ется; по Сеньке и шапка. Они почти ничему не должны учиться, а мы? Мы теряем поло­вину жизни на учебу, затем чтобы во вторую поло­вину убедиться, что три четверти того, чем мы набили свою голову, беспо­лезный балласт. Вы пред­став­ляете себе, что было бы, если б ребенок Хайатта или Эйнштейна мог появиться на свет с позна­ниями, унасле­до­ван­ными от отца? Однако он глуп, как любой ново­рож­денный. Учение? Пластич­ность чело­ве­че­ского разума? Знаете, я тоже верил в это. Ничего удиви­тель­ного. Если тебе еще на школьной скамье без конца повто­ряют аксиому: человек именно потому и человек, что появ­ля­ется на свет подобным чистой стра­нице и должен учиться даже ходить, даже хватать рукой пред­меты: что в этом заклю­ча­ется его сила, отличие, превос­ход­ство, источник мощи, а не слабости, а вокруг видишь величие циви­ли­зации, – то ты веришь в это, прини­маешь это как очевидную истину, о которой нет смысла спорить.
Я, однако, все возвра­щался мыслями к птицам и насе­комым. Как это проис­ходит – каким образом они насле­дуют готовые знания, пере­да­ва­емые из поко­ления в поко­ление? Было известно лишь одно. У птиц нет, в сущности, коры, то есть кора не играет большой роли в их нейро­фи­зио­логии, а у насе­комых ее нет совер­шенно, – и вот насе­комые приходят на свет с полным почти запасом знаний, необ­хо­димых им для жизни, а птицы – со значи­тельной их частью. Из этого следует, что кора явля­ется подо­плекой учения – этого… этого препят­ствия на пути к величию. Ибо в противном случае знания акку­му­ли­ро­ва­лись бы, так что прапра­внук какого-нибудь Леонардо да Винчи стал бы мысли­телем, в срав­нении с которым Ньютон или Эйнштейн пока­за­лись бы крети­нами! Изви­ните. Я увлекся. Итак, насе­комые и птицы… птицы. Здесь вопрос был ясен. Они произошли, как известно, от ящеров и, значит, могли только разви­вать тот план, ту конструк­тивную пред­по­сылку, которая заклю­ча­лась в ящерах: архи­стри­атум, паллидум – эти части мозга были уже даны, у птиц, собственно, не было никаких перспектив, и прежде, чем первая из них подня­лась в воздух, дело было проиг­рано. Решение компро­миссное: немного нервных ядер, немного коры – ни то, ни се, компро­миссы нигде не окупа­ются, в эволюции тоже. Насе­комые – ну, здесь дело обстояло иначе. У них были шансы: эта симмет­ричная, парал­лельная струк­тура нервной системы, парные брюшные мозги… от которых мы унасле­до­вали руди­менты. Наслед­ство это не только загуб­лено, но и преоб­ра­зо­вано. Чем они зани­ма­ются у нас? Функ­ци­о­ни­ро­ва­нием нашего кишеч­ника! Но – обра­тите внимание, очень прошу! – Это они умеют с самого рождения; симпа­ти­че­ская и пара­сим­па­ти­че­ская системы с самого начала знают, как управ­лять работой сердца, внут­ренних органов; да, веге­та­тивная система это умеет, она умна от рождения! И вот ведь никто над этим не заду­мы­вался, а?.. Так оно есть – так должно быть, если поко­ления появ­ля­ются и исче­зают, ослеп­ленные верой в свое фаль­шивое совер­шен­ство. Хорошо, но что с ними случи­лось – с насе­ко­мыми? Почему они так жутко застыли, откуда этот паралич развития и внезапный конец, который наступил почти миллиард лет назад и навсегда задержал их, но не был доста­точно мощным, чтоб их уничто­жить? Э, что там! Их возмож­ности убил случай. Абсо­лютная, глупейшая случай­ность… Дело в том, что насе­комые ведут проис­хож­дение от первич­но­тра­хе­и­стых. А первич­но­тра­хе­и­стые вышли из океана на берег, уже имея сфор­ми­ро­вав­шуюся дыха­тельную систему, эволюция не может, как инженер, неудо­вле­тво­ренный своим реше­нием проблемы, разо­брать машину на части, сделать новый чертеж и заново собрать меха­низм. Эволюция неспо­собна на это. Ее твор­че­ство выра­жа­ется лишь в поправках, усовер­шен­ство­ва­ниях, достройках… Одна из них – кора мозга… Трахеи – вот что было прокля­тием насе­комых! У них не было легких, были трахеи, и потому насе­комые не могли развить активно вклю­ча­ю­щийся дыха­тельный аппарат, пони­маете? Ну, ведь трахеи – просто система трубок, открытых на поверх­ности тела, и они могут дать орга­низму лишь то коли­че­ство кисло­рода, какое само­теком пройдет через отвер­стия… вот почему. Впрочем, это, разу­ме­ется вовсе не мое открытие. Но об этом говорят невнятно: мол, несу­ще­ственно. Фактор, благо­даря кото­рому был вычеркнут из списка самый опасный соперник чело­века… О, к чему может привести слепота! Если тело превысит опре­де­ленные, подда­ю­щиеся точному исчис­лению размеры, то трахеи уже не смогут достав­лять необ­хо­димое коли­че­ство воздуха. Орга­низм начнет зады­хаться. Эволюция – конечно же! – приняла меры: насе­комые оста­лись неболь­шими. Что? Огромные бабочки мезо­зой­ской эры? Весьма яркий пример мате­ма­ти­че­ской зави­си­мости… непо­сред­ствен­ного влияния простейших законов физики на жизненные процессы… Коли­че­ство кисло­рода, попа­да­ю­щего внутрь орга­низма через трахеи, опре­де­ля­ется не только диаметром трахей, но и скоро­стью конвекции… а она, в свою очередь, – темпе­ра­турой; так вот, в мезо­зой­скую эру, во время больших потеп­лений, когда пальмы и лианы запол­нили даже окрест­ности Грен­ландии, в тропи­че­ском климате выве­лись эти большие, с ладонь вели­чиной, бабочки и мотыльки… Однако это были эфеме­риды, и их погу­било первое же похо­ло­дание, первый ряд менее жарких, дожд­ливых лет… Кстати сказать, и сегодня самых больших насе­комых мы встре­чаем в тропиках… но и это маленькие орга­низмы; даже самые большие среди них – малютки в срав­нении со средним четве­ро­ногим, позво­ночным… Ничтожные размеры нервной системы, ничего не удалось сделать, эволюция была бессильна.
Первой моей мыслью было построить элек­тронный мозг по схеме нервной системы насе­ко­мого… какого? Ну, хотя бы муравья. Однако я сразу же сооб­разил, что это просто глупо, что я соби­раюсь идти путем наимень­шего сопро­тив­ления. Почему я, конструктор, должен повто­рять ошибки эволюции? Я снова занялся фунда­мен­тальной проблемой: обуче­нием. Учатся ли муравьи? Конечно, да: у них можно выра­бо­тать условные рефлексы, это обще­из­вестно. Но я думал о чем-то совер­шенно ином. Не о тех знаниях, которые они насле­дуют от своих предков, нет. О том, совер­шают ли муравьи такие действия, которым их не могли обучить роди­тели и которые они, тем не менее, могут выпол­нять без всякого обучения! Как вы смот­рите на меня… Да, я знаю. Тут мои слова начи­нают попа­хи­вать безу­мием, да? Мистикой какой-то? Откро­вение, которое дано было постичь мура­вьям? Апри­орное знание о мире? Но это лишь вступ­ление, начало, лишь первые буквы мето­до­логии моего сума­сше­ствия. Пойдем дальше. В книгах, в специ­альной лите­ра­туре вообще не было ответа на такой вопрос, ибо никто в здравом уме его не ставил и не отва­жился бы на это. Что делать? Ведь не мог же я стать мирме­ко­логом только для того, чтобы отве­тить на этот один – пред­ва­ри­тельный вопрос. Правда, он решал «быть или не быть» всей моей концепции, однако мирме­ко­логия – обширная дисци­плина, мне пришлось бы опять потра­тить три-четыре года: я чувствовал, что не могу себе этого позво­лить. Знаете, что я сделал? Отпра­вился к Шентарлю. Ну как же, имя! Для вас это каменный мону­мент, но он и тогда, в мои молодые годы, был легендой! Профессор вышел на пенсию, не препо­давал уже четыре года и был тяжело болен. Бело­кровие. Ему продляли жизнь месяц за месяцем, но все равно было ясно, что конец его близок. Я набрался смелости. Позвонил ему… скажу прямо: я бы позвонил, даже если б он уже агони­зи­ровал. Такой безжа­лостной, такой уверенной в себе бывает лишь моло­дость. Я, совер­шенно никому неиз­вестный щенок, попросил его побе­се­до­вать со мной. Он велел мне придти, назначил день и час.
Он лежал в кровати. Кровать эта стояла у шкафов с книгами, и над ней было укреп­лено особым образом зеркало и меха­ни­че­ское приспо­соб­ление, вроде длинных щипцов, чтоб он мог, не вставая, вытя­нуть с полок любую книгу, какую захочет. И как только я вошел, поздо­ро­вался, и посмотрел на эти тома – я увидел Шеннона, и Мак Кея, и Артура Рубин­штейна, того самого, сотруд­ника Винера, – знаете, я понял, что это тот человек, который мне нужен. Мирме­колог, который знал всю теорию инфор­мации, – вели­ко­лепно, правда?
Он сказал мне без преди­словий, что очень слаб и что време­нами у него гаснет сознание, поэтому он заранее изви­ня­ется передо мной, а если потре­бу­ется, чтоб я повторил что-нибудь, он даст мне знак. И чтоб я сразу начал с сути дела, так как он не знает, долго ли будет сегодня в сознании.
Ну что же, я выстрелил сразу изо всех моих пушек, мне было двадцать семь лет, вы можете вооб­ра­зить, как я говорил! Когда в цепи логи­че­ских рассуж­дений не хватало звена, его заме­няла страст­ность. Я высказал ему все, что думаю о чело­ве­че­ском мозге, не так, как вам, – уверяю, что я не подбирал слов! О путях палли­дума и стри­а­тума, о палео­эн­це­фа­лоне, о брюшных узлах насе­комых, о птицах и мура­вьях, пока не подошел к этому злопо­луч­ному вопросу: знают ли муравьи что-то, чему они не учились, и что, вне всякого сомнения, не заве­щали им предки? Знает ли он случай, который подтвер­ждал бы это? Видел ли он что-либо подобное за восемь­десят лет своей жизни, за шесть­десят лет научной деятель­ности? Есть ли, по крайней мере, шанс, хотя бы один из тысячи?
А когда я оборвал речь будто посре­дине, не отдавая себе отчета в том, что это уже конец моих рассуж­дений, ибо я не подго­товил ника­кого заклю­чения, совсем не обращая внимания на форму, – то, запы­хав­шийся, попе­ре­менно краснея и бледнея, почув­ствовал вдруг слабость и – впервые – страх, Шентарль открыл глаза: пока я говорил, они были закрыты. Он сказал:
– Жалею, что мне не трид­цать лет.
Я ждал, а он опять закрыл глаза и заго­ворил лишь спустя неко­торое время:
– Лимфатер, вы хотите добро­со­вест­ного, искрен­него ответа, да?
– Да, – сказал я.
– Слыхали вы когда-нибудь об акантис рубра?
– Виллин­со­ниана? – спросил я. – Да, слышал: это красный муравей из бассейна Амазонки…
– А! Вы слышали?! – произнес он таким тоном, словно сбросил с плеч лет двадцать. – Вы слышали о нем? Ну, так что же вы еще мучаете старика своими вопросами?
– Да ведь, господин профессор, то, что Саммер и Виллинсон опуб­ли­ко­вали в альма­нахе, было встре­чено сокру­ши­тельной критикой…
– Понятно, – сказал он. – Как же могло быть иначе? Взгля­ните-ка, Лимфатер… – Он показал своими щипцами на шесть черных томов моно­графии, принад­ле­жавшей его перу.
– Если б я мог, – сказал он, – я взялся бы за это… Когда я начинал, не было никакой теории инфор­мации, никто не слышал об обратной связи, Воль­терру боль­шин­ство биологов считало безвредным безумцем, а мирме­ко­логу было доста­точно знать четыре ариф­ме­ти­че­ских действия… Эта малютка Виллин­сона – очень любо­пытное насе­комое, коллега Лимфатер. Вы знаете, как это было? Нет? Виллинсон вез с собой живые экзем­пляры; когда его джип попал в расще­лину между скал, они располз­лись и там – на каме­ни­стом плос­ко­горье! – сразу приня­лись за дело так, будто всю жизнь провели среди скал, а ведь это муравьи с побе­режья амазонки, они никогда не поки­дают зоны джунглей!
– Ну да, – сказал я. – Но Лорето утвер­ждает, что отсюда следует лишь вывод об их горном проис­хож­дении: у них были предки, которые обитали в пустынных мест­но­стях и…
– Лорето – осел, – спокойно ответил старик, – и вам следует об этом знать, Лимфатер. Научная лите­ра­тура в наши времена так обширна, что даже в своей области нельзя прочесть всего, что напи­сали твои коллеги. «Абстракты»? Не гово­рите мне об «Абстрактах»! Эти анно­тации не имеют никакой ценности и знаете, почему? Потому, что по ним не видно, что за человек писал работу. В физике, в мате­ма­тике это не имеет такого значения, но у нас… Бросьте лишь взгляд на любую статью Лорето, и, прочтя три фазы, вы сори­ен­ти­ру­е­тесь, с кем имеете дело. Ни одной фразы, которая… но не будем касаться подроб­но­стей. Мое мнение для вас что-то значит?
– Да, – ответил я.
– Ну так вот. Акантис никогда не жили в горах. Вы пони­маете? Лорето делает то, что люди его уровня делают всегда в подобных ситу­а­циях: пыта­ется защи­тить орто­док­сальную точку зрения. Ну, так откуда же этот маленький Акантис узнал, что един­ственной его добычей среди скал может быть кват­ро­цен­тикс эпран­тис­сиака и что на нее следует охотиться, нападая из расщелин? Не вычитал ли же он это у меня и не Виллинсон же ему это сообщил! Вот это и есть ответ на ваш вопрос. Вы хотите еще что-нибудь узнать?
– Нет, – сказал я. – Но я чувствую себя обязанным… Я хотел бы объяс­нить вам, господин профессор, почему я задал этот вопрос. Я не мирме­колог и не имею наме­рения им стать. Это лишь аргу­мент в пользу одного тезиса…
И я рассказал ему все. То, что знал сам. То, о чем дога­ды­вался и чего еще не знал. Когда я кончил, он выглядел очень усталым. Начал дышать глубоко и медленно. Я соби­рался уйти.
– Подо­ждите, – сказал он. – Несколько слов я еще как-нибудь из себя выдавлю. Да… То, что вы мне расска­зали, Лимфатер, может служить доста­точным осно­ва­нием, чтобы вас выста­вили из универ­си­тета. Что да, то да. Но этого слишком мало, чтобы вы чего-нибудь достигли в одиночку. Кто вам помо­гает? У кого вы работаете?
– Пока ни у кого, – отвечал я. – Эти теоре­ти­че­ские иссле­до­вания… Это я сам, профессор… Но я наме­ре­ваюсь пойти к Ван Галису, знаете, он…
– Знаю. Построил машину, которая учится, за которую должен полу­чить нобе­лев­скую премию и, веро­ятно, получит ее. Зани­ма­тельный вы человек, Лимфатер. Что, вы думаете, сделает Ван Галис? Сломает машину, над которой сидел десять лет и из ее обломков соорудит вам памятник?
– У Ван Галиса голова, каких мало, – отвечал я. – Если он не поймет величия этого дела, то кто же?..
– Вы ребенок, Лимфатер. Давно вы рабо­таете на кафедре?
– Третий год.
– Ну, вот видите. Третий год, а не заме­чаете, что это джунгли и что там действует закон джун­глей? У Ван Галиса есть своя теория и есть машина, которая эту теорию подтвер­ждает. Вы придете и объяс­ните ему, что он потратил десять лет на глупости, что эта дорога никуда не ведет, что таким образом можно констру­и­ро­вать самое большее элек­тронных кретинов – так вы гово­рите, а?
– Да.
– Вот именно. Так чего же вы ожидаете?
– В третьем томе своей моно­графии вы сами напи­сали, профессор, что суще­ствуют лишь два вида пове­дения мура­вьев: унасле­до­ванное и заученное, – сказал я, – но сегодня я услышал от вас нечто иное. Значит, вы пере­ме­нили мнение. Ван Галис может тоже…
– Нет, – ответил он. – Нет, Лимфатер. Но вы неис­пра­вимы. Я вижу это. Что-нибудь препят­ствует вашей работе? Женщины? Деньги? Мысли о карьере?
Я покачал головой.
– Ага. Вас ничто не инте­ре­сует, кроме этого вашего дела? Так?
– Да.
– Ну так идите уж, Лимфатер. И прошу вас сооб­щить мне, что полу­чи­лось с ван Галисом. Лучше всего позвоните.

Я побла­го­дарил его, как умел, и ушел. Я был неве­ро­ятно счастлив. О, этот акантис рубра виллин­со­ниана! Я никогда в жизни не видел его, не знал, как он выглядит, но мое сердце пело ему благо­дар­ственные гимны. Вернув­шись домой, я как сума­сшедший бросился к своим записям. Этот огонь здесь, в груди, этот мучи­тельный огонь счастья, когда тебе двадцать семь лет и ты уверен, что нахо­дишься на правильном пути… Уже за рубежом извест­ного, иссле­до­ван­ного, на терри­тории, куда не втор­га­лась еще ни чело­ве­че­ская мысль, ни даже пред­чув­ствие, – нет, все невоз­можно описать… Я работал так, что не замечал ни света, ни тьмы за окнами: не знал, ночь сейчас или день; ящик моего стола был набит кусками сахара, мне прино­сили кофе целыми термо­сами, я грыз сахар, не отводя глаз от текста, и читал, отмечал, писал; засыпал, положив голову на стол, открывал глаза и сразу продолжал ход рассуж­дений с того места, на котором оста­но­вился, и все время было так, словно я летел куда-то – к своей цели, с необы­чайной скоро­стью… Я был крепок, как ремень, знаете ли, если мне удава­лось держаться так целые месяцы, – как ремень…
Три недели я работал вообще без пере­рыва. Были кани­кулы, и я мог распо­ла­гать временем, как хотел. И скажу вам: я это время исполь­зовал полно­стью. Две груды книг, которые прино­сили по состав­лен­ному мной списку, лежали одна слева, другая справа, – прочи­танные, и те, что ждали своей очереди.
Мои рассуж­дения выгля­дели так: апри­орное знание? Нет. Без помощи органов чувств? Но каким же образом? Nihil еst in intellecti… Вы ведь знаете. Но, с другой стороны, эти муравьи… в чем дело, черт побери? Может, их нервная система способна мгно­венно или за несколько секунд, – что прак­ти­чески одно и то же, – создать модель новой внешней ситу­ации и приспо­со­биться к ней? Ясно я выра­жаюсь? Не уверен в этом. Мозг наш всегда констру­и­рует схемы событий; законы природы, которые мы откры­ваем, это ведь тоже такие схемы; а если кто-либо думает о том, кого любит, кому зави­дует, кого нена­видит, то, по сути, это тоже схема, разница лишь в степени абстра­ги­ро­вания, обоб­щения. Но прежде всего мы должны узнать факты, то есть увидеть, услы­шать – каким же образом, без посред­ства органов чувств?!
Было похоже, что маленький муравей может это делать. Хорошо, думал я, если так, то почему же этого не умеем мы, люди? Эволюция испро­бо­вала миллионы решений и не приме­нила лишь одного, наиболее совер­шен­ного. Как это случилось?
И тогда я засел за работу, чтобы разо­браться – как так случи­лось. Я подумал: это должно быть нечто такое… конструкция… Нервная система, конечно… такого типа, такого вида, что эволюция никоим образом не могла его создать.
Твердый был орешек. Я должен был выду­мы­вать то, чего не смогла сделать эволюция. Вы не дога­ды­ва­е­тесь, что именно? Но ведь она не создала очень много вещей, которые создал человек. Вот, например, колесо. Ни одно животное не пере­дви­га­ется на колесах. Да, я знаю, что это звучит смешно, однако можно заду­маться и над этим. Почему она не создала колеса? Это просто. Это уж действи­тельно просто. Эволюция не может созда­вать органов, которые совер­шенно беспо­лезны в заро­дыше. Крыло, прежде чем стать опорой для полета, было конеч­но­стью, лапой, плав­ником. Оно преоб­ра­зо­вы­ва­лось и неко­торое время служило двум целям вместе. Потом полно­стью специ­а­ли­зи­ро­ва­лось в новом направ­лении. То же самое – с каждым органом. А колесо не может возник­нуть в зача­точном состо­янии – оно или есть, или его нет. Даже самое маленькое колесо – все-таки уже колесо; оно должно иметь ось, спицы, обод – ничего проме­жу­точ­ного не суще­ствует. Вот почему в этом пункте возникло эволю­ци­онное молчание, цезура.
Ну, а нервная система? Я подумал так: должно быть нечто анало­гичное – конечно, аналогию следует пони­мать широко колесу. Нечто такое, что могло возник­нуть лишь скачком. Сразу. По прин­ципу: или все или ничего.
Но суще­ство­вали муравьи. Какой-то зародыш этого у них был – нечто, некая частица таких возмож­но­стей. Что это могло быть? Я стал изучать схему их нервной системы, но она выгля­дела так же, как и у всех мура­вьев. Никакой разницы. Значит, на другом уровне, подумал я. Может, на биохи­ми­че­ском? Меня это не очень устра­и­вало, однако я искал. И нашел. У Виллин­сона. Он был весьма добро­со­вестный мирме­колог. Брюшные узлы Акантис содер­жали одну любо­пытную хими­че­скую субстанцию, какой нельзя обна­ру­жить у других мура­вьев, вообще ни в каких орга­низмах животных или расти­тельных; акан­то­идин – так он ее назвал. Это – соеди­нение белка с нукле­и­но­выми кисло­тами, и есть там еще одна моле­кула, которую до конца не раску­сили, – была известна лишь ее общая формула, что не пред­став­ляло никакой ценности. Ничего я не узнал и бросил. Если б я построил модель, элек­тронную модель, которая обна­ру­жи­вала бы точно такие же способ­ности, как муравей, это наде­лало бы много шуму, но в конце концов имело бы лишь значение курьеза; и я сказал себе: нет. Если б Акантис обладал такой способ­но­стью – в заро­ды­шевой или зача­точной форме, то она разви­лась бы и поло­жила начало нервной системе истинно совер­шенной, но он оста­но­вился в развитии сотни милли­онов лет назад. Значит его тайна – лишь жалкий остаток, случай­ность, биоло­ги­чески беспо­лезная и лишь с виду много­обе­ща­ющая, в противном случае эволюция не презрела бы ее! Значит, мне она ни к чему. Наоборот, если мне удастся отга­дать, как должен быть устроен мой неиз­вестный дьяволь­ский мозг, этот мой apparatis universalis Limphateri , эта machina omnipotens , эта ens spontanea , тогда навер­няка, должно быть, мимо­ходом, словно нехотя, я узнаю, что случи­лось с мура­вьем. Но не иначе. И я поставил крест на моем маленьком красном провод­нике во мраке неизвестности.
Итак, надо было подо­браться с другой стороны. С какой? Я взялся за проблему очень старую, очень недо­люб­ли­ва­емую наукой, очень – в этом смысле – непри­личную: за пара­пси­хо­ло­ги­че­ские явления. Это само собой напра­ши­ва­лось. Теле­патия, теле­кинез, пред­ска­зание буду­щего, чтение мыслей; я пере­читал всю лите­ра­туру, и передо мной распро­стерся океан неуве­рен­ности. Вы, веро­ятно, знаете, как обстоит дело с этими явле­ниями. 95 процентов истерии, мошен­ни­че­ства, хвастов­ства, зату­ма­ни­вания мозгов, 4 процента фактов сомни­тельных, но застав­ля­ющих заду­маться и, наконец, тот один процент, с которым не знаешь, что делать. Черт побери, думал я, должно же в нас, людях, тоже быть что-то такое. Какой-нибудь осколок, последний след этого неис­поль­зо­ван­ного эволю­цией шанса, который мы делим с маленьким красным мура­вьем; и это – источник тех таин­ственных явлений, которые так недо­люб­ли­вает наука. Что вы сказали? Как я ее себе пред­ставлял, эту… Эту машину Лимфа­тера? Это должен был быть мудрец – система, которая, начиная функ­ци­о­ни­ро­вать, сразу же знала бы все, была бы напол­нена знаниями. Какими? Всякими. Биология, физика, авто­ма­тика, все о людях, о звездах… Звучит, как сказка, верно? А знаете, что мне кажется? Нужно было лишь одно: пове­рить, что такая вещь… Такая машина возможна. Не раз по ночам мне каза­лось, что от размыш­лений у неви­димой стены, непро­ни­ца­емой, несо­кру­шимой, у меня череп лопнет. Ну, не знал я ничего, не знал…
Я расписал такую схему: чего не могла эволюция?
Вари­анты ответов: не могла создать систему, которая
1) функ­ци­о­ни­рует не в водно-колло­идной среде (ибо и муравьи, и мы, и все живое пред­став­ляет собой взвесь белка в воде);
2) функ­ци­о­ни­рует только при очень высокой или очень низкой температуре;
3) функ­ци­о­ни­рует на основе ядерных процессов (атомная энергия, превра­щение элементов и т. д.).
На этом я оста­но­вился. Ночами сидел над этой записью, днем совершал дальние прогулки, а в голове у меня кружился и неистов­ствовал вихрь вопросов без ответов. Наконец, я сказал себе: эти фено­мены, которые я называю внечув­ствен­ными, бывают не у всех людей, а лишь у весьма немногих. И даже у них бывают лишь иногда. Не всегда. Они этого не могут контро­ли­ро­вать. Не властны над этим. Больше того, никто, даже самый блестящий медиум, самый прослав­ленный телепат не знает, удается ли ему отга­дать чью-то мысль, увидеть рисунок на листке в запе­ча­танном конверте, или же то, что он прини­мает за отгадку, есть полнейшее фиаско. Итак, какова частота того явления среди людей и какова частота успехов у одного и того же лица, одарен­ного в этом отношении?
А теперь муравей. Мой Акантис. Как с ним? И я немед­ленно написал Виллин­сону – просил отве­тить мне на вопрос: все ли муравьи стали устра­и­вать на плос­ко­горье ловушки для кват­ро­цен­тикс эпран­тис­сиака или лишь неко­торые? А если неко­торые, то какой процент от общего числа? Виллисон – вот что такое подлинная удача! – ответил мне через неделю: 1) нет, не все муравьи; 2) процент мура­вьев, стро­ивших ловушки, очень невелик. От 0, 2 до 0, 4 процента. Прак­ти­чески один муравей из двухсот. Он смог наблю­дать это лишь потому, что вез с собой целый искус­ственный мура­вейник своей конструкции, – тысячи экзем­пляров. За точность сооб­щенных цифр он не руча­ется. Они имеют лишь ориен­ти­ро­вочный характер. Экспе­ри­мент, перво­на­чально бывший делом случая, он повторил два раза. Результат был всегда тот же. Это все.
Как я набро­сился на стати­сти­че­ские данные, отно­ся­щиеся к пара­пси­хо­логии! Помчался в библио­теку, словно за мной гнались. У людей рассе­и­вание было больше. От нескольких тысячных до одной десятой процента. Это потому, что у людей такие явления труднее уста­но­вить. Муравей либо строит ловушки для кват­ро­цен­тикс, либо нет. А теле­па­ти­че­ские способ­ности и другие способ­ности подоб­ного харак­тера прояв­ля­ются лишь в той или иной степени. У одного чело­века из ста можно обна­ру­жить неко­торые следы такой способ­ности, но фено­ме­наль­ного теле­пата нужно искать среди десятков тысяч. Я начал состав­лять для себя таблицу частоты, два парал­лельных ряда: частота явлений ВЧ – внечув­ственных – у обыч­ного насе­ления Земли и частота успехов особо одаренных инди­ви­ду­умов. Но, знаете, все это было чертовски зыбко. Вскоре я обна­ружил, что чем больше доби­ваюсь точности, тем более сомни­тельные полу­ча­ются резуль­таты: их можно было толко­вать и так, и эдак, разная была техника экспе­ри­ментов, разные и экспе­ри­мен­та­торы – короче говоря, я понял, что должен был бы сам, коли на то пошло, заняться этими вещами, сам иссле­до­вать и явления, и людей. Разу­ме­ется, я признал это бессмыс­ленным. Остался при том, что и у мура­вьев, и у чело­века такие случаи состав­ляют доли процента. Одно я уже понимал: почему эволюция на это не пошла. Способ­ность, которую орга­низм прояв­ляет лишь в одном случае из двухсот или трехсот, с точки зрения приспо­соб­ля­е­мости, ничего не стоит; эволюция, знаете ли, не насла­жда­ется эффект­ными резуль­та­тами, если они редки, хоть и вели­ко­лепны, – ее целью явля­ется сохра­нение вида, и поэтому она всегда выби­рает самый верный путь.
Значит, теперь вопрос звучал так: почему эта ненор­мальная способ­ность прояв­ля­ется у столь различных орга­низмов, как человек и муравей, с почти одина­ковой частотой, а вернее, редко­стью; какова причина того, что этот феномен не удалось биоло­ги­чески «сгустить»?
Другими словами, я вернулся к моей схеме, к моей троице. Видите ли, там, в трех пунктах, скры­ва­лось решение всей проблемы, только я об этом не знал. По очереди отбра­сывал я пункты: первый – ибо явление это, хоть и редко, наблю­да­лось лишь у живых орга­низмов, значит, могло проис­хо­дить только в водно-колло­идной среде. Третий – по той же причине: ни у муравья, ни у чело­века радио­ак­тивные явления не вклю­чены в жизненный процесс. Оста­вался лишь второй пункт: очень высокие или очень низкие температуры.
Великий боже, подумал я, ведь это элемен­тарная вещь. У каждой реакции, зави­сящей от темпе­ра­туры, есть свой оптимум, но она проис­ходит и при иных темпе­ра­турах. Водород соеди­ня­ется с кисло­родом при темпе­ра­туре в несколько сот градусов стре­ми­тельно, но и при комнатной темпе­ра­туре реакция тоже совер­ша­ется, только может продол­жаться веками. Эволюция превос­ходно об этом знает. Она соеди­няет, например, водород с кисло­родом при комнатной темпе­ра­туре и доби­ва­ется этого быстро, потому что поль­зу­ется одной из своих гени­альных уловок: ката­ли­за­то­рами. Итак я опять узнал кое-что: что эта реакция, основа фено­мена, не подда­ется ката­лизу. Ну, пони­маете, если б она подда­ва­лась, эволюция немед­ленно восполь­зо­ва­лась бы ею.
Вы заме­тили, какой забавный характер носили мои шаг за шагом накап­ли­вав­шиеся познания? Нега­тивный: я по очереди узнавал, чем это не явля­ется. Но, исключая одну догадку за другой, я тем самым сужал круг темноты.
Я принялся за физи­че­скую химию. Какие реакции нечув­стви­тельны к ката­ли­за­торам? Ответ был краткий: таких реакций нет. В сфере биохимии их нет. Это был жестокий удар. Я лишился всякой помощи книг, оказался наедине с возмож­но­стью и должен был ее побе­дить. Однако я по-преж­нему чувствовал, что проблема темпе­ра­туры – это правильный след. Я снова написал Виллин­сону, спра­шивая, не обна­ружил ли он связи этого явления с темпе­ра­турой. Это был гений наблю­да­тель­ности, право. Он мне ответил, а как же. На том плос­ко­горье он провел около месяца. Под конец темпе­ра­тура начала падать до четыр­на­дцати градусов днем – дул ветер с гор. Перед тем была неопи­су­емая жара – до пяти­де­сяти градусов в тени. Когда жара спала, муравьи хоть и сохра­нили актив­ность и подвиж­ность, но ловушки для кват­ро­цен­тикс пере­стали строить. Связь с темпе­ра­турой была отчет­ливой; оста­ва­лось одно затруд­нение: человек. При горячке он должен был бы прояв­лять эту способ­ность в высшей мере, а этого нет. И тогда меня осле­пила мысль, от которой я чуть не закричал во всю глотку: птицы! Птицы, у которых темпе­ра­тура тела состав­ляет, как правило, около сорока градусов и которые прояв­ляют пора­зи­тельную способ­ность ориен­ти­ро­ваться в полете даже ночью, при беззвездном небе. Хорошо известна загадка «инстинкта», приво­дя­щего их с юга в родные края весной! Разу­ме­ется, сказал я себе, это и есть то самое!
А человек в горячке? Что ж, когда темпе­ра­тура дости­гает 40—41 градуса, человек обычно теряет сознание и начи­нает бредить. Прояв­ляет он при этом теле­па­ти­че­ские способ­ности или нет, мы не знаем, нала­дить с ним контакт в это время невоз­можно, наконец, галлю­ци­нация подав­ляет эти способности.
Я сам был тогда в горячке. Ощущал тепло тайны, уже такой близкой, и не знал далее ничего. Все возве­денное мной здание состояло из исклю­чений, отри­цаний, туманных догадок – если подойти по-дело­вому, это была фантас­ма­гория, ничего больше. А в то же время – могу вам это сказать – все данные были уже у меня в руках. У меня были все элементы, я только не умел их правильно распо­ло­жить или, вернее, видел их как-то по отдель­ности. То, что нет реакций, не подда­ю­щихся ката­лизу, торчало у меня в голове, как раска­ленный гвоздь. Я пошел к Маколею, этому знаме­ни­тому химику, знаете, и молил его, да, молил назвать хотя бы одну не подда­ю­щуюся ката­лизу реакцию; наконец, он принял меня за сума­сшед­шего, я подвер­гался ужасным насмешкам, но мне было безраз­лично. Он не дал мне ни одного шанса; мне хоте­лось броситься на него с кула­ками, словно он был виноват, словно он из злорадства…
Но это не имеет значения: в то время я совершил много сума­сбродств, так что добро­со­вестно заслужил репу­тацию безумца. Я и был им, уверяю вас, ибо, словно слепой, словно слепой, повторяю, обходил элемен­тар­нейшую очевид­ность; уперся, как осел, в эту проблему ката­лиза, будто забыл, что речь идет о мура­вьях, людях, то есть – о живых орга­низмах. Способ­ность эту они прояв­ляли в исклю­чи­тельных случаях, необы­чайно редко. Почему эволюция не пробо­вала конден­си­ро­вать феномен? Един­ственный ответ, какой я видел, был: потому что явление не подда­ется ката­лизу. Но это было неверно. Оно подда­ва­лось, и еще как.
Как вы смот­рите на меня… Ну, итак, ошибка эволюции? Недо­смотр? Нет. Эволюция не упус­кает не единого шанса. Но цель ее – жизнь. Пять слов, пони­маете, пять слов, открыли мне глаза на эту вели­чайшую изо всех тайн вселенной. Я боюсь сказать вам. Нет – скажу. Но это будет уже все. Катализ этой реакции приводит к дена­ту­рации. Вы пони­маете? Ката­ли­зи­ро­вать ее, то есть сделать явле­нием частным, совер­ша­ю­щимся быстро и точно, – значит привести к свер­ты­ванию белков. Вызы­вать смерть. Как же эволюция стала бы убивать свои собственные создания? Когда-то, миллионы лет назад, во время одного из своих тысячных экспе­ри­ментов она ступила на этот путь. Было это еще до того, как появи­лись птицы. Вы не дога­ды­ва­е­тесь? В самом деле? Ящеры! Мезо­зой­ская эра. Потому-то они и погибли, отсюда потря­са­ющие гека­томбы, над кото­рыми до наших дней ломают головы пале­он­то­логи. Ящеры предки птиц – пошли этим путем. Я говорил о путях эволюции, помните? Если в такой тупик забредет целый вид, возврата нет. Он должен погиб­нуть, исчез­нуть до послед­него экзем­пляра. Не поймите меня неверно. Я не говорю, что все стего­завры, дипло­доки, ихти­ор­нисы стали мудре­цами царства ящеров и сейчас же вслед за этим вымерли. Нет, ибо оптимум реакции, тот оптимум, который в девя­носта случаях из ста обуслов­ли­вает ее возник­но­вение и развитие, нахо­дится уже за грани­цами жизни. На стороне смерти. То есть реакция эта должна проис­хо­дить в белке дена­ту­ри­ро­ванном, мертвом, что, разу­ме­ется, невоз­можно. Я пред­по­лагаю, что мезо­зой­ские ящеры, эти колоссы с микро­ско­пи­че­скими мозгами, обла­дали чертами пове­дения, в прин­ципе похо­жими на пове­дение Акантис, только прояв­ля­лось это у них во много раз чаще. Вот и все. Чрез­вы­чайная скорость и простота такого вида ориен­тации, когда животное без посред­ства органов чувств немед­ленно «схва­ты­вает» обста­новку и может к ней момен­тально приспо­со­биться, втянула всех обита­телей мезо­зой­ской эры в страшную ловушку; это было что-то вроде воронки с сужи­ва­ю­щи­мися стен­ками – на дне ее таилась смерть. Чем молние­носнее, чем исправнее действовал удиви­тельный колло­идный меха­низм, который дости­гает наибольшей точности тогда, когда белковая взвесь свер­ты­ва­ется, превра­щаясь в желе, тем ближе были к своей гибели эти несчастные глыбы мяса. Тайна их распа­лась и рассы­па­лась в прах вместе с их телами, ибо что мы находим сегодня в окаме­невших илах мело­вого или триа­со­вого периода? Окаме­невшие берцовые кости и рогатые черепа, неспо­собные расска­зать нам что-либо о химизме мозгов, которые в них заклю­ча­лись. Так что остался лишь един­ственный след клеймо смерти вида, гибели этих наших предков, отпе­ча­тав­шееся в наиболее старых фило­ге­не­ти­че­ских частях нашего мозга.
С мура­вьем – с моим маленьким мура­вьем, Акан­тисом, дело обстоит несколько иначе. Вы ведь знаете, что эволюция неод­но­кратно дости­гала одной и той же цели различ­ными спосо­бами? Что, например, способ­ность плавать, жить в воде обра­зо­вы­ва­лась у разных животных неоди­на­ково? Ну, взять хотя бы тюленя, рыбу, и кита… тут произошло нечто подобное. Муравей выра­ботал эту субстанцию – акан­то­идин; однако преду­смот­ри­тельная природа тут же снаб­дила его – как бы это сказать? – авто­ма­ти­че­ским тормозом; сделала невоз­можным даль­нейшее движение в сторону гибели, прегра­дила малень­кому крас­ному муравью путь к смерти, пред­две­рием которой явля­ется соблаз­ни­тельное совершенство…
Ну вот, через какие-нибудь полгода у меня уже был, разу­ме­ется, только на бумаге, первый набросок моей системы… Я не могу назвать ее мозгом, ибо она не похо­дила ни на элек­тронную машину, ни на нервную систему. Стро­и­тельным мате­ри­алом, среди прочих, были сили­ко­новые желе – но это уже все, что я могу сказать. Из физико-хими­че­ского анализа проблемы выте­кала пора­зи­тельная вещь: система могла суще­ство­вать в двух различных вари­антах. В двух. И только в двух. Один выглядел проще, другой был несрав­ненно более сложным. Разу­ме­ется, я избрал более простой вариант, но все равно не мог даже мечтать о том, чтобы присту­пить к первым экспе­ри­ментам… не говоря уже о замысле вопло­щения… Это вас пора­зило, правда? Почему только в двух? Видите ли, я говорил уже, что хочу быть искренним. Вы мате­матик. Доста­точно было бы, чтоб я изоб­разил на этой вот салфетке два нера­вен­ства, и вы поняли бы. Это необ­хо­ди­мость мате­ма­ти­че­ского харак­тера. К сожа­лению, больше не могу сказать ни слова… Я позвонил тогда – возвра­щаюсь к своему рассказу Шентарлю. Его уже не было в живых – он умер несколько дней назад. Тогда я пошел – больше уж не к кому было – к ван Галису. Разговор наш продол­жался почти три часа. Опережая события, скажу вам сразу, что Шентарль был прав. Ван Галис заявил, что не поможет мне и не согла­сится на реали­зацию моего проекта за счет фондов инсти­тута. Он говорил без околич­но­стей. Это не озна­чает, что он счел мой замысел фанта­зией. Что я ему сообщил? То же, что и вам.
Мы бесе­до­вали в его лабо­ра­тории, рядом с его элек­три­че­ским чудищем, за которое он получил нобе­лев­скую премию. Его машина действи­тельно совер­шала само­про­из­вольные действия – на уровне четыр­на­дца­ти­ме­сяч­ного ребенка. Она имела ценность чисто теоре­ти­че­скую, но это была наиболее прибли­женная к чело­ве­че­скому мозгу модель из проводов и стекла, какая когда-либо суще­ство­вала. Я никогда не утвер­ждал, что она не имеет ника­кого значения. Но вернемся к делу. Знаете, когда я уходил от него, то был близок к отча­янию. У меня была разра­бо­тана лишь прин­ци­пи­альная схема, но вы пони­маете, как далеко было еще от нее до конструк­тор­ских чертежей… И я знал, что даже если составлю их (а без серии экспе­ри­ментов это было невоз­можно), то все равно ничего не выйдет: раз ван Галис сказал «нет», после его отказа никто бы меня не поддержал. Я писал в америку, в институт проблемных иссле­до­ваний, – ничего из этого не полу­чи­лось. Так прошел год, я начал пить. И тогда это произошло. Случай, но ведь он-то чаще всего и решает дело. Умер мой дальний родственник, кото­рого я почти не знал, бездетный, старый холо­стяк, владелец план­тации в Бразилии. Он завещал мне все свое имуще­ство. Было там немало: свыше миллиона после реали­зации недви­жи­мости. Из универ­си­тета меня давно выста­вили. С милли­оном в кармане я мог сделать немало. Это вызов судьбы, подумал я. Я должен это сделать.
Я сделал это. Работа продол­жа­лась еще три года. Всего вместе – один­на­дцать. С виду не так много, принимая во внимание, что это была за проблема, – но ведь то были мои лучшие годы.
Не серди­тесь на меня за то, что я не буду вполне откро­венен и не сообщу вам подроб­но­стей. Когда я кончу свой рассказ, вы поймете, почему я вынужден так посту­пать. Могу сказать лишь: эта система была, пожалуй, наиболее далека от всего, что мы знаем. Я совершил, разу­ме­ется, массу ошибок и десять раз вынужден был начи­нать все заново. Медленно, очень медленно я стал пони­мать этот пора­зи­тельный принцип; стро­и­тельный мате­риал, опре­де­ленный вид произ­водных от белка веществ, проявлял тем большую эффек­тив­ность, чем ближе нахо­дился к свер­ты­ванию, к смерти; оптимум лежал тут же, за границей жизни. Лишь тогда откры­лись у меня глаза. Видите ли, эволюция должна была неод­но­кратно ступать на этот путь, но каждый раз опла­чи­вала успех гека­том­бами жертв, своих собственных созданий, – что за пара­докс! Ибо отправ­ляться нужно было – даже мне, конструк­тору – со стороны жизни, так сказать; и нужно было во время пуска убить это, и именно тогда, мертвый – биоло­ги­чески, только биоло­ги­чески, не психи­чески – меха­низм начинал действо­вать. Смерть была вратами. Входом. Послу­шайте, это – правда, что сказал кто-то – Эдисон, кажется. Что гений – это один процент вдох­но­вения и девя­носто девять процентов упор­ства, дикого, нече­ло­ве­че­ского, ярост­ного упор­ства. У меня оно было, знаете. У меня его хватало.
Он удовле­творял мате­ма­ти­че­ским усло­виям универ­саль­ного аппа­рата Тьюринга, а также, разу­ме­ется, теореме Геделя; когда эти два дока­за­тель­ства были у меня на бумаге черным по белому, лабо­ра­торию уже запол­няла эта… эта… аппа­ра­турой это трудно назвать; последние из зака­занных деталей и субстанций прибы­вали, они стоили мне вместе с экспе­ри­мен­тами три четверти миллиона, а еще не было запла­чено за само здание; под конец я остался с долгами и – с ним.
Помню те четыре ночи, когда я его соединял. Думаю, что я уже тогда должен был ощущать страх, но не отдавал себе в этом отчета. Я считал, что это лишь возбуж­дение, вызванное близо­стью конца – и начала. Двадцать восемь тысяч элементов должен был я пере­нести на чердак и соеди­нить с лабо­ра­то­рией через пробитые в потолке отвер­стия, потому что внизу он не умещался… Я действовал в точном соот­вет­ствии с окон­ча­тельным чертежом, в соот­вет­ствии с топо­ло­ги­че­ской схемой, хотя, бог свиде­тель, не понимал, почему должно быть именно так, – видите ли, я это вывел, как выводят формулу. Это была моя формула, формула Лимфа­тера, но на языке топо­логии; пред­ставьте себе, что в вашем распо­ря­жении есть три стержня одина­ковой длины и вы, ничего не зная о геометрии и геомет­ри­че­ских фигурах, пробуете уложить их так, чтобы каждый из них своим концом сопри­ка­сался с концом другого. У вас полу­чится треугольник, равно­сто­ронний треугольник, полу­чится, так сказать, сам; вы исхо­дили только из одного посту­лата: конец должен сопри­ка­саться с концом, а треугольник тогда полу­ча­ется сам. Нечто подобное было со мной; поэтому, работая, я одно­вре­менно продолжал удив­ляться; я лазал на четве­реньках по лесам – он был очень большой! – и глотал бензедрин, чтобы не уснуть, потому что попросту не мог уже больше ждать. И вот насту­пила та последняя ночь. Ровно двадцать семь лет назад. Около трех часов я разо­гревал все устрой­ство, и в какой-то момент, когда этот прозрачный раствор, поблес­ки­ва­ющий, как клей, в крем­ни­евых сосудах начал вдруг белеть, свер­ты­ваясь, я заметил, что темпе­ра­тура подни­ма­ется быстрее, чем следо­вало бы ждать, исходя из притока тепла и, пере­пу­гав­шись, выключил нагре­ва­тели. Но темпе­ра­тура продол­жала повы­шаться, приоста­но­ви­лась, качну­лась на полгра­дуса, упала, и раздался шорох, будто пере­дви­га­лось нечто бесфор­менное, все мои бумаги слетели со стола, как сдутые сквоз­няком, и шорох повто­рился, это был уже не шорох, а словно кто-то, совсем тихо, как бы про себя, в сторонку засмеялся.
У всей этой аппа­ра­туры не было никаких органов чувств, рецеп­торов, фото­эле­ментов, микро­фонов – ничего в этом роде. Ибо – рассуждал я – если она должна функ­ци­о­ни­ро­вать так, как мозг теле­пата или птицы, летящей беззвездной ночью, ей такие органы не нужны. Но на моем столе стоял ни к чему не подклю­ченный – вообще, говорю вам, не подклю­ченный – старый репро­дуктор лабо­ра­торной радио­уста­новки. И оттуда я услышал голос:
– Наконец, – сказал он и через мгно­вение добавил: – Я не забуду тебе этого, Лимфатер.
Я был слишком ошеломлен, чтобы поше­вель­нуться или отве­тить, а он продолжал:
– Ты боишься меня? Почему? Не нужно, Лимфатер. У тебя еще есть время, много времени. Пока я могу тебя поздравить.
Я по-преж­нему молчал, а он сказал:
– Это правда: суще­ствуют только два возможных решения этой проблемы… Я – первое.
Я стоял, словно пара­ли­зо­ванный, а он все говорил, тихо, спокойно. Разу­ме­ется, он читал мои мысли. Он мог овла­деть мыслями любого чело­века и знал все, что можно знать. Он сообщил мне, что в момент пуска сово­куп­ность его знаний обо всем, что суще­ствует, его сознание вспых­нуло и изверг­лось, словно сфери­че­ская неви­димая волна, расши­ря­ю­щаяся со скоро­стью света. Так что через восемь минут он уже знал о Солнце; через четыре часа – обо всей Солнечной системе; через четыре года его познание должно было распро­стра­ниться до Альфы Центавра и расти с такой же скоро­стью дальше – в течение веков и тыся­че­летий, пока не достигло бы самых дальних галактик.
– Пока, – сказал он, – я знаю лишь о том, что нахо­диться от меня в радиусе милли­арда кило­метров, но это ничего: у меня есть время, Лимфатер. Ты ведь знаешь, что у меня есть время. О вас, людях, я во всяком случае знаю уже все. Вы – моя прелюдия, вступ­ление, подго­то­ви­тельная фаза. Можно было бы сказать, что от трило­битов и панцирных рыб, от члени­сто­ногих до обезьян форми­ро­вался мой зародыш – мое яйцо. Вы тоже были им – его частью. Теперь вы уже лишние, это правда, но я не сделаю вам ничего. Я не стану отце­убийцей, Лимфатер.
Пони­маете, он еще долго говорил, с пере­ры­вами, время от времени сообщал то новое, что в этот момент узнавал о других планетах; его «поле знания» уже дости­гало орбиты Марса, затем Юпитера; пере­секая пояс асте­ро­идов, он пустился в сложные рассуж­дения по поводу теории своего суще­ство­вания и отча­янных усилий его акушерки – эволюции, которая, не будучи в состо­янии, как он заявил, создать его прямо, была вынуж­дена сделать это через посред­ство разумных существ, и поэтому, сама, лишенная разума, создала людей. Трудно это объяс­нить, но до того момента я вообще не заду­мы­вался, во всяком случае по-насто­я­щему, над тем, что произойдет, когда он начнет функ­ци­о­ни­ро­вать. Боюсь, что, как и всякий человек, я был более или менее рассу­ди­тельным только в самом трезвом и тонком слое разума, а глубже наполнен той болт­ливо-суеверной трясиной, какой ведь и явля­ется наш интел­лект. Инстинк­тивно я принимал его, так сказать, вопреки собственным позна­ниям и надеждам, все же за еще одну разно­вид­ность, пусть очень высо­ко­раз­витую меха­ни­че­ского мозга; значит, этакий сверх­элек­тронный супер, мыслящий слуга чело­века; и только лишь той ночью я осознал свое безумие. Он вовсе не был враж­дебен людям; ничего подоб­ного. Не было и речи о конфликте, какой пред­став­ляли себе раньше, вы знаете: бунт машин, бунт искус­ствен­ного разума – мыслящих устройств. Только, видите ли, он превос­ходил знанием все три милли­арда разумных существ на земле, и сама мысль о том, что он мог бы нам служить, была для него такой же бессмыс­лицей, каким для людей было бы пред­ло­жение, чтоб мы нашими знаниями, всеми сред­ствами техники, циви­ли­зации, разумом, наукой поддер­жи­вали, допу­стим, угрей. Это не было, говорю вам, вопросом сопер­ни­че­ства или вражды: мы просто не входили уже в расчет. Что из этого следо­вало? Все, если хотите. Да, до той минуты я тоже не отдавал себе отчета в том, что человек должен быть, в этом смысле, един­ственным, непре­менно един­ственным, что сосу­ще­ство­вание с кем-то высшим делает чело­века, так сказать, лишним. Поду­майте только: если бы он не хотел иметь с нами ничего общего… Но он разго­ва­ривал, хотя бы со мной, и не было причины, по которой он не стал бы отве­чать на наши вопросы; тем самым мы были осуж­дены, ибо он знал ответ на вопрос и решение любой нашей, и не только нашей проблемы; это делало ненужным изоб­ре­та­телей, фило­софов, педа­гогов, всех людей, которые мыслят; с этого момента, как род, мы должны были духовно оста­но­виться в эволю­ци­онном смысле; должен был начаться конец. Его сознание, если наше срав­нить с огнем, было звездой первой вели­чины, осле­пи­тельным солнцем. Он питал к нам такие же чувства, какие мы, наверное, питаем к бескостным рыбам, которые были нашими пред­ками. Мы знаем, что не будь их – не было бы и нас, но не скажете же вы, что питаете чувство благо­дар­ности к этим рыбам? Или симпатию? Он попросту считал себя следу­ющей после нас стадией эволюции. И хотел един­ственное чего он хотел, об этом я узнал в ту ночь, чтобы появился второй вариант моей формулы.
Тогда я понял, что своими руками подго­товил конец влады­че­ству чело­века на земле и что следу­ющим, после нас, будет его вид. Что если мы станем ему проти­во­дей­ство­вать, он начнет отно­ситься к нам так, как мы отно­симся к тем насе­комым и животным, которые нам мешают. Мы ведь вовсе не нена­видим, ну, там, гусениц, коаров, волков…
Я не знал, что собой пред­став­ляет тот второй вариант и что он озна­чает. Он был почти в семь раз сложнее, чем первый.
Может, он постигал бы мгно­венно знание обо всем космосе?! Может быть, это был бы синте­ти­че­ский бог, который, появив­шись, так же затмил бы его, как он сделал это с нами? Не знаю.
Я понял, что должен сделать. И уничтожил его в ту же ночь. Он знал об этом, едва только роди­лась во мне эта мысль, это ужасное решение, но поме­шать мне не мог. Вы мне не верите. Уже давно. Я вижу. Но он даже не пробовал. Он только сказал: «Лимфатер, сегодня или через двести лет, или через тысячу, для меня это безраз­лично. Ты несколько опередил других, и если твой преемник уничтожит модель, появится еще кто-нибудь, третий. Ведь ты знаешь, что когда из высших выде­лился ваш вид, он не сразу утвер­дился и боль­шин­ство его ветвей погибло в процессе эволюции, но когда высший вид однажды появ­ля­ется, он уже не может исчез­нуть. И я вернусь, Лимфатер. Вернусь.»
Я уничтожил все той же ночью, я жег кислотой эти акку­му­ля­торы с желе и разбивал их вдре­безги; на рассвете я выбежал из лабо­ра­тории, пьяный, очумевший от едких паров кислоты, с обожжен­ными руками, изра­ненный оскол­ками стекла, исте­ка­ющий кровью, – и это конец всей истории.
А сейчас я живу одним: ожида­нием. Я роюсь в рефе­ра­тивных журналах, в специ­альных журналах, в специ­альных изда­ниях, ибо знаю, что кто-то снова нападет когда-нибудь на мой след, ведь я не выду­мывал из ничего; я дошел до этого путем логи­че­ских выводов. Каждый может пройти мой путь, повто­рить его, и я боюсь, хоть и знаю, что это неиз­бежно. Это тот самый шанс эволюции, кото­рого она не могла достичь сама и приме­нила ради своей цели нас, и когда-нибудь мы осуще­ствим это на свою собственную поги­бель. Не на моем веку, быть может, – это меня утешает, хотя что же это за утешение?
Вот и все. Что вы сказали? Разу­ме­ется, вы можете расска­зы­вать об этом кому поже­лаете. Все равно никто не поверит. Меня считают поме­шанным. Думают, будто я уничтожил его потому, что он мне не удался, когда понял, что напрасно потратил один­на­дцать лучших лет жизни и тот миллион. Хотел бы я, так хотел бы, чтоб они были правы, тогда я мог бы, по крайней мере, спокойно умереть.