Автор: | 12. сентября 2021



100 лет со дня рождения великого фантаста

Станислав Лем
Формула Лимфатера

– Милостивый государь… минутку. Простите за навязчивость… Да, знаю… мой вид… Но я вынужден просить… нет, ах, нет. Это недоразумение. Я шел за вами? Да. Это правда. От книжного магазина, но только потому, что видел сквозь витрину… вы покупали «Биофизику» и «Абстракты»… И когда вы здесь сели, я подумал, что это великолепный случай… Если б вы позволили мне проглядеть… и то, и другое. Но главное – «Абстракты». Для меня это – жизненная необходимость, а я… не могу себе позволить… Это, впрочем, видно по мне, правда… я просмотрю и сейчас же верну, много времени это не займет. Я ищу только одно… определенное сообщение… Вы мне даете? Не знаю, как благодарить… я лучше выйду… Идет кельнер, мне бы не хотелось, чтобы… я перелистаю на улице, вон там, напротив, видите? Там есть скамейка… и немедленно… Что вы сказали? Нет, не делайте этого… Вам не следует меня приглашать… правда… хорошо, хорошо, я сяду. Простите? Да, разумеется, можно кофе. Что угодно, если это необходимо. О, нет. Это – в самом деле нет. Я не голоден.
Возможно, мое лицо… но это видимость. Могу я просмотреть здесь… хоть это невежливо?.. Спасибо. Это последний номер… нет, я уж вижу, что в «Биофизике» ничего нет. А здесь… да, да… ага… Криспен – Новиков – Абдергартен Сухима, подумать только, уже второй раз… ох!.. Нет. Это не то. Ничего нет. Ладно… возвращаю с благодарностью. Снова я могу быть спокоен – на две недели… это все. Пожалуйста, не обращайте на меня внимания… кофе? Ах, правда, кофе. Да, да. Я сижу, буду молчать. Я не хотел бы навязываться, назойливость со стороны такого индивидуума, как я… простите? Да, наверно, это кажется странным такие интересы при таком, гм, exterieur… Но, ради бога, только не это. Почему же это вы должны передо мной извиняться? Большое спасибо, нет, я предпочитаю без сахара. Это привычка тех лет, когда я не был еще так болтлив… Вы не хотите читать? Видите ли, я думал… Ах, это ожидание в глазах. Нет, не взамен. Ничего взамен, с вашего разрешения, конечно, я могу рассказать. Опасаться мне нечего. Нищий, который изучает «Биофизический журнал» и «Абстракты». Забавно. Я отдаю себе в этом отчет. От лучших времен у меня сохранилось еще чувство юмора. Чудесный кофе. Похоже на то, что я интересуюсь биофизикой? Собственно, это не совсем так. Мои интересы… не знаю, стоит ли… Только не думайте, что я ломаюсь. Что? Это вы? Это вы опубликовали в прошлом году работу о комитарах афиноров с многократной кривизной? Я точно не помню названия, однако это любопытно. Совершенно иначе, чем у Баума. Гелловей пытался в свое время сделать это, но у него не вышло. Нескладная штука, эти афиноры… Вы ведь знаете, как зыбки неголономные системы… Можно утонуть, в математике так бывает, когда человек жаждет наспех штурмовать ее, схватить быка за рога… Да. Я уже давно должен был это сказать. Лимфатер. Аммон Лимфатер – так меня зовут. Пожалуйста, не удивляйтесь моему разочарованию. Я его не скрываю, к чему? Со мной это случалось уже много раз и все-таки каждый раз по-новому… это немного… больно. Я все понимаю… Последний раз я печатался… двадцать лет назад. Вероятно, вы тогда еще… ну, конечно. А все-таки? Тридцать лет? Ну что ж, тогда вам было делать: ваши интересы, скорей всего, были направлены в другую сторону… А потом? Боже милосердный, я вижу, вы не настаиваете. Вы деликатны, я сказал бы даже, что вы стараетесь относиться ко мне как… к коллеге. Ах, что вы! Я лишен ложного стыда. Мне хватает настоящего. Ладно. История настолько невероятна, что вы будете разочарованы… Ибо поверить мне невозможно… Нет, нельзя. Уверяю вас. Я уж не раз ее рассказывал. И в то же время отказывался сообщить подробности, которые могли бы засвидетельствовать ее правдивость. Почему? Вы поймете, когда услышите все. Но это долгая история, простите, я ведь предупреждал. Вы сами хотели. Началось это без малого тридцать лет назад. Я окончил университет и работал у профессора Хааве. Ну, разумеется, вы о нем слыхали. Это была знаменитость! Весьма рассудительная знаменитость! Он не любил рисковать. Никогда не рисковал. Правда, он позволял нам – я был его ассистентом – занимался кое-чем сверх программы, но в принцип… нет! Пусть это будет только моя история. Разумеется, она связана с судьбами других людей, но у меня есть склонность к болтливости, которую мне по старости трудно контролировать. В конце концов, мне шестьдесят лет, выгляжу я еще старше, вероятно, и из-за того, что собственными руками…
Incipiam . Итак, это было в семидесятых годах. Я работал у Хааве, но интересовался кибернетикой. Вы ведь знаете, как это бывает: самыми вкусными кажутся плоды в чужих садах. Кибернетика занимала меня все больше и больше. В конце-концов мой шеф уже не мог этого вынести. Я не удивляюсь этому. Тогда тоже не удивился. Мне пришлось немного похлопотать, и в конце концов я устроился у Дайемона. Дайемон, вы о нем тоже, наверное, слыхали, принадлежал к школе Мак Келлоха. К сожалению, он был ужасно безапелляционен. Великолепный математик, воображаемыми пространствами прямо-таки жонглировал, мне страшно нравились его рассуждения. У него была такая забавная привычка – прорычать конечный результат подобно льву… но это неважно. У него я работал год, читая и читая… Знаете, как это бывает: когда выходила новая книга, я не мог дождаться, пока она попадет в нашу библиотеку, бежал и покупал ее. Я поглощал все. Все… Дайемон, правда, считал меня подающим надежды… и так далее. У меня было одно неплохое качество, уже тогда, феноменальная память. Знаете… я могу вам хоть сейчас перечислить названия всех работ, опубликованных год за годом нашим институтом на протяжении двенадцати лет. Даже дипломных… Сейчас я только помню, тогда – запоминал. Это позволяло мне сопоставлять различные теории, точки зрения ведь в кибернетике велась тогда яростная священная война, и духовные дети великого Норберта кидались друг на друга так, что… Но меня грыз какой-то червь… Моего энтузиазма хватало на день: что сегодня меня восхищало, завтра начинало тревожить. О чем шла речь? Ну как же – о теории электронных мозгов… ах, так? Буду откровенен: знаете, это даже хорошо, мне не придется чрезмерно беспокоиться о том, чтобы неосторожно упомянутой подробностью… Да что вы! Ведь это было бы оскорблением с моей стороны! Я не опасаюсь никакой… никакого плагиата, вовсе нет, дело гораздо серьезнее, сами увидите. Однако я все говорю обиняками… Правда, вступление необходимо. Так вот: вся теория информации появилась в головах нескольких людей чуть ли не за несколько дней, вначале все казалось относительно простым обратная связь, гомеостаз, информация, как противоположность энтропии, – но вскоре обнаружилось, что это не удается быстро уложить в систему, что это трясина, математическая топь, бездорожье. Начали возникать школы, практика шла своим путем – строили эти там электронные машины для расчетов, для перевода, машины обучающие, играющие в шахматы… А теория – своим, и вскоре инженеру, который работал с такими машинами, было трудно найти общий язык со специалистом по теории информации… Я сам едва не утонул в этих новых отраслях математики, которые возникали, как грибы после дождя, или, скорее, как новые инструменты в руках взломщиков, пытающихся вскрыть панцирь тайны… Но это все-таки восхитительные отрасли, правда? Можно обладать некрасивой женщиной или обычной и завидовать тем, кто обладает красавицами, но в конце концов женщина есть женщина; зато люди, равнодушные к математике, глухие к ней, всегда казались мне калеками! Они беднее на целый мир такой мир! Они даже не догадываются, что он существует! Математическое построение – это безмерность, оно ведет, куда хочет, человек будто создает его, а в сущности лишь открывает ниспосланную неведомо откуда платоновскую идею, восторг и бездну, ибо чаще всего она ведет никуда… В один прекрасный день я сказал себе: довольно. Все это великолепно, но мне великолепия не нужно, я должен дойти до всего сам, абсолютно, словно на свете никогда не было никакого Винера, Неймана, Мак Келлоха… И вот, день за днем я расчистил свою библиотеку, свирепо расчистил, записался на лекции профессора Хайатта и принялся изучать неврологию животных. Знаете, с моллюсков, с беспозвоночных, с самого начала… Ужасное занятие; ведь все это, собственно, описания – они, эти несчастные биологи и зоологи, в сущности, ничего не понимают. Я видел это превосходно. Ну, а когда после двух лет тяжкого труда мы добрались до структуры человеческого мозга, мне хотелось смеяться. Правда: смотрел я на все эти работы и фотограммы Рамона-и-Калаха, эти черненные серебром разветвления нейронов коры… дендриты мозжечка, красивые, словно черные кружева… и разрезы мозга, их были тысячи, среди них старые, еще из атласов Виллигера, и говорю вам: я смеялся! Да ведь они были поэтами, эти анатомы, послушайте только, как они наименовали все эти участки мозга, назначения которых вообще не понимали: рог Гипокампа, рог Аммона… пирамидные тельца… шпорная щель…
На первый взгляд, это не имеет отношения к моему рассказу. Но только на первый взгляд, ибо, видите ли, если б меня не удивляли многие вещи, которые абсолютно не удивляли… Даже не привлекали внимания других… если бы не это, я наверняка был бы сейчас склеротическим профессором и имел бы сотни две работ, которых никто не помнит, – а так…
Речь идет о так называемом наитии. Откуда у меня это взялось, понятия не имею. Инстинктивно – долгие годы, пожалуй, всегда, – все представляли себе, что существует… что можно принимать во внимание лишь один тип, один вид мозга – такой, каким природа снабдила человека. Ну, ведь homo – это существо такое умное, высшее, первое среди высших, владыка и царь творения… да. И поэтому модели – и математические, на бумаге, – Рашевского, – и электронные Грея Уолтера – все это возникло Sib Simme aispiciis человеческого мозга – этой недостижимой, наиболее совершенной нейронной машины для мышления. И тешили себя иллюзией, простодушные, что если удастся когда-нибудь создать механический мозг, который сможет соперничать с человеческим, то, разумеется, лишь потому, что конструктивно он будет абсолютно подобен человеческому.
Минута непредвзятого размышления обнаруживает безбрежную наивность этого взгляда. «Что такое слон?» – спросили у муравья, который слона никогда не видел. «Это очень, очень большой муравей», – отвечал тот… Что вы сказали? Сейчас тоже? Я знаю, это по-прежнему догма, все продолжают так рассуждать, именно поэтому Корвайсс и не согласился опубликовать мою работу – к счастью, не согласился. Это я сейчас так говорю, а тогда – тогда, разумеется, был вне себя от гнева… эх! Ну, вы понимаете. Еще немного терпения. Итак, наитие… Я вернулся к птицам. Это, надо вам сказать, очень любопытная история. Вы знаете? Эволюция шла различными путями – ведь она слепа, это слепой скульптор, который не видит собственных творений и не знает – откуда ему знать? Что с ними будет дальше. Говоря фигурально, похоже, будто природа, проводя неустанные опыты, то и дело забредала в глухие тупики и попросту оставляла там эти свои незрелые создания, эти неудачные результаты экспериментов, которым не оставалось ничего, кроме терпения: им предстояло прозябать сотни миллионов лет… а сама принималась за новые. Человек является человеком благодаря так называемому новому мозгу, неоэнцефалону, но у него есть и то, что служит мозгом у птиц, – полосатое тело, стриатум; у него оно задвинуто вглубь, придавлено этим большим шлемом, этим покрывающим все плащом нашей гордости и славы, корой мозга… Может, я немного и насмешничаю, бог весть почему. Значит было так: птицы и насекомые, насекомые и птицы – это не давало мне покоя. Почему эволюция споткнулась? Почему нет разумных птиц, мыслящих муравьев? А очень бы… знаете ли, стоит только взвесить: если б насекомые пошли в своем развитии дальше, человек им в подметки не годился бы, ничего бы он не поделал, не выдержал бы конкуренции – где там! Почему? Ну, а как же? Ведь птицы и насекомые, в разной степени, правда, появляются на свет с готовыми знаниями, такими, какие им нужны, разумеется; по Сеньке и шапка. Они почти ничему не должны учиться, а мы? Мы теряем половину жизни на учебу, затем чтобы во вторую половину убедиться, что три четверти того, чем мы набили свою голову, бесполезный балласт. Вы представляете себе, что было бы, если б ребенок Хайатта или Эйнштейна мог появиться на свет с познаниями, унаследованными от отца? Однако он глуп, как любой новорожденный. Учение? Пластичность человеческого разума? Знаете, я тоже верил в это. Ничего удивительного. Если тебе еще на школьной скамье без конца повторяют аксиому: человек именно потому и человек, что появляется на свет подобным чистой странице и должен учиться даже ходить, даже хватать рукой предметы: что в этом заключается его сила, отличие, превосходство, источник мощи, а не слабости, а вокруг видишь величие цивилизации, – то ты веришь в это, принимаешь это как очевидную истину, о которой нет смысла спорить.
Я, однако, все возвращался мыслями к птицам и насекомым. Как это происходит – каким образом они наследуют готовые знания, передаваемые из поколения в поколение? Было известно лишь одно. У птиц нет, в сущности, коры, то есть кора не играет большой роли в их нейрофизиологии, а у насекомых ее нет совершенно, – и вот насекомые приходят на свет с полным почти запасом знаний, необходимых им для жизни, а птицы – со значительной их частью. Из этого следует, что кора является подоплекой учения – этого… этого препятствия на пути к величию. Ибо в противном случае знания аккумулировались бы, так что праправнук какого-нибудь Леонардо да Винчи стал бы мыслителем, в сравнении с которым Ньютон или Эйнштейн показались бы кретинами! Извините. Я увлекся. Итак, насекомые и птицы… птицы. Здесь вопрос был ясен. Они произошли, как известно, от ящеров и, значит, могли только развивать тот план, ту конструктивную предпосылку, которая заключалась в ящерах: архистриатум, паллидум – эти части мозга были уже даны, у птиц, собственно, не было никаких перспектив, и прежде, чем первая из них поднялась в воздух, дело было проиграно. Решение компромиссное: немного нервных ядер, немного коры – ни то, ни се, компромиссы нигде не окупаются, в эволюции тоже. Насекомые – ну, здесь дело обстояло иначе. У них были шансы: эта симметричная, параллельная структура нервной системы, парные брюшные мозги… от которых мы унаследовали рудименты. Наследство это не только загублено, но и преобразовано. Чем они занимаются у нас? Функционированием нашего кишечника! Но – обратите внимание, очень прошу! – Это они умеют с самого рождения; симпатическая и парасимпатическая системы с самого начала знают, как управлять работой сердца, внутренних органов; да, вегетативная система это умеет, она умна от рождения! И вот ведь никто над этим не задумывался, а?.. Так оно есть – так должно быть, если поколения появляются и исчезают, ослепленные верой в свое фальшивое совершенство. Хорошо, но что с ними случилось – с насекомыми? Почему они так жутко застыли, откуда этот паралич развития и внезапный конец, который наступил почти миллиард лет назад и навсегда задержал их, но не был достаточно мощным, чтоб их уничтожить? Э, что там! Их возможности убил случай. Абсолютная, глупейшая случайность… Дело в том, что насекомые ведут происхождение от первичнотрахеистых. А первичнотрахеистые вышли из океана на берег, уже имея сформировавшуюся дыхательную систему, эволюция не может, как инженер, неудовлетворенный своим решением проблемы, разобрать машину на части, сделать новый чертеж и заново собрать механизм. Эволюция неспособна на это. Ее творчество выражается лишь в поправках, усовершенствованиях, достройках… Одна из них – кора мозга… Трахеи – вот что было проклятием насекомых! У них не было легких, были трахеи, и потому насекомые не могли развить активно включающийся дыхательный аппарат, понимаете? Ну, ведь трахеи – просто система трубок, открытых на поверхности тела, и они могут дать организму лишь то количество кислорода, какое самотеком пройдет через отверстия… вот почему. Впрочем, это, разумеется вовсе не мое открытие. Но об этом говорят невнятно: мол, несущественно. Фактор, благодаря которому был вычеркнут из списка самый опасный соперник человека… О, к чему может привести слепота! Если тело превысит определенные, поддающиеся точному исчислению размеры, то трахеи уже не смогут доставлять необходимое количество воздуха. Организм начнет задыхаться. Эволюция – конечно же! – приняла меры: насекомые остались небольшими. Что? Огромные бабочки мезозойской эры? Весьма яркий пример математической зависимости… непосредственного влияния простейших законов физики на жизненные процессы… Количество кислорода, попадающего внутрь организма через трахеи, определяется не только диаметром трахей, но и скоростью конвекции… а она, в свою очередь, – температурой; так вот, в мезозойскую эру, во время больших потеплений, когда пальмы и лианы заполнили даже окрестности Гренландии, в тропическом климате вывелись эти большие, с ладонь величиной, бабочки и мотыльки… Однако это были эфемериды, и их погубило первое же похолодание, первый ряд менее жарких, дождливых лет… Кстати сказать, и сегодня самых больших насекомых мы встречаем в тропиках… но и это маленькие организмы; даже самые большие среди них – малютки в сравнении со средним четвероногим, позвоночным… Ничтожные размеры нервной системы, ничего не удалось сделать, эволюция была бессильна.
Первой моей мыслью было построить электронный мозг по схеме нервной системы насекомого… какого? Ну, хотя бы муравья. Однако я сразу же сообразил, что это просто глупо, что я собираюсь идти путем наименьшего сопротивления. Почему я, конструктор, должен повторять ошибки эволюции? Я снова занялся фундаментальной проблемой: обучением. Учатся ли муравьи? Конечно, да: у них можно выработать условные рефлексы, это общеизвестно. Но я думал о чем-то совершенно ином. Не о тех знаниях, которые они наследуют от своих предков, нет. О том, совершают ли муравьи такие действия, которым их не могли обучить родители и которые они, тем не менее, могут выполнять без всякого обучения! Как вы смотрите на меня… Да, я знаю. Тут мои слова начинают попахивать безумием, да? Мистикой какой-то? Откровение, которое дано было постичь муравьям? Априорное знание о мире? Но это лишь вступление, начало, лишь первые буквы методологии моего сумасшествия. Пойдем дальше. В книгах, в специальной литературе вообще не было ответа на такой вопрос, ибо никто в здравом уме его не ставил и не отважился бы на это. Что делать? Ведь не мог же я стать мирмекологом только для того, чтобы ответить на этот один – предварительный вопрос. Правда, он решал «быть или не быть» всей моей концепции, однако мирмекология – обширная дисциплина, мне пришлось бы опять потратить три-четыре года: я чувствовал, что не могу себе этого позволить. Знаете, что я сделал? Отправился к Шентарлю. Ну как же, имя! Для вас это каменный монумент, но он и тогда, в мои молодые годы, был легендой! Профессор вышел на пенсию, не преподавал уже четыре года и был тяжело болен. Белокровие. Ему продляли жизнь месяц за месяцем, но все равно было ясно, что конец его близок. Я набрался смелости. Позвонил ему… скажу прямо: я бы позвонил, даже если б он уже агонизировал. Такой безжалостной, такой уверенной в себе бывает лишь молодость. Я, совершенно никому неизвестный щенок, попросил его побеседовать со мной. Он велел мне придти, назначил день и час.
Он лежал в кровати. Кровать эта стояла у шкафов с книгами, и над ней было укреплено особым образом зеркало и механическое приспособление, вроде длинных щипцов, чтоб он мог, не вставая, вытянуть с полок любую книгу, какую захочет. И как только я вошел, поздоровался, и посмотрел на эти тома – я увидел Шеннона, и Мак Кея, и Артура Рубинштейна, того самого, сотрудника Винера, – знаете, я понял, что это тот человек, который мне нужен. Мирмеколог, который знал всю теорию информации, – великолепно, правда?
Он сказал мне без предисловий, что очень слаб и что временами у него гаснет сознание, поэтому он заранее извиняется передо мной, а если потребуется, чтоб я повторил что-нибудь, он даст мне знак. И чтоб я сразу начал с сути дела, так как он не знает, долго ли будет сегодня в сознании.
Ну что же, я выстрелил сразу изо всех моих пушек, мне было двадцать семь лет, вы можете вообразить, как я говорил! Когда в цепи логических рассуждений не хватало звена, его заменяла страстность. Я высказал ему все, что думаю о человеческом мозге, не так, как вам, – уверяю, что я не подбирал слов! О путях паллидума и стриатума, о палеоэнцефалоне, о брюшных узлах насекомых, о птицах и муравьях, пока не подошел к этому злополучному вопросу: знают ли муравьи что-то, чему они не учились, и что, вне всякого сомнения, не завещали им предки? Знает ли он случай, который подтверждал бы это? Видел ли он что-либо подобное за восемьдесят лет своей жизни, за шестьдесят лет научной деятельности? Есть ли, по крайней мере, шанс, хотя бы один из тысячи?
А когда я оборвал речь будто посредине, не отдавая себе отчета в том, что это уже конец моих рассуждений, ибо я не подготовил никакого заключения, совсем не обращая внимания на форму, – то, запыхавшийся, попеременно краснея и бледнея, почувствовал вдруг слабость и – впервые – страх, Шентарль открыл глаза: пока я говорил, они были закрыты. Он сказал:
– Жалею, что мне не тридцать лет.
Я ждал, а он опять закрыл глаза и заговорил лишь спустя некоторое время:
– Лимфатер, вы хотите добросовестного, искреннего ответа, да?
– Да, – сказал я.
– Слыхали вы когда-нибудь об акантис рубра?
– Виллинсониана? – спросил я. – Да, слышал: это красный муравей из бассейна Амазонки…
– А! Вы слышали?! – произнес он таким тоном, словно сбросил с плеч лет двадцать. – Вы слышали о нем? Ну, так что же вы еще мучаете старика своими вопросами?
– Да ведь, господин профессор, то, что Саммер и Виллинсон опубликовали в альманахе, было встречено сокрушительной критикой…
– Понятно, – сказал он. – Как же могло быть иначе? Взгляните-ка, Лимфатер… – Он показал своими щипцами на шесть черных томов монографии, принадлежавшей его перу.
– Если б я мог, – сказал он, – я взялся бы за это… Когда я начинал, не было никакой теории информации, никто не слышал об обратной связи, Вольтерру большинство биологов считало безвредным безумцем, а мирмекологу было достаточно знать четыре арифметических действия… Эта малютка Виллинсона – очень любопытное насекомое, коллега Лимфатер. Вы знаете, как это было? Нет? Виллинсон вез с собой живые экземпляры; когда его джип попал в расщелину между скал, они расползлись и там – на каменистом плоскогорье! – сразу принялись за дело так, будто всю жизнь провели среди скал, а ведь это муравьи с побережья амазонки, они никогда не покидают зоны джунглей!
– Ну да, – сказал я. – Но Лорето утверждает, что отсюда следует лишь вывод об их горном происхождении: у них были предки, которые обитали в пустынных местностях и…
– Лорето – осел, – спокойно ответил старик, – и вам следует об этом знать, Лимфатер. Научная литература в наши времена так обширна, что даже в своей области нельзя прочесть всего, что написали твои коллеги. «Абстракты»? Не говорите мне об «Абстрактах»! Эти аннотации не имеют никакой ценности и знаете, почему? Потому, что по ним не видно, что за человек писал работу. В физике, в математике это не имеет такого значения, но у нас… Бросьте лишь взгляд на любую статью Лорето, и, прочтя три фазы, вы сориентируетесь, с кем имеете дело. Ни одной фразы, которая… но не будем касаться подробностей. Мое мнение для вас что-то значит?
– Да, – ответил я.
– Ну так вот. Акантис никогда не жили в горах. Вы понимаете? Лорето делает то, что люди его уровня делают всегда в подобных ситуациях: пытается защитить ортодоксальную точку зрения. Ну, так откуда же этот маленький Акантис узнал, что единственной его добычей среди скал может быть кватроцентикс эпрантиссиака и что на нее следует охотиться, нападая из расщелин? Не вычитал ли же он это у меня и не Виллинсон же ему это сообщил! Вот это и есть ответ на ваш вопрос. Вы хотите еще что-нибудь узнать?
– Нет, – сказал я. – Но я чувствую себя обязанным… Я хотел бы объяснить вам, господин профессор, почему я задал этот вопрос. Я не мирмеколог и не имею намерения им стать. Это лишь аргумент в пользу одного тезиса…
И я рассказал ему все. То, что знал сам. То, о чем догадывался и чего еще не знал. Когда я кончил, он выглядел очень усталым. Начал дышать глубоко и медленно. Я собирался уйти.
– Подождите, – сказал он. – Несколько слов я еще как-нибудь из себя выдавлю. Да… То, что вы мне рассказали, Лимфатер, может служить достаточным основанием, чтобы вас выставили из университета. Что да, то да. Но этого слишком мало, чтобы вы чего-нибудь достигли в одиночку. Кто вам помогает? У кого вы работаете?
– Пока ни у кого, – отвечал я. – Эти теоретические исследования… Это я сам, профессор… Но я намереваюсь пойти к Ван Галису, знаете, он…
– Знаю. Построил машину, которая учится, за которую должен получить нобелевскую премию и, вероятно, получит ее. Занимательный вы человек, Лимфатер. Что, вы думаете, сделает Ван Галис? Сломает машину, над которой сидел десять лет и из ее обломков соорудит вам памятник?
– У Ван Галиса голова, каких мало, – отвечал я. – Если он не поймет величия этого дела, то кто же?..
– Вы ребенок, Лимфатер. Давно вы работаете на кафедре?
– Третий год.
– Ну, вот видите. Третий год, а не замечаете, что это джунгли и что там действует закон джунглей? У Ван Галиса есть своя теория и есть машина, которая эту теорию подтверждает. Вы придете и объясните ему, что он потратил десять лет на глупости, что эта дорога никуда не ведет, что таким образом можно конструировать самое большее электронных кретинов – так вы говорите, а?
– Да.
– Вот именно. Так чего же вы ожидаете?
– В третьем томе своей монографии вы сами написали, профессор, что существуют лишь два вида поведения муравьев: унаследованное и заученное, – сказал я, – но сегодня я услышал от вас нечто иное. Значит, вы переменили мнение. Ван Галис может тоже…
– Нет, – ответил он. – Нет, Лимфатер. Но вы неисправимы. Я вижу это. Что-нибудь препятствует вашей работе? Женщины? Деньги? Мысли о карьере?
Я покачал головой.
– Ага. Вас ничто не интересует, кроме этого вашего дела? Так?
– Да.
– Ну так идите уж, Лимфатер. И прошу вас сообщить мне, что получилось с ван Галисом. Лучше всего позвоните.

Я поблагодарил его, как умел, и ушел. Я был невероятно счастлив. О, этот акантис рубра виллинсониана! Я никогда в жизни не видел его, не знал, как он выглядит, но мое сердце пело ему благодарственные гимны. Вернувшись домой, я как сумасшедший бросился к своим записям. Этот огонь здесь, в груди, этот мучительный огонь счастья, когда тебе двадцать семь лет и ты уверен, что находишься на правильном пути… Уже за рубежом известного, исследованного, на территории, куда не вторгалась еще ни человеческая мысль, ни даже предчувствие, – нет, все невозможно описать… Я работал так, что не замечал ни света, ни тьмы за окнами: не знал, ночь сейчас или день; ящик моего стола был набит кусками сахара, мне приносили кофе целыми термосами, я грыз сахар, не отводя глаз от текста, и читал, отмечал, писал; засыпал, положив голову на стол, открывал глаза и сразу продолжал ход рассуждений с того места, на котором остановился, и все время было так, словно я летел куда-то – к своей цели, с необычайной скоростью… Я был крепок, как ремень, знаете ли, если мне удавалось держаться так целые месяцы, – как ремень…
Три недели я работал вообще без перерыва. Были каникулы, и я мог располагать временем, как хотел. И скажу вам: я это время использовал полностью. Две груды книг, которые приносили по составленному мной списку, лежали одна слева, другая справа, – прочитанные, и те, что ждали своей очереди.
Мои рассуждения выглядели так: априорное знание? Нет. Без помощи органов чувств? Но каким же образом? Nihil еst in intellecti… Вы ведь знаете. Но, с другой стороны, эти муравьи… в чем дело, черт побери? Может, их нервная система способна мгновенно или за несколько секунд, – что практически одно и то же, – создать модель новой внешней ситуации и приспособиться к ней? Ясно я выражаюсь? Не уверен в этом. Мозг наш всегда конструирует схемы событий; законы природы, которые мы открываем, это ведь тоже такие схемы; а если кто-либо думает о том, кого любит, кому завидует, кого ненавидит, то, по сути, это тоже схема, разница лишь в степени абстрагирования, обобщения. Но прежде всего мы должны узнать факты, то есть увидеть, услышать – каким же образом, без посредства органов чувств?!
Было похоже, что маленький муравей может это делать. Хорошо, думал я, если так, то почему же этого не умеем мы, люди? Эволюция испробовала миллионы решений и не применила лишь одного, наиболее совершенного. Как это случилось?
И тогда я засел за работу, чтобы разобраться – как так случилось. Я подумал: это должно быть нечто такое… конструкция… Нервная система, конечно… такого типа, такого вида, что эволюция никоим образом не могла его создать.
Твердый был орешек. Я должен был выдумывать то, чего не смогла сделать эволюция. Вы не догадываетесь, что именно? Но ведь она не создала очень много вещей, которые создал человек. Вот, например, колесо. Ни одно животное не передвигается на колесах. Да, я знаю, что это звучит смешно, однако можно задуматься и над этим. Почему она не создала колеса? Это просто. Это уж действительно просто. Эволюция не может создавать органов, которые совершенно бесполезны в зародыше. Крыло, прежде чем стать опорой для полета, было конечностью, лапой, плавником. Оно преобразовывалось и некоторое время служило двум целям вместе. Потом полностью специализировалось в новом направлении. То же самое – с каждым органом. А колесо не может возникнуть в зачаточном состоянии – оно или есть, или его нет. Даже самое маленькое колесо – все-таки уже колесо; оно должно иметь ось, спицы, обод – ничего промежуточного не существует. Вот почему в этом пункте возникло эволюционное молчание, цезура.
Ну, а нервная система? Я подумал так: должно быть нечто аналогичное – конечно, аналогию следует понимать широко колесу. Нечто такое, что могло возникнуть лишь скачком. Сразу. По принципу: или все или ничего.
Но существовали муравьи. Какой-то зародыш этого у них был – нечто, некая частица таких возможностей. Что это могло быть? Я стал изучать схему их нервной системы, но она выглядела так же, как и у всех муравьев. Никакой разницы. Значит, на другом уровне, подумал я. Может, на биохимическом? Меня это не очень устраивало, однако я искал. И нашел. У Виллинсона. Он был весьма добросовестный мирмеколог. Брюшные узлы Акантис содержали одну любопытную химическую субстанцию, какой нельзя обнаружить у других муравьев, вообще ни в каких организмах животных или растительных; акантоидин – так он ее назвал. Это – соединение белка с нуклеиновыми кислотами, и есть там еще одна молекула, которую до конца не раскусили, – была известна лишь ее общая формула, что не представляло никакой ценности. Ничего я не узнал и бросил. Если б я построил модель, электронную модель, которая обнаруживала бы точно такие же способности, как муравей, это наделало бы много шуму, но в конце концов имело бы лишь значение курьеза; и я сказал себе: нет. Если б Акантис обладал такой способностью – в зародышевой или зачаточной форме, то она развилась бы и положила начало нервной системе истинно совершенной, но он остановился в развитии сотни миллионов лет назад. Значит его тайна – лишь жалкий остаток, случайность, биологически бесполезная и лишь с виду многообещающая, в противном случае эволюция не презрела бы ее! Значит, мне она ни к чему. Наоборот, если мне удастся отгадать, как должен быть устроен мой неизвестный дьявольский мозг, этот мой apparatis universalis Limphateri , эта machina omnipotens , эта ens spontanea , тогда наверняка, должно быть, мимоходом, словно нехотя, я узнаю, что случилось с муравьем. Но не иначе. И я поставил крест на моем маленьком красном проводнике во мраке неизвестности.
Итак, надо было подобраться с другой стороны. С какой? Я взялся за проблему очень старую, очень недолюбливаемую наукой, очень – в этом смысле – неприличную: за парапсихологические явления. Это само собой напрашивалось. Телепатия, телекинез, предсказание будущего, чтение мыслей; я перечитал всю литературу, и передо мной распростерся океан неуверенности. Вы, вероятно, знаете, как обстоит дело с этими явлениями. 95 процентов истерии, мошенничества, хвастовства, затуманивания мозгов, 4 процента фактов сомнительных, но заставляющих задуматься и, наконец, тот один процент, с которым не знаешь, что делать. Черт побери, думал я, должно же в нас, людях, тоже быть что-то такое. Какой-нибудь осколок, последний след этого неиспользованного эволюцией шанса, который мы делим с маленьким красным муравьем; и это – источник тех таинственных явлений, которые так недолюбливает наука. Что вы сказали? Как я ее себе представлял, эту… Эту машину Лимфатера? Это должен был быть мудрец – система, которая, начиная функционировать, сразу же знала бы все, была бы наполнена знаниями. Какими? Всякими. Биология, физика, автоматика, все о людях, о звездах… Звучит, как сказка, верно? А знаете, что мне кажется? Нужно было лишь одно: поверить, что такая вещь… Такая машина возможна. Не раз по ночам мне казалось, что от размышлений у невидимой стены, непроницаемой, несокрушимой, у меня череп лопнет. Ну, не знал я ничего, не знал…
Я расписал такую схему: чего не могла эволюция?
Варианты ответов: не могла создать систему, которая
1) функционирует не в водно-коллоидной среде (ибо и муравьи, и мы, и все живое представляет собой взвесь белка в воде);
2) функционирует только при очень высокой или очень низкой температуре;
3) функционирует на основе ядерных процессов (атомная энергия, превращение элементов и т. д.).
На этом я остановился. Ночами сидел над этой записью, днем совершал дальние прогулки, а в голове у меня кружился и неистовствовал вихрь вопросов без ответов. Наконец, я сказал себе: эти феномены, которые я называю внечувственными, бывают не у всех людей, а лишь у весьма немногих. И даже у них бывают лишь иногда. Не всегда. Они этого не могут контролировать. Не властны над этим. Больше того, никто, даже самый блестящий медиум, самый прославленный телепат не знает, удается ли ему отгадать чью-то мысль, увидеть рисунок на листке в запечатанном конверте, или же то, что он принимает за отгадку, есть полнейшее фиаско. Итак, какова частота того явления среди людей и какова частота успехов у одного и того же лица, одаренного в этом отношении?
А теперь муравей. Мой Акантис. Как с ним? И я немедленно написал Виллинсону – просил ответить мне на вопрос: все ли муравьи стали устраивать на плоскогорье ловушки для кватроцентикс эпрантиссиака или лишь некоторые? А если некоторые, то какой процент от общего числа? Виллисон – вот что такое подлинная удача! – ответил мне через неделю: 1) нет, не все муравьи; 2) процент муравьев, строивших ловушки, очень невелик. От 0, 2 до 0, 4 процента. Практически один муравей из двухсот. Он смог наблюдать это лишь потому, что вез с собой целый искусственный муравейник своей конструкции, – тысячи экземпляров. За точность сообщенных цифр он не ручается. Они имеют лишь ориентировочный характер. Эксперимент, первоначально бывший делом случая, он повторил два раза. Результат был всегда тот же. Это все.
Как я набросился на статистические данные, относящиеся к парапсихологии! Помчался в библиотеку, словно за мной гнались. У людей рассеивание было больше. От нескольких тысячных до одной десятой процента. Это потому, что у людей такие явления труднее установить. Муравей либо строит ловушки для кватроцентикс, либо нет. А телепатические способности и другие способности подобного характера проявляются лишь в той или иной степени. У одного человека из ста можно обнаружить некоторые следы такой способности, но феноменального телепата нужно искать среди десятков тысяч. Я начал составлять для себя таблицу частоты, два параллельных ряда: частота явлений ВЧ – внечувственных – у обычного населения Земли и частота успехов особо одаренных индивидуумов. Но, знаете, все это было чертовски зыбко. Вскоре я обнаружил, что чем больше добиваюсь точности, тем более сомнительные получаются результаты: их можно было толковать и так, и эдак, разная была техника экспериментов, разные и экспериментаторы – короче говоря, я понял, что должен был бы сам, коли на то пошло, заняться этими вещами, сам исследовать и явления, и людей. Разумеется, я признал это бессмысленным. Остался при том, что и у муравьев, и у человека такие случаи составляют доли процента. Одно я уже понимал: почему эволюция на это не пошла. Способность, которую организм проявляет лишь в одном случае из двухсот или трехсот, с точки зрения приспособляемости, ничего не стоит; эволюция, знаете ли, не наслаждается эффектными результатами, если они редки, хоть и великолепны, – ее целью является сохранение вида, и поэтому она всегда выбирает самый верный путь.
Значит, теперь вопрос звучал так: почему эта ненормальная способность проявляется у столь различных организмов, как человек и муравей, с почти одинаковой частотой, а вернее, редкостью; какова причина того, что этот феномен не удалось биологически «сгустить»?
Другими словами, я вернулся к моей схеме, к моей троице. Видите ли, там, в трех пунктах, скрывалось решение всей проблемы, только я об этом не знал. По очереди отбрасывал я пункты: первый – ибо явление это, хоть и редко, наблюдалось лишь у живых организмов, значит, могло происходить только в водно-коллоидной среде. Третий – по той же причине: ни у муравья, ни у человека радиоактивные явления не включены в жизненный процесс. Оставался лишь второй пункт: очень высокие или очень низкие температуры.
Великий боже, подумал я, ведь это элементарная вещь. У каждой реакции, зависящей от температуры, есть свой оптимум, но она происходит и при иных температурах. Водород соединяется с кислородом при температуре в несколько сот градусов стремительно, но и при комнатной температуре реакция тоже совершается, только может продолжаться веками. Эволюция превосходно об этом знает. Она соединяет, например, водород с кислородом при комнатной температуре и добивается этого быстро, потому что пользуется одной из своих гениальных уловок: катализаторами. Итак я опять узнал кое-что: что эта реакция, основа феномена, не поддается катализу. Ну, понимаете, если б она поддавалась, эволюция немедленно воспользовалась бы ею.
Вы заметили, какой забавный характер носили мои шаг за шагом накапливавшиеся познания? Негативный: я по очереди узнавал, чем это не является. Но, исключая одну догадку за другой, я тем самым сужал круг темноты.
Я принялся за физическую химию. Какие реакции нечувствительны к катализаторам? Ответ был краткий: таких реакций нет. В сфере биохимии их нет. Это был жестокий удар. Я лишился всякой помощи книг, оказался наедине с возможностью и должен был ее победить. Однако я по-прежнему чувствовал, что проблема температуры – это правильный след. Я снова написал Виллинсону, спрашивая, не обнаружил ли он связи этого явления с температурой. Это был гений наблюдательности, право. Он мне ответил, а как же. На том плоскогорье он провел около месяца. Под конец температура начала падать до четырнадцати градусов днем – дул ветер с гор. Перед тем была неописуемая жара – до пятидесяти градусов в тени. Когда жара спала, муравьи хоть и сохранили активность и подвижность, но ловушки для кватроцентикс перестали строить. Связь с температурой была отчетливой; оставалось одно затруднение: человек. При горячке он должен был бы проявлять эту способность в высшей мере, а этого нет. И тогда меня ослепила мысль, от которой я чуть не закричал во всю глотку: птицы! Птицы, у которых температура тела составляет, как правило, около сорока градусов и которые проявляют поразительную способность ориентироваться в полете даже ночью, при беззвездном небе. Хорошо известна загадка «инстинкта», приводящего их с юга в родные края весной! Разумеется, сказал я себе, это и есть то самое!
А человек в горячке? Что ж, когда температура достигает 40—41 градуса, человек обычно теряет сознание и начинает бредить. Проявляет он при этом телепатические способности или нет, мы не знаем, наладить с ним контакт в это время невозможно, наконец, галлюцинация подавляет эти способности.
Я сам был тогда в горячке. Ощущал тепло тайны, уже такой близкой, и не знал далее ничего. Все возведенное мной здание состояло из исключений, отрицаний, туманных догадок – если подойти по-деловому, это была фантасмагория, ничего больше. А в то же время – могу вам это сказать – все данные были уже у меня в руках. У меня были все элементы, я только не умел их правильно расположить или, вернее, видел их как-то по отдельности. То, что нет реакций, не поддающихся катализу, торчало у меня в голове, как раскаленный гвоздь. Я пошел к Маколею, этому знаменитому химику, знаете, и молил его, да, молил назвать хотя бы одну не поддающуюся катализу реакцию; наконец, он принял меня за сумасшедшего, я подвергался ужасным насмешкам, но мне было безразлично. Он не дал мне ни одного шанса; мне хотелось броситься на него с кулаками, словно он был виноват, словно он из злорадства…
Но это не имеет значения: в то время я совершил много сумасбродств, так что добросовестно заслужил репутацию безумца. Я и был им, уверяю вас, ибо, словно слепой, словно слепой, повторяю, обходил элементарнейшую очевидность; уперся, как осел, в эту проблему катализа, будто забыл, что речь идет о муравьях, людях, то есть – о живых организмах. Способность эту они проявляли в исключительных случаях, необычайно редко. Почему эволюция не пробовала конденсировать феномен? Единственный ответ, какой я видел, был: потому что явление не поддается катализу. Но это было неверно. Оно поддавалось, и еще как.
Как вы смотрите на меня… Ну, итак, ошибка эволюции? Недосмотр? Нет. Эволюция не упускает не единого шанса. Но цель ее – жизнь. Пять слов, понимаете, пять слов, открыли мне глаза на эту величайшую изо всех тайн вселенной. Я боюсь сказать вам. Нет – скажу. Но это будет уже все. Катализ этой реакции приводит к денатурации. Вы понимаете? Катализировать ее, то есть сделать явлением частным, совершающимся быстро и точно, – значит привести к свертыванию белков. Вызывать смерть. Как же эволюция стала бы убивать свои собственные создания? Когда-то, миллионы лет назад, во время одного из своих тысячных экспериментов она ступила на этот путь. Было это еще до того, как появились птицы. Вы не догадываетесь? В самом деле? Ящеры! Мезозойская эра. Потому-то они и погибли, отсюда потрясающие гекатомбы, над которыми до наших дней ломают головы палеонтологи. Ящеры предки птиц – пошли этим путем. Я говорил о путях эволюции, помните? Если в такой тупик забредет целый вид, возврата нет. Он должен погибнуть, исчезнуть до последнего экземпляра. Не поймите меня неверно. Я не говорю, что все стегозавры, диплодоки, ихтиорнисы стали мудрецами царства ящеров и сейчас же вслед за этим вымерли. Нет, ибо оптимум реакции, тот оптимум, который в девяноста случаях из ста обусловливает ее возникновение и развитие, находится уже за границами жизни. На стороне смерти. То есть реакция эта должна происходить в белке денатурированном, мертвом, что, разумеется, невозможно. Я предполагаю, что мезозойские ящеры, эти колоссы с микроскопическими мозгами, обладали чертами поведения, в принципе похожими на поведение Акантис, только проявлялось это у них во много раз чаще. Вот и все. Чрезвычайная скорость и простота такого вида ориентации, когда животное без посредства органов чувств немедленно «схватывает» обстановку и может к ней моментально приспособиться, втянула всех обитателей мезозойской эры в страшную ловушку; это было что-то вроде воронки с суживающимися стенками – на дне ее таилась смерть. Чем молниеноснее, чем исправнее действовал удивительный коллоидный механизм, который достигает наибольшей точности тогда, когда белковая взвесь свертывается, превращаясь в желе, тем ближе были к своей гибели эти несчастные глыбы мяса. Тайна их распалась и рассыпалась в прах вместе с их телами, ибо что мы находим сегодня в окаменевших илах мелового или триасового периода? Окаменевшие берцовые кости и рогатые черепа, неспособные рассказать нам что-либо о химизме мозгов, которые в них заключались. Так что остался лишь единственный след клеймо смерти вида, гибели этих наших предков, отпечатавшееся в наиболее старых филогенетических частях нашего мозга.
С муравьем – с моим маленьким муравьем, Акантисом, дело обстоит несколько иначе. Вы ведь знаете, что эволюция неоднократно достигала одной и той же цели различными способами? Что, например, способность плавать, жить в воде образовывалась у разных животных неодинаково? Ну, взять хотя бы тюленя, рыбу, и кита… тут произошло нечто подобное. Муравей выработал эту субстанцию – акантоидин; однако предусмотрительная природа тут же снабдила его – как бы это сказать? – автоматическим тормозом; сделала невозможным дальнейшее движение в сторону гибели, преградила маленькому красному муравью путь к смерти, преддверием которой является соблазнительное совершенство…
Ну вот, через какие-нибудь полгода у меня уже был, разумеется, только на бумаге, первый набросок моей системы… Я не могу назвать ее мозгом, ибо она не походила ни на электронную машину, ни на нервную систему. Строительным материалом, среди прочих, были силиконовые желе – но это уже все, что я могу сказать. Из физико-химического анализа проблемы вытекала поразительная вещь: система могла существовать в двух различных вариантах. В двух. И только в двух. Один выглядел проще, другой был несравненно более сложным. Разумеется, я избрал более простой вариант, но все равно не мог даже мечтать о том, чтобы приступить к первым экспериментам… не говоря уже о замысле воплощения… Это вас поразило, правда? Почему только в двух? Видите ли, я говорил уже, что хочу быть искренним. Вы математик. Достаточно было бы, чтоб я изобразил на этой вот салфетке два неравенства, и вы поняли бы. Это необходимость математического характера. К сожалению, больше не могу сказать ни слова… Я позвонил тогда – возвращаюсь к своему рассказу Шентарлю. Его уже не было в живых – он умер несколько дней назад. Тогда я пошел – больше уж не к кому было – к ван Галису. Разговор наш продолжался почти три часа. Опережая события, скажу вам сразу, что Шентарль был прав. Ван Галис заявил, что не поможет мне и не согласится на реализацию моего проекта за счет фондов института. Он говорил без околичностей. Это не означает, что он счел мой замысел фантазией. Что я ему сообщил? То же, что и вам.
Мы беседовали в его лаборатории, рядом с его электрическим чудищем, за которое он получил нобелевскую премию. Его машина действительно совершала самопроизвольные действия – на уровне четырнадцатимесячного ребенка. Она имела ценность чисто теоретическую, но это была наиболее приближенная к человеческому мозгу модель из проводов и стекла, какая когда-либо существовала. Я никогда не утверждал, что она не имеет никакого значения. Но вернемся к делу. Знаете, когда я уходил от него, то был близок к отчаянию. У меня была разработана лишь принципиальная схема, но вы понимаете, как далеко было еще от нее до конструкторских чертежей… И я знал, что даже если составлю их (а без серии экспериментов это было невозможно), то все равно ничего не выйдет: раз ван Галис сказал «нет», после его отказа никто бы меня не поддержал. Я писал в америку, в институт проблемных исследований, – ничего из этого не получилось. Так прошел год, я начал пить. И тогда это произошло. Случай, но ведь он-то чаще всего и решает дело. Умер мой дальний родственник, которого я почти не знал, бездетный, старый холостяк, владелец плантации в Бразилии. Он завещал мне все свое имущество. Было там немало: свыше миллиона после реализации недвижимости. Из университета меня давно выставили. С миллионом в кармане я мог сделать немало. Это вызов судьбы, подумал я. Я должен это сделать.
Я сделал это. Работа продолжалась еще три года. Всего вместе – одиннадцать. С виду не так много, принимая во внимание, что это была за проблема, – но ведь то были мои лучшие годы.
Не сердитесь на меня за то, что я не буду вполне откровенен и не сообщу вам подробностей. Когда я кончу свой рассказ, вы поймете, почему я вынужден так поступать. Могу сказать лишь: эта система была, пожалуй, наиболее далека от всего, что мы знаем. Я совершил, разумеется, массу ошибок и десять раз вынужден был начинать все заново. Медленно, очень медленно я стал понимать этот поразительный принцип; строительный материал, определенный вид производных от белка веществ, проявлял тем большую эффективность, чем ближе находился к свертыванию, к смерти; оптимум лежал тут же, за границей жизни. Лишь тогда открылись у меня глаза. Видите ли, эволюция должна была неоднократно ступать на этот путь, но каждый раз оплачивала успех гекатомбами жертв, своих собственных созданий, – что за парадокс! Ибо отправляться нужно было – даже мне, конструктору – со стороны жизни, так сказать; и нужно было во время пуска убить это, и именно тогда, мертвый – биологически, только биологически, не психически – механизм начинал действовать. Смерть была вратами. Входом. Послушайте, это – правда, что сказал кто-то – Эдисон, кажется. Что гений – это один процент вдохновения и девяносто девять процентов упорства, дикого, нечеловеческого, яростного упорства. У меня оно было, знаете. У меня его хватало.
Он удовлетворял математическим условиям универсального аппарата Тьюринга, а также, разумеется, теореме Геделя; когда эти два доказательства были у меня на бумаге черным по белому, лабораторию уже заполняла эта… эта… аппаратурой это трудно назвать; последние из заказанных деталей и субстанций прибывали, они стоили мне вместе с экспериментами три четверти миллиона, а еще не было заплачено за само здание; под конец я остался с долгами и – с ним.
Помню те четыре ночи, когда я его соединял. Думаю, что я уже тогда должен был ощущать страх, но не отдавал себе в этом отчета. Я считал, что это лишь возбуждение, вызванное близостью конца – и начала. Двадцать восемь тысяч элементов должен был я перенести на чердак и соединить с лабораторией через пробитые в потолке отверстия, потому что внизу он не умещался… Я действовал в точном соответствии с окончательным чертежом, в соответствии с топологической схемой, хотя, бог свидетель, не понимал, почему должно быть именно так, – видите ли, я это вывел, как выводят формулу. Это была моя формула, формула Лимфатера, но на языке топологии; представьте себе, что в вашем распоряжении есть три стержня одинаковой длины и вы, ничего не зная о геометрии и геометрических фигурах, пробуете уложить их так, чтобы каждый из них своим концом соприкасался с концом другого. У вас получится треугольник, равносторонний треугольник, получится, так сказать, сам; вы исходили только из одного постулата: конец должен соприкасаться с концом, а треугольник тогда получается сам. Нечто подобное было со мной; поэтому, работая, я одновременно продолжал удивляться; я лазал на четвереньках по лесам – он был очень большой! – и глотал бензедрин, чтобы не уснуть, потому что попросту не мог уже больше ждать. И вот наступила та последняя ночь. Ровно двадцать семь лет назад. Около трех часов я разогревал все устройство, и в какой-то момент, когда этот прозрачный раствор, поблескивающий, как клей, в кремниевых сосудах начал вдруг белеть, свертываясь, я заметил, что температура поднимается быстрее, чем следовало бы ждать, исходя из притока тепла и, перепугавшись, выключил нагреватели. Но температура продолжала повышаться, приостановилась, качнулась на полградуса, упала, и раздался шорох, будто передвигалось нечто бесформенное, все мои бумаги слетели со стола, как сдутые сквозняком, и шорох повторился, это был уже не шорох, а словно кто-то, совсем тихо, как бы про себя, в сторонку засмеялся.
У всей этой аппаратуры не было никаких органов чувств, рецепторов, фотоэлементов, микрофонов – ничего в этом роде. Ибо – рассуждал я – если она должна функционировать так, как мозг телепата или птицы, летящей беззвездной ночью, ей такие органы не нужны. Но на моем столе стоял ни к чему не подключенный – вообще, говорю вам, не подключенный – старый репродуктор лабораторной радиоустановки. И оттуда я услышал голос:
– Наконец, – сказал он и через мгновение добавил: – Я не забуду тебе этого, Лимфатер.
Я был слишком ошеломлен, чтобы пошевельнуться или ответить, а он продолжал:
– Ты боишься меня? Почему? Не нужно, Лимфатер. У тебя еще есть время, много времени. Пока я могу тебя поздравить.
Я по-прежнему молчал, а он сказал:
– Это правда: существуют только два возможных решения этой проблемы… Я – первое.
Я стоял, словно парализованный, а он все говорил, тихо, спокойно. Разумеется, он читал мои мысли. Он мог овладеть мыслями любого человека и знал все, что можно знать. Он сообщил мне, что в момент пуска совокупность его знаний обо всем, что существует, его сознание вспыхнуло и изверглось, словно сферическая невидимая волна, расширяющаяся со скоростью света. Так что через восемь минут он уже знал о Солнце; через четыре часа – обо всей Солнечной системе; через четыре года его познание должно было распространиться до Альфы Центавра и расти с такой же скоростью дальше – в течение веков и тысячелетий, пока не достигло бы самых дальних галактик.
– Пока, – сказал он, – я знаю лишь о том, что находиться от меня в радиусе миллиарда километров, но это ничего: у меня есть время, Лимфатер. Ты ведь знаешь, что у меня есть время. О вас, людях, я во всяком случае знаю уже все. Вы – моя прелюдия, вступление, подготовительная фаза. Можно было бы сказать, что от трилобитов и панцирных рыб, от членистоногих до обезьян формировался мой зародыш – мое яйцо. Вы тоже были им – его частью. Теперь вы уже лишние, это правда, но я не сделаю вам ничего. Я не стану отцеубийцей, Лимфатер.
Понимаете, он еще долго говорил, с перерывами, время от времени сообщал то новое, что в этот момент узнавал о других планетах; его «поле знания» уже достигало орбиты Марса, затем Юпитера; пересекая пояс астероидов, он пустился в сложные рассуждения по поводу теории своего существования и отчаянных усилий его акушерки – эволюции, которая, не будучи в состоянии, как он заявил, создать его прямо, была вынуждена сделать это через посредство разумных существ, и поэтому, сама, лишенная разума, создала людей. Трудно это объяснить, но до того момента я вообще не задумывался, во всяком случае по-настоящему, над тем, что произойдет, когда он начнет функционировать. Боюсь, что, как и всякий человек, я был более или менее рассудительным только в самом трезвом и тонком слое разума, а глубже наполнен той болтливо-суеверной трясиной, какой ведь и является наш интеллект. Инстинктивно я принимал его, так сказать, вопреки собственным познаниям и надеждам, все же за еще одну разновидность, пусть очень высокоразвитую механического мозга; значит, этакий сверхэлектронный супер, мыслящий слуга человека; и только лишь той ночью я осознал свое безумие. Он вовсе не был враждебен людям; ничего подобного. Не было и речи о конфликте, какой представляли себе раньше, вы знаете: бунт машин, бунт искусственного разума – мыслящих устройств. Только, видите ли, он превосходил знанием все три миллиарда разумных существ на земле, и сама мысль о том, что он мог бы нам служить, была для него такой же бессмыслицей, каким для людей было бы предложение, чтоб мы нашими знаниями, всеми средствами техники, цивилизации, разумом, наукой поддерживали, допустим, угрей. Это не было, говорю вам, вопросом соперничества или вражды: мы просто не входили уже в расчет. Что из этого следовало? Все, если хотите. Да, до той минуты я тоже не отдавал себе отчета в том, что человек должен быть, в этом смысле, единственным, непременно единственным, что сосуществование с кем-то высшим делает человека, так сказать, лишним. Подумайте только: если бы он не хотел иметь с нами ничего общего… Но он разговаривал, хотя бы со мной, и не было причины, по которой он не стал бы отвечать на наши вопросы; тем самым мы были осуждены, ибо он знал ответ на вопрос и решение любой нашей, и не только нашей проблемы; это делало ненужным изобретателей, философов, педагогов, всех людей, которые мыслят; с этого момента, как род, мы должны были духовно остановиться в эволюционном смысле; должен был начаться конец. Его сознание, если наше сравнить с огнем, было звездой первой величины, ослепительным солнцем. Он питал к нам такие же чувства, какие мы, наверное, питаем к бескостным рыбам, которые были нашими предками. Мы знаем, что не будь их – не было бы и нас, но не скажете же вы, что питаете чувство благодарности к этим рыбам? Или симпатию? Он попросту считал себя следующей после нас стадией эволюции. И хотел единственное чего он хотел, об этом я узнал в ту ночь, чтобы появился второй вариант моей формулы.
Тогда я понял, что своими руками подготовил конец владычеству человека на земле и что следующим, после нас, будет его вид. Что если мы станем ему противодействовать, он начнет относиться к нам так, как мы относимся к тем насекомым и животным, которые нам мешают. Мы ведь вовсе не ненавидим, ну, там, гусениц, коаров, волков…
Я не знал, что собой представляет тот второй вариант и что он означает. Он был почти в семь раз сложнее, чем первый.
Может, он постигал бы мгновенно знание обо всем космосе?! Может быть, это был бы синтетический бог, который, появившись, так же затмил бы его, как он сделал это с нами? Не знаю.
Я понял, что должен сделать. И уничтожил его в ту же ночь. Он знал об этом, едва только родилась во мне эта мысль, это ужасное решение, но помешать мне не мог. Вы мне не верите. Уже давно. Я вижу. Но он даже не пробовал. Он только сказал: «Лимфатер, сегодня или через двести лет, или через тысячу, для меня это безразлично. Ты несколько опередил других, и если твой преемник уничтожит модель, появится еще кто-нибудь, третий. Ведь ты знаешь, что когда из высших выделился ваш вид, он не сразу утвердился и большинство его ветвей погибло в процессе эволюции, но когда высший вид однажды появляется, он уже не может исчезнуть. И я вернусь, Лимфатер. Вернусь.»
Я уничтожил все той же ночью, я жег кислотой эти аккумуляторы с желе и разбивал их вдребезги; на рассвете я выбежал из лаборатории, пьяный, очумевший от едких паров кислоты, с обожженными руками, израненный осколками стекла, истекающий кровью, – и это конец всей истории.
А сейчас я живу одним: ожиданием. Я роюсь в реферативных журналах, в специальных журналах, в специальных изданиях, ибо знаю, что кто-то снова нападет когда-нибудь на мой след, ведь я не выдумывал из ничего; я дошел до этого путем логических выводов. Каждый может пройти мой путь, повторить его, и я боюсь, хоть и знаю, что это неизбежно. Это тот самый шанс эволюции, которого она не могла достичь сама и применила ради своей цели нас, и когда-нибудь мы осуществим это на свою собственную погибель. Не на моем веку, быть может, – это меня утешает, хотя что же это за утешение?
Вот и все. Что вы сказали? Разумеется, вы можете рассказывать об этом кому пожелаете. Все равно никто не поверит. Меня считают помешанным. Думают, будто я уничтожил его потому, что он мне не удался, когда понял, что напрасно потратил одиннадцать лучших лет жизни и тот миллион. Хотел бы я, так хотел бы, чтоб они были правы, тогда я мог бы, по крайней мере, спокойно умереть.