Автор: | 2. декабря 2021

Александр Лайко родился в Москве в 1938 году и жил в ней до 1990 года. В предисловии одной из его книг сказано: «Поэт примыкает к «лианозовской школе» - и географически, и биографически...». Написано оно одним из ярких представителей этой школы Г. Сапгиром. Но сам поэт не причисляет себя к «лианозовской школе». В СССР печатал детские стихи, переводы. Ни одной «взрослой» строки напечатано не было. С середины семидесятых годов начал публиковаться в русскоязычных эмигрантских альманахах и журналах / «22»,«Время и мы» и др./, а после перестройки и в отечественных. С 1990 года живет в Берлине. Член Союза писателей Москвы, член немецкого ПЕН-клуба, редактор русско-немецкого литературного журнала «Студия/Studio», участник антологий «Самиздат века», «Русские стихи 1950-2000, автор четырёх поэтических книг:«Анапские строфы», Москва,1993, «Московские жанры», Мюнхен,1999, «Другой сезон», Берлин,2001, «Картины», Берлин, 2014.



Лиано­зово. Картина Оскара Рабина. 1960 год.                  © Виктор Вели­к­жанин / ТАС

Круги на воде

Cижу на упавшем во время вчерашней грозы дереве. Передо мной огромный водоём осен­него озера Мёгельзее. Оно неда­леко от Берлина.
Солнце уже прохладное, но ясное, осве­щает жёлто-красную листву буко­вого леса, и она отра­жа­ется в тихих волнах озера.
Лень нала­жи­вать удочку.
В чистом высоком небе летит самолёт. Летит на восток. Может быть, в Москву, в мою юность, детство, в мои давние лета.
Бросаю камешки. От каждого — круги на воде. Расплы­ва­ются, как полу­за­бытые лица, проле­тевшие дни, сценки моей москов­ской и берлин­ской жизни.

 

Стрела амура
/Роман/

Глава I

Несколько слад­ко­вато звучит название, тем более, что на амура Митя-дурачок со своим слюнявым ртом и пустыми оста­но­вив­ши­мися глазами походил мало. Надо заме­тить, что после войны, а действие этого романа проис­ходит в сорок пятом году прошлого века, очень много встре­ча­лось ущербных, да и просто безумных людей.
Митя-дурачок появ­лялся на поляне детского сада распо­ла­гав­ше­гося в огромной дере­вянной даче прошлого века в подмос­ковном посёлке Алабино, куда на лето выво­зи­лись дети работ­ников Росто­кин­ского мехкомбината.
Появ­лялся Митя во время обеда или ужина с огромным луком и стрелой блестевшей острым нако­неч­ником, сделанным из консервной банки.
На поляне перед террасой, в которой нахо­ди­лась столовая детского сада, он устра­ивал стрель­бища. Всякий раз я с зави­стью (так хоте­лось самому иметь это оружие) наблюдал, как Митя натя­гивал тетиву, и стрела взле­тала выше елей, сосен, оста­нав­ли­ва­лась в небе, а затем падала вниз, вонзаясь в землю. Он вытас­кивал стрелу из земли и кланялся.
Воспи­та­тель­ница нашей старшей группы Варвара Ильи­нична, женщина полная и добро­душная, одари­вала Митю-дурачка куском хлеба.

Глава II

Митины лук и стрела мне часто снились. А однажды во сне увидел, что стрела лежит рядом со мной в постели. Пытаюсь взять её, но она не даётся и больно упира­ется в грудь свер­ка­ющим остриём.
А наутро я впервые увидел бело­курую девочку Лилю в кремовой панаме. Лилю на дачу привезла её мама. Так бывало, что ребёнка с опоз­да­нием, но по уважи­тельной причине, приво­зили родители.
Варвара Ильи­нична быстро подо­брала Лиле халатик, но та не стала его одевать. Варвара Ильи­нична пыта­лась угово­рить строп­тивую девочку, но это ей не удалось.
В одина­ковых халатах тёмно-синего цвета ходили все детса­дов­ские дети – и девочки, и маль­чики. Форма в те времена уважалась.
Лиля проти­ви­лась халату несколько дней, но потом сдалась. Дисци­плина в те времена тоже уважалась.

Глава III

На прогулках я искал в строю темно-синих халатов Лилину кремовую панаму. За завтраком, обедом и ужином не мог отвести взгляда от её бело­ку­рого локона у виска с голубой прожилкой. Я не понимал, что со мной происходит.
Через несколько дней моего непо­нят­ного состо­яния, после ужина, перед тем как отпра­виться спать, я стоял на крыльце, наблюдая за группой детса­довцев плес­кав­шихся у длин­ного руко­мой­ника, под которым торчало множе­ство метал­ли­че­ских сосков.
Закат высветил разно­цветные cтёкла-витражи у входа в дом, подкрасил поляну с руко­мой­ником и зелень дере­вьев розо­вато-кремовым тёплым цветом. Снова взглянув в сторону умыва­ю­щихся ребят, увидел, что у руко­мой­ника оста­лась лишь одна фигура.
Это была Лиля. Бело­курый локон волос касался кремовой щеки, по цвету напо­ми­на­ющей её панаму. Не помню, как это произошло, но помню, что обнимаю Лилю и целую её мокрую щёку, губы, висок с голубой прожилкой.
Когда пробегал в спальную палату мимо Варвары Ильи­ничны, та прокри­чала мне вслед:
– Ты что же девочке умыться не даёшь?!

Глава IV

Несколько дней подряд я не давал девочке спокойно умываться перед сном. Когда у руко­мой­ника она оста­ва­лась в одино­че­стве, я снова обнимал и целовал её.
Мне даже каза­лось, что Лиля специ­ально задер­жи­ва­ется у руко­мой­ника, дожи­даясь, когда все дети его покинут.
У этого романа конец не траги­че­ский, но печальный. Как и у многих романов мировой лите­ра­туры. Судите сами: разгне­ванная, но улыба­ю­щаяся Варвара Ильи­нична как-то перед сном отыс­кала меня и строго произнесла:
– Вот что, если не хочешь, чтобы я пого­во­рила с твоей мамой, прекрати это. Дружить с Лилей – дружи. Но цело­ваться прекрати.

* * *
Мне не хочется распро­стра­няться на довольно пошлую тему «Любви все возрасты покорны», копаться в психо­логии и фрей­дист­ских изысках. Но мне и сейчас неясно как амуру удалось так точно послать стрелу в сердце семи­лет­него мальчика.

5 марта 1953 года

– Как жизнь?
– Да как в трамвае. Поло­вина сидит, а остальные трясутся.
                                      /Из анек­дотов сталин­ской эпохи/.

Передо мной на довольно толстом картоне фото­графия начала прошлого века. На ней изоб­ражён человек средних лет при усах, бороде, в белой папахе, в кожаном меховом пальто с солдат­скими пого­нами. Это мой дед Константин Михай­лович Кузнецов по мате­рин­ской линии. Деда же по отцов­ской линии не видел даже на фото­графии. Он умер в Бело­руссии во время немецкой оккупации.
На обороте картонки с изоб­ра­же­нием солдата в папахе напи­сано несколько успо­ко­и­тельных слов моей бабушке и дата – Варшава, 28 октября 1914 года – рядом с красивой голу­бо­ватой картинкой и адресом фотоателье.
Дед с той войны вернулся. Убили его вовсе не германцы. Он был арестован в Туапсе во время служебной коман­ди­ровки в1938 году и через месяц расстрелян в Крас­но­дар­ской тюрьме. Я видел во времена, так назы­ва­емой пере­стройки, дело № 17394 УНКВД СССР на двух листочках в клетку из учени­че­ской тетрадки, где деда обви­нили в шпио­наже в пользу Польши.
Его семья и много­чис­ленные родствен­ники до рево­люции жили в Санкт-Петер­бурге на Коло­мен­ской 25 в одно­подъ­ездном четы­рёх­этажном доме с камином и чучелом огром­ного медведя при входе с улицы. Нельзя сказать, что он и четверо его братьев были, как нынче говорят, олигар­хами, но явля­лись довольно состо­я­тель­ными пред­при­ни­ма­те­лями. Старший брат деда имел магазин канце­ляр­ских принад­леж­но­стей, другой, тоже старший, специ­а­ли­зи­ро­вался на торговле поро­дами тяжё­лого дерева, даже имел склад на Неве.
Есте­ственно, после семна­дца­того года, они оказа­лись лишен­цами. Сейчас, наверно, надо объяс­нить совре­мен­ному, особенно моло­дому, чита­телю, кто такие лишенцы.
Вот как расшиф­ро­вы­вает это понятие интер­не­тов­ская Вики­педия: «Лише́нец – неофи­ци­альное название граж­да­нина РСФСР, СССР, лишён­ного изби­ра­тельных прав в 1918—1936 годы согласно Консти­ту­циям РСФСР 1918 и 1925 годов».
Ну, лишение изби­ра­тельных прав – это ещё полбеды по срав­нению с лише­нием жизни. Стар­шего брата деда за его канце­ляр­ские товары три раза (в третий раз он остался там навсегда) отправ­ляли на Соловки. Специ­а­листа по тяжё­лому дереву тоже отпра­вили на Соловки. Он умер сразу после отбытия первого срока.
ЧК из лишенцев данной кате­гории трясла золото, «брали по золоту», как гово­ри­лось в ту пору. Этот процесс в романе «Мастер и Марга­рита» подробно описан, правда, с неуместным в данном случае, булга­ков­ским юмором и c несколько непо­нятной мне издёвкой прости­тельной только истинно совет­скому писателю.

Деда от Соловков спасло только то, что у него не было собствен­ности, он работал у брата воль­но­на­ёмным служащим. Но за компанию с роднёй стал тоже лишенцем.
Вот ещё одна фото­графия: здесь всё семей­ство – дед, бабушка, их дети: трое молодых людей ( двое погибнут в 1944 на фронте) и девушка. Это моя мама. Фото­графия сделана в 1932 году после пере­езда семьи из Ленин­града в Москву.
Маму из-за того, что она принад­ле­жала к семье лишенца не допус­кали к инсти­тут­ским экза­менам и она рабо­тала на музы­кальной фабрике разно­ра­бочей. Позже, с диким трудом (всё же она на данный момент явля­лась пред­ста­ви­телем рабо­чего класса) ей удалось посту­пить в элек­тро­ме­ха­ни­че­ский техникум. Все эти жизненные пере­дряги не могли не сказаться на ней, на молодом чело­веке-лишенце, входящим в совет­скую жизнь.

Разу­ме­ется, опре­де­лённый комплекс соци­альной непол­но­цен­ности мог влиять на её миро­воз­зрение и пове­дение в обще­стве. Она стара­лась быть на службе лучше других, рабо­тала само­заб­венно, оста­ва­лась на дежур­ства не только по графику, но и по просьбе любого сослу­живца заме­нить его, активно вела обще­ственную работу.
Надо сказать, моя бабушка, веру­ющая, была мудрым чело­веком. Она не мешала своей дочери входить в новую совет­скую жизнь.
В моём раннем детстве и позже она, по просьбе своей дочери, никогда не гово­рила со мной о религии, не знако­мила c рели­ги­озной лите­ра­турой, а читала мне перед сном русские народные сказки и стихи своего люби­мого поэта Некра­сова: «Плакала Саша, как лес вырубали…».
Что же, её дочь доби­лась опре­де­лённых успехов в своей карьере, со временем ей дове­рили инже­нерную долж­ность, на которой она и прослу­жила до пенсии.
В комсомол не всту­пала, не всту­пила и в партию, хотя ей не раз пред­ла­гали. Что-то оста­нав­ли­вало. Разве можно выбро­сить из памяти мытар­ства семьи после рево­люции, клеймо «лишенка», арест отца с приго­вором «десять лет без права пере­писки», полу­чение в сорок втором году повестки, что он, расстре­лянный четыре года тому назад, скон­чался в лагере от сердечной недостаточности?
Тем не менее, она, как тогда гово­ри­лось, стара­лась не отры­ваться от коллек­тива, участ­во­вала во всех празд­ничных демон­стра­циях, брала на них и меня. Потом спрашивала:
– А Сталина ты рассмотрел?
Да, я видел Сталина, усатого чело­века в военной фуражке и зелёном кителе.
Над моим маленьким учени­че­ским пись­менным столом висели два позо­ло­ченных профиля – Ленин и Сталин – на белых пласт­мас­совых кружках. Это подарок мамы на какой-то совет­ский праздник.
Она была далеко не тёмной женщиной, много читала, была заядлой теат­ралкой. Но изучение трудов Маркса-Энгельса-Ленина – Сталина было её искренним увле­че­нием. Каза­лось, что она хочет разо­браться в учении, которое осчаст­ли­вило чело­ве­че­ство, а Россию в первую очередь, сама, без помощи обяза­тель­ного семи­нара по изучению марк­сизма-лени­низма на её работе. Не знаю, как далеко продви­ну­лась она в изучении марк­сизма-лени­низма, но я страдал в одино­че­стве до позд­него вечера два раза в неделю от этих семи­наров. Хорошо, что соседка по комму­нальной квар­тире загля­ды­вала в комнату и приобод­ряла меня словами:
– Не грусти, мама скоро придёт.
И она прихо­дила, и ещё долго сидела над конспектами.
День 5 марта 1953 года помню очень хорошо. Помню газету с траурной каймой во всю стра­ницу, с большим порт­ретом нашего вождя това­рища Сталина. В этот день к нам прие­хала бабушка, жившая на старой нашей квар­тире в Остан­кино. Она и мама слушали сооб­щение прави­тель­ства, звучавшее из чёрной тарелки радио о болезни и смерти Сталина. И вдруг мама зары­дала. А бабушка, побледнев, первый раз я видел её в таком гневе, громко крикнула:
– Плачешь?! Бандит умер! Убийца! Он одной твоей слезы не стоит!

Я опешил. Да что опешил! Просто онемел. Будучи в группе семи­класс­ников по подго­товке к вступ­лению в комсомол, просто не мог соот­нести слова бабушки с тем повсе­местным и привычным обожа­нием и обожеств­ле­нием вождя. Как же так?

Сталин наша слава боевая,
Сталин нашей юности полёт.
С песнями, борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идёт!

И на следу­ющий день народ пошёл за Сталиным, хлынул его прово­жать в последний путь. Я тоже пошел со своим классом к Колон­ному залу. Вот только жив остался случайно. На Сретенке, перед спуском к Трубной площади, я каким-то чудом выскользнул из водо­во­рота людских тел и долго не мог отды­шаться, так болела грудь от долгого пресса обезу­мевшей толпы.
Цифры убиенных на этих похо­ронах и сейчас, наверно, неиз­вестны или засек­ре­чены. Знаю, что погибло много школь­ников. И в нашей школе несколько человек. А на следу­ющее утро увидел огромные черные пира­миды галош на Сретен­ском бульваре.
Много позже напи­сано мной это стихотворение:

* * *
История – труд странный скарабея,
Ката­ется, растёт дерьма кусок,
И в потном классе слышится звонок –
Конец урока и Помпея Гнея.

И кесарь в вести­бюле, бронзовея
От маршаль­ской звезды и до сапог,
Конечно, лучше выду­мать не мог,
Когда сыграл в витрину мавзолея.

Но года три ещё до той поры,
Как чердаки и задние дворы
Откроют путь люби­телям ко гробу.

И трупы школяров и детворы –
Послушные народные дары –
Набьют и мёртвую его утробу.

Илья

– А-а-а, дорогой мой! – слышу я, проходя мимо «Стек­лян­ного», прозван­ного так мест­ными моск­ви­чами, гастро­нома по улице Черны­шев­ского (бывшая, то бишь, нынешняя Маро­сейка) и соби­раясь свер­нуть в пере­улок, летящий круто под горку к Исто­ри­че­ской читальне и дальше к Солянке.
Оста­нав­ли­ваюсь, огля­ды­ваюсь, взгляд падает вниз, откуда исходит голос, и я вижу маль­чика в расто­пы­ренной ушанке, в зимнем паль­теце, в мятых и приспу­щенных брюках.

Илья Бокш­тейн

Вся наша юная компания была одета в эту «доджин­совую» эпоху весьма скромно, а точнее просто бедно. В этом плане экипи­ровка маль­чика ничем не выде­ля­лась, но выгля­дела комично: шапка-ушанка и брюки были заметно велики, а паль­тецо также заметно мало. Тонкие руки выбе­гали далеко из рукавов, а на улице зима, метель. Спасение – карманы.
Он так сутул, что вполне может сойти за горбуна. Лицо с ярко выра­жен­ными, даже кари­ка­тур­ными, семит­скими чертами болез­ненно-бледное. Подобные лица можно найти у Босха в толпе, сопро­вож­да­ющей Христа на Голгофу.
Зовут маль­чика , Илья, Илюша Бокш­тейн. Я знал, что «маль­чику» лет двадцать, а вот то, что его почти детская фигура – наслед­ство болезни /перенесённый в детстве костный туберкулёз/, узнал много позже.
Илюша держит перед собой кулачок тыльной стороной пястья вверх, и из кулачка выбра­сы­ва­ется указа­тельный, а затем и средний пальцы, что озна­чает куль­ми­нацию данного периода илюшиной речи. Взгляд его блуж­дает, гуляет по сторонам. Диалог ему не важен, ему нужен некто, присут­ству­ющий при его моно­логе. И если этот некто уйдет, а на его место явится кто-то другой, то Илья вряд ли заметит подмену и будет продол­жать витий­ство­вать. В данном случае речь шла об анти­се­ми­тизме Досто­ев­ского в связи с ослож­нённым личным сексу­альным опытом Фёдора Михайловича.
Я начал замер­зать. Дело к вечеру, снег припу­стил ещё пуще, но мне не хоте­лось преры­вать илюшину речь, дабы не обидеть его.
На моё счастье из снежной круго­верти вынырнул Генмих / Геннадий Михай­лович Шиманов, будущий автор «Записок из крас­ного дома», а затем известный наци­онал-боль­ше­вик/, мой одно­кашник. Ему-то я и сдал пост.
Надо заме­тить, что все члены нашей компании, склонные к розыг­рышам и далеко небез­обидным остротам и шуточкам, к Илье отно­си­лись весьма преду­пре­ди­тельно. Тут следует хотя бы несколько слов сказать о самой компании молодых людей, многие из которых два-три года назад окон­чили среднюю школу и учились в инсти­тутах, кто-то работал, а кто-то бездель­ничал, но все по вечерам прихо­дили в Исто­ри­че­скую читальню. И не только для того, чтобы знако­миться с книгами авторов, стара­тельно обой­дённых или ошель­мо­ванных в совет­ских школьных программах по истории и лите­ра­туре, но и пого­во­рить, поговорить…
Время было знаме­на­тельное: умер Сталин, ветерок хрущёв­ской «отте­пели» повеял над державой, возвра­ща­лись уцелевшие лагер­ники, все ждали перемен.
Илью назы­вают поэтом 60-х. Это, мне кажется, не совсем верно. Стихи он тогда не писал, первые строчки им напи­саны, очевидно, в лагере. После осво­бож­дения и до отъезда его в Израиль мы виде­лись редко, но и в эти редкие свидания он не заик­нулся о стихах, не говоря уже о том, чтобы что-то прочесть. Не знаю, есть ли хоть один человек, который слышал или видел стихи Бокш­тейна в 60-е годы.

Он учился, как мне кажется, на вечернем, но приезжал на инте­ре­су­ющие его лекции днев­ного отде­ления Библио­теч­ного инсти­тута. Особенно часто я его встречал на лекциях по русской лите­ра­туре Х1Х века, которые читал Николай Павлович /если не путаю отчества/ Ерёмин – заме­ча­тельный препо­да­ва­тель и человек. Как-то он довольно прозрачно спро­еци­ровал пробле­ма­тику «Мёртвых душ» на совре­менную действи­тель­ность. И надо же, неко­торые студенты обиде­лись за державу, стали приво­дить в её защиту известные жупелы совет­ской пропа­ганды: ледокол «Ленин», спутник… Ерёмин побаг­ровел и, сорвав голос, закричал:
– Спутник, мать вашу! Вы поез­жайте в деревню, откуда я родом, где в лаптях ещё ходят! И пого­во­рите там о космосе!». Хороший человек был Николай Павлович Ерёмин.
Однажды Илюша, когда мы коро­тали паузу между лекциями, вдруг опро­метью бросился к Ерёмину, прохо­див­шему мимо с цигаркой, взял его под руку /Николай Павлович был весьма сред­него роста/ и деловым тоном произнёс:
– Дорогой мой, мы же не дого­во­рили… Как вы пола­гаете? Маркс и Энгельс…
Помните наш разговор? Ну, пред­ставьте: Маркс – семит, человек бурлящих стра­стей… И Энгельс – немецкий бело­курый юноша, нежный, из хорошей семьи. Как вы думаете, не было ли здесь сексу­альной связи?
– Илья! – закричал Ерёмин, молит­венно поднимая руки, – ты мне надоел, в конце концов! Знаешь, что я сделаю? Я на тебя в деканат настучу!

В сере­дине вось­ми­де­сятых, в начале пере­стройки, я виделся в Москве с Миха­илом /Меликом/ Агур­ским, моим давним това­рищем прибывшим из эрец-Исраэль в чине профес­сора Иеру­са­лим­ского универ­си­тета. Я спросил его: «Как там пожи­вает Илюша Бокштейн?».
Агур­ский ответил: «Нищен­ствует».
Давно уже нет Мелика на этой земле. Смерть поме­шала ему стать депу­татом Кнес­сета от партии МАПАЙ /ныне «Авода»/.
Не стало недавно и Илюши. Я подумал: а не лучше ли нищен­ство­вать, нежели всту­пать в партию, в которой первую скрипку играл Нобе­лев­ский лауреат Шимон Перес, полу­чивший премию не за скри­пичный концерт, а за мир на Ближнем Востоке, взяв в подель­ники также полу­чив­шего «При Нобель» Ясера Арафата?

Илюша довольно часто в Исто­ри­че­ской читальне повест­вовал о том, как посту­пить с СССР или, говоря совре­менным языком, как обустроить Россию.
– Господа, до коли будем терпеть? Выход един­ственный, – говорил он, – пере­дать СССР в ведение Орга­ни­зации Объеди­нённых наций!
Илья зача­стил на площадь Маяков­ского, где молодые поэты читали свои фрон­дёр­ские стихи. Думаю, что Илью влекла площадь Маяков­ского не из-за стихов, повторяю, что в эти годы он их не писал, а из-за разго­воров, общения и слуша­телей, которых в Исто­ри­че­ской читальне, конечно, было меньше, нежели на площади.
Там Илюшу после одной из его речей и аресто­вали. Я при этом не присут­ствовал. Далее следует рассказ очевидца, худож­ника Армена Бугаяна:
«Я нахо­дился неда­леко от того места, где поэты читали стихи и высту­пали ораторы. Вдруг над толпой вырос Илья. Его держали на руках.
– Господа, доколе будем терпеть? – произнёс он и далее подробно изложил давно известную всем нам идею о пере­даче СССР в ведение Орга­ни­зации Объеди­нённых Наций. Далее события разви­ва­лись следу­ющим образом: после окон­чания илью­шиной речи, к нему подошли несколько рослых молодых комсо­мольцев в штат­ском с откры­тыми скула­стыми лицами и попро­сили разъ­яс­нить неко­торые непо­нятные им моменты столь необыч­ного, но очень инте­рес­ного пред­ло­жения отно­си­тельно СССР.
Неспешно, прогу­лочным шагом пошли они вниз по улице Горь­кого, и Илья подробно отвечал на все вопросы. Так и дошли до здания на Лубянке…
Когда я узнал, что суд приго­ворил Илюшу к пяти /ПЯТИ!/ годам лагерей, мне вспом­ни­лась его почти детская фигурка в расто­пы­ренной шапке-ушанке, коротком паль­теце, идущий снег, разговор о Досто­ев­ском. И мельк­нула почти цитата из горлана-главаря:
– До чего же ты пакостна эта наша Совет­ская власть!

После лагеря он стал более замкнут, подо­зри­телен. Иногда мне каза­лось, что он не узнает гово­ря­щего с ним чело­века, взгляд его теперь не оста­нав­ли­вался ни на пред­метах, ни на лицах. В глазах – окаме­невший страх. Я его просто не узнавал. Разго­ва­ривал он вяло, каждое слово прихо­ди­лось вытас­ки­вать из него с огромным трудом. О лагере ничего не расска­зывал, да я и не спрашивал.

В памяти возникал иной Илья. Например, в кори­доре Библио­теч­ного инсти­тута в пере­рыве между лекциями, обсуж­да­ющий со мной, /но больше с собой/ эзоте­ри­че­ские учения. Глаза горят гончим блеском, ещё несколько слов и истина откроется…
Вот, что он много позже писал о себе:

«Был 1937 год в Москве, но я родился.
Осознал себя поэтом поздно, на сорок втором году.
Все, что было до этого (выступ­ления на площади Маяков­ского, арест, пять лет мордов­ских лагерей, отъезд) – пред­став­ля­ется мне черновым наброском, мраком. И трудно вспом­нить себя до первого озарения.
Помню только, как в отро­че­стве мечтал о геро­и­че­ских подвигах,
как многие; наде­ялся создать нечто бессмертное или отдать себя
за что-нибудь очень хорошее и необычное.
Впрочем, может мне это теперь все кажется, ибо до твор­че­ства – был не я, а совер­шенно другая личность».

А вот стихо­тво­рение Ильи:

Художник

Знает ли птица, что птица она,
знает ли ветер, что ветром летает,
ветер не знает и птица не знает,
вечно свободный свободы не чает
тщетно сидеть у окна до темна.
Птицам темниц вспышка воли видна.
Быть я любимым хотел, но стихи
вместо меня от любви клокотали,
жизни не зная, слово терзали,
между решёт­ками строк трепетали.
Всплески полос­ками – нежность сплели -
нервы тропин­ками снежной зари.
Страшно и чудно звенели слова,
словно земля в голосах колосилась, -
золо­толик – купола окрылила
ввысь уноси­лась, лбом становилась,
над океаном Вселенной склонилась -
вижу в знамёнах звенит голова,
как над казнён­ными храм Покрова.
Всё из меня в беско­неч­ность ушло,
ночь в сонной луже мерцает совою,
Скор­чи­лось тело, плывёт за собою,
словно поло­щется в слове крыло,
тащит утоп­ленник воли весло.

Юра

…Пере­фра­зируя ахма­тов­ские слова, вот что скажу: «Я такой старый, что ещё помню поря­дочных людей». И среди них, таких немногих, с кото­рыми сводила судьба, Юра.
У него были, разу­ме­ется, и другие досто­ин­ства. Одно из которых ценил особенно, а именно его умение вести беседу, выслу­ши­вать до конца в отличие от боль­шин­ства собе­сед­ников, которые слышат только себя, выдавая беско­нечное соло, ако тете­рева на току.

 Юрий Карабчиевский

С далёкой поры юности нашей и до его добро­воль­ного ухода из жизни он напо­минал мне почти уже сгинувший на Руси тип чело­века во многом отли­ча­ю­щейся от тогдаш­него, а тем более нынеш­него россий­ского Homo Sapiens‘a.
Людей, похожих на Юру, я знал с детства – это немно­го­чис­ленные родствен­ники, чудом уцелевшие после рево­люции и Соловков, после чисток города в связи с убий­ством Кирова и мясо­рубок трид­цать седь­мого года.
Я далёк от расхо­жего мнения, что Петер­бург плодил сплошь достойных людей и принад­леж­ность именно к этому клану суть джентль­мен­ство высшего разлива. Вовсе нет. Просто эти люди в детстве и юности застали иную жизнь, пусть не в Питере, а в Перми или Ярославле, лишённую кошмара рево­лю­ци­онных и после­ре­во­лю­ци­онных лет.
Сестра деда Софья Михай­ловна Кузне­цова (из огромной семьи Кузне­цовых оста­лось в живых три чело­века) ещё до рево­люции окон­чившая меди­цин­ский институт, была дипло­ми­ро­ванным врачом, специ­а­ли­стом по туберкулёзу.
В 1923 году в Ленин­граде при её участии открылся Научный институт тубер­ку­лёза. А в 1952 году профессор Кузне­цова очень коротко высту­пила на собрании, прослав­лявшим «великое» открытие биолога Ольги Лепе­шин­ской по созданию клетки из некле­точ­ного живого вещества.
Она сказала: – Если бы ко мне на экзамен по биологии пришёл человек с подоб­ными знаниями пред­мета, то я бы поста­вила ему двойку.
Через день она была уволена с работы. По тем временам за подобным уволь­не­нием следовал арест. Ей просто повезло: дело попало к чекисту, кото­рого она в трид­цатые годы спасла от смерти, выле­чила от тубер­ку­лёза. Он посо­ве­товал ей на время исчез­нуть из Ленинграда.
Что-то я забол­тался. Начал о Юрике, а пишу о родствен­никах. Это к тому, что уверен – Юра на месте Софьи Михай­ловны поступил так же. Он отста­ивал свои убеждения.

Из моих писем Семёну Гринбергу

…Ты спра­ши­ваешь, когда я с Юриком увиделся после «Факела». Точно не помню, но где-то в начале семи­де­сятых. На станции метро «Беляево» мы с Татьяной вошли в вагон, и я увидел сидя­щего Юру с двумя маль­чиш­ками-сыно­вьями. Мне очень хоте­лось его оклик­нуть, но пока соби­рался, они вышли. И только через несколько лет на какой-то худо­же­ственной выставке мы столк­ну­лись нос к носу, не могли наго­во­риться, вместе поехали по домам, а дома наши, как оказа­лось, стояли в Теплом стане совсем неподалёку.
Как позже выяс­ни­лось не только в Тёплом стане, но и в детстве мы жили рядом – я в дере­вянном Остан­кине, а он в дере­вянной барачной части бандит­ской Марьиной роще, что тоже совсем недалёко.
Если ты читал, в «Зиль­бере» он даёт картинку марьи­но­ро­щин­ского после­во­ен­ного быта: «…Мы тоже жили в бараке. Три года в маленькой комнатке, стоявшей навы­тяжку в общем строю, комната справа, комната слева, беско­нечный ряд комнат напротив.
У каждой двери помойное ведро. Но самое страшное — уборная. Все лето я обычно ходил босиком и запомнил навсегда – то близкое к обмо­року чувство омер­зения, когда сквозь босые пальцы ног мягко продав­ли­ва­ется холодная жижа, сплошь покры­ва­ющая черный цементный пол».
В нашем остан­кин­ском дере­вянном доме помойное ведро стояло в так назы­ва­емой «тёмной комнате», что-то типа чулана, а летом «удоб­ства», есте­ственно, были на свежем воздухе в клетушках за сараями.
Симво­лами после­во­енной эпохи были, конечно, хлебные карточки, кубо­метры дров и машины-трёх­тонки, нагру­женные ярко свер­ка­ющей разно­цветной стальной стружкой.
– И керосин! Примус и керосин! – добавлял Юра, когда мы вспо­ми­нали детство.

* * *
… Юра и религия. Могу отве­тить точно. Вот его собственные слова: «Я конечно убеж­дённый атеист. Но завидую веру­ющим людям, так как вера, думаю, помо­гает некоему равно­весию жизни, и всегда в компании атеи­стов защищаю религию. А в компании веру­ющих – атеизм».

* * *
…Тёплый стан в то время, когда мы с Юриком сосед­ство­вали в нём домами, был очень зелёным, почти дачным Подмос­ко­вьем. Мой дом стоял на пригорке, где рядом много позже появи­лась станция метро «Тёплый стан». А через дорогу – огромное ромаш­ковое поле, лес (не лесные посадки, а огромный лесной массив), куда ходил по грибы и за пару часов набирал полное ведро.
Мимо ромаш­ко­вого поля по краю леса бежала тропинка, которая минут через десять ходьбы, приво­дила к дому Юры. А от него, часто уже ночью, мы возвра­ща­лись домой после застолья, после знаме­ни­того «Ну, на посошок!».
Этот посошок длился довольно продол­жи­тельное время, и наш сын-школьник Алёша давно и благо­по­лучно спал, сидя на табу­ретке в прихожей. Мы часто прово­жали друг друга по тропинке туда и обратно, пока не бросали жребий, кто прово­жает в последний раз.
Нас в хожде­ниях к Юре или Юры и Светы к нам всегда сопро­вож­дали собаки: пуши­стая маленькая Джуди – собака Караб­чи­ев­ских – и наш Шарик, бездомная двор­няга, которую мы с Татьяной подо­брали на улице. Он позже пропал, но оставил наслед­ника – Джуди ощени­лась. И теперь юный Шарик, названный в честь его отца, семенил во главе нашей компании. Он был с нами и в Берлине.
Краса­вица Света, Юрина жена, для частых застолий ставила бормо­туху и гнала само­гонку, которая в нашем обиходе имено­ва­лась «продуктом». Трёх­лит­ровые банки стояли в ванной, на кухне и даже на вешалке.
Однажды Юрик, сбираясь на работу, почув­ствовал, что пальто насквозь пропи­тано пролив­шейся бормотухой.
– Светка! – взмо­лился он, – ведь меня арестуют не как лите­ра­тора, а как самогонщика!
Спас честь и досто­ин­ство Юры, сам того не подо­зревая, Сеня, ты, пода­ривший моей жене само­гонный аппарат аж из огне­упор­ного стекла, срабо­танный в хими­че­ской лабо­ра­тории, где ты ставил опыты для своей канди­дат­ской. Этот опыт тебе удался на славу. Теперь Татьяна и Светка ставили бочку бормо­тухи в нашей ванной комнате, а на кухне из модер­но­вого аппа­рата капал заме­ча­тельный «продукт».
Вспо­миная это жутко­ватое (Юра знал, что им инте­ре­су­ется ГБ, так как часто по «голосам» звучали его эссе), но и весёлое время, всегда думаю, как Юре удава­лось, взвалив на себя заботу о большой семье, ещё и урыв­ками писать.

* * *
…Третьего дня позво­нила из Парижа, бывшая там в какой-то твор­че­ской коман­ди­ровке, моя двою­родная сестра Ира Кузне­цова, пере­вод­чица фран­цуз­ской литературы:
– Ты слышал?
– Что я должен был слышать?
– Умер Юра Караб­чи­ев­ский. Покончил с собой.
– Этого не может быть.
Всегда в подобные минуты гово­ришь какую-то чушь. Чуть было не продолжил – потому что этого не может быть никогда. Я не мог ей пове­рить, сказал, что это какая-то ошибка, недавно с ним и Светкой гово­рили по телефону.
Потом услышал по «Свободе», внял, дошло – Юру больше никогда не увижу.
Вспом­ни­лось его грустное усталое лицо, когда он провожал меня и моё семей­ство в Германию. Недавно уехал самый близкий его прия­тель, друг юности Семён Гутман (они и в «Факеле», если помнишь, появ­ля­лись всегда вместе), уехало и уезжало из России много знакомых…
Когда Татьяна узнала об уходе из жизни Юры, она сказала:
– Я уверена, что если бы мы были в Москве, этого бы не случилось.
Вот, что тебе скажу. Ты вспомни, какое было время. Пере­стройка. Вышло в журнале и отдельной книгой «Воскре­сение Маяков­ского». Юра в фаворе. Выступай, печатай всё, что хочешь! Но, вернув­шись из Израиля, он видит совсем не похожую страну на ту, из которой уехал. Юра трудно пере­жи­вает одино­че­ство, в эти дни напи­сано эссе о молчащем теле­фоне. Гово­рили, что стол его опустел, все уже напе­ча­тано, что надо писать, писать…
А вот, что воспо­ми­нает его старший сын – прозаик Аркан Карив: «Никто не знает, почему мой папа покончил с собой. Он был чело­веком очень креп­кого душев­ного здоровья. Веро­ятные причины – бытовые, твор­че­ские, личные, – не выглядят убеди­тель­ными ни по отдель­ности, ни даже все вместе. Оста­ётся только одно объяс­нение: Маяков­ский. …Свою лучшую, свою самую блестящую книгу папа написал о нем. После этого он начал чувство­вать, что приоб­ре­тает его черты. Я знаю, он мне рассказывал».
Я не буду рассмат­ри­вать «веро­ятные причины – бытовые, твор­че­ские, личные», тем более погру­жаться в психо­ло­ги­че­ские дебри Аркана. Во всех пред­по­ло­же­ниях, возможно, есть какие-то крупицы истины.
Только полную истину его ухода мы не узнаем никогда.

* * *
…О его стихах. Он начинал с них и продолжал писать стихи всю жизнь. Последние вещи (в книге они поме­щены в главке «После времени») я слышал в его испол­нении, так сказать, ещё тёплыми. Он привозил их из Западной Двины, где купил по дешёвке крохотную избу-разва­люху, своими руками отре­мон­ти­ровал и иногда ездил туда, убегал от москов­ской суеты, даже зимой, пора­бо­тать. Мысль купить избушку у него появи­лась после посе­щения нас летом в деревне Захар­кино, тогда ещё Кали­нин­ской губернии, где от родствен­ников мне доста­лась куда как хорошо подгнившая изба. Ему и Свете с Димкой, младшим сыном-худож­ником, твер­ская глухо­мань понра­ви­лась – деревня, окру­жённая непро­хо­ди­мыми лесами, изба в двух шагах от боль­шого и чистого озера, где Юра далёкий от всяче­ских спор­тивных подвигов садился в комель (два выдолб­ленных больших бревна сбитых вместе) и, по-моему, впервые в жизни, с удоволь­ствием ловил рыбу. Но ездить в Захар­кино было долго и тяжко – всю ночь отцеп­ленный вагон стоял в Бологом.
Юра купил избушку неда­леко от Москвы. Она нахо­ди­лась на отшибе рабо­чего посёлка и однажды местные её разгро­мили. Пере­били все – теле­визор, холо­дильник, посуду, изре­зали тахту…
Вот портрет запад­но­двин­ских «мирных жителей» в его стихо­тво­рении «Идущие мимо»:

Что ни башка, то образина.
Несут, урча и лопоча,
кто — два плеча из абразива,
кто — два зажатых кирпича.

Они зачаты от испуга
и рождены из тьмы во тьму.
И так опасны друг для друга,
что ходят врозь, по одному.

Нельзя коснуться, не поранясь.
По бровке — как по краю рва.
И странно вдруг, что, иностранец,
ты пони­маешь их слова.

Но бывает, что соби­ра­ются в свору, стаю. Он говорил: – Я могу понять вора – нужна какая-то вещь – взял, а вот так… бессмысленно…
Ещё вначале возоб­нов­ления нашего знаком­ства, он дал мне тетрадь своих стихо­тво­рений. Когда я прочёл их, и на его есте­ственный вопрос «Ну как?» ответил, что стихи понра­ви­лись. Это соот­вет­ство­вало истине, я не лукавил, назвал несколько стихо­тво­рений особенно мне близких по теме или технике. Но мне пока­за­лось, что он ожидал боль­шего. Мы долго гово­рили о стихо­сло­жении, поэтах прошлых, нынешних, и я почув­ствовал, как он ревниво отно­сится к своим и чужим стихам.
– А знаешь, я давно бросил писать стихи. Пишу их крайне редко. Почему? С той поры как позна­ко­мился с поэзией Мандель­штама… Недосягаемо!
– Юра, зачем же дося­гать? Ты просто другой.
– Не знаю… Как обрубило.
Он собрал книжку своих стихо­тво­рений с печальным назва­нием «Прощание с друзьями» неза­долго перед уходом из жизни. Думаю, что он тогда уже знал, что это его последняя книга. В ней много рисунков сына-худож­ника Димы, среди которых и пейзажи Тёплого стана. Книжку эту подер­жать в руках он не успел.
Приведу тебе из неё одно из последних стихо­тво­рений, приве­зённое им из Западной Двины:

Распа­да­ются мысли, и каждый осколок
застре­вает и ноет в сознанье моем.
Я живу на пригорке, и зимний посёлок
словно Брей­гелем врезан в оконный проём.

Эти бледно-холодные близкие дали,
эти ребусы птиц, и людей, и собак –
как бы сами зовут, чтобы их разгадали,
и пророчат: едва ли и как бы не так!

Птица – глупая тварь, и душа ее птичья
вместе с телом парит, без особых примет.
И она не свих­нётся, постигнув величье
и ничто­же­ство мира в единый момент.

Но Господь бережёт наш изне­женный разум,
опекает, ведёт, опус­кает на дно.
«Вот собаки, и люди, и птицы, а разом,
целиком этот мир – вам познать не дано!»

И не надо. И верно: верши­нами ёлок
огра­ничен простор и реаль­ность сама.
Но зачем же так ноет в сознанье осколок?
Так мы сходим с ума. И не сходим с ума.
1984

Это не Мандель­штам, это другой поэт. Поэт Юрий Карабчиевский.

* * *
…Как ни напы­щенно звучит, но это правда – он само­от­вер­женно бросался на помощь, если к кому-либо прихо­дила беда.
Помню, как он обиха­живал моего забо­лев­шего стар­шего сына, ездил к нему в боль­ницу, часто мне звонил, инте­ре­со­вался не нужны ли дефи­цитные лекар­ства. Юра мог их достать, потому что часто обслу­живал многие москов­ские боль­ницы и клиники, ремон­тируя меди­цин­скую аппа­ра­туру. Эта служба давала ему возмож­ность в длительных коман­ди­ровках по Союзу нахо­дить время и для лите­ра­турной работы.

…Звонит телефон. Юра:
– Слушай, если у тебя есть время и ненужные вам шмотки, собери, сколько есть. Это постра­давшим от земле­тря­сения в Спитаке. Жду тебя через час у «Универ­сама».
И вот он с мешком и я с мешком едем в Армян­ский пере­улок. В Лаза­рев­ском инсти­туте идёт сбор помощи пострадавшим.

Или:
– Есть время? Через полчаса у авто­бусной оста­новки. Не теле­фонный разговор.
Едем через всю Москву к Влади­мову, прекрас­ному писа­телю, автору «Верного Руслана».
– У Жоры сейчас идёт обыск. Обяза­тельно надо, чтобы был кто-то кроме гебешников.
Дверь квар­тиры Влади­мова откры­вают два бравых молодца с типич­ными «откры­тыми» лицами чеки­стов. Владимов кивает нам. Он сидит в кресле, рядом стоит его жена, а комсо­мольцы-добро­вольцы шуруют по стел­лажам с книгами в поисках запре­щённой лите­ра­туры. Три огромных баула гебисты выта­щили из квар­тиры и погру­зили в машину. Обыск продол­жался очень долго, дотемна.
Через несколько дней мы сидели у Юры, пришёл Владимов, поставил на стол бутылку госу­дар­ственной водки и мы перешли с «продукта» на «Столичную».
Владимов сказал:
– Обыск – плохой знак. Придётся уезжать.

А вот ещё один не теле­фонный разговор:
– Послушай, Битов (он в то время тоже жил в Тёплом стане) просил пере­дать руко­пись за кордон. Надо встре­титься с фран­цуз­ской журналисткой.
В дрянную погоду – дождь со снегом – ждём её у метро «Проспект мира». Появ­ля­ется моло­денькая дрожащая от холода девчушка по описанию вроде та, которую должны встре­тить. Заго­ва­ри­ваем, ошибки нет. Она просит устроить ей встречу с москов­скими аван­гар­ди­стами – худож­ни­ками, поэтами и там, а не на улице, она возьмёт рукопись.
Звоню Сапгиру, он дого­ва­ри­ва­ется с худож­ником Львом Кропив­ницким, сыном Евгения Леони­до­вича, и в его мастер­ской мы с Юрой за трапезой с худож­ни­ками – аван­гар­ди­стами, с Сапгиром, Холиным, пере­даём втихую фран­цуз­ской журна­листке увеси­стую руко­пись Битова. Это «Пушкин­ский дом».

* * *
…Прибли­зи­тельно с конца 83-го года и весь 84 помню беско­нечные разго­воры с Юрой о поэзии и поэтах. Особенно часто гово­рили о Цвета­евой, Пастер­наке, Маяков­ском, Брод­ском. При очередной встрече он возоб­новлял разговор о том или ином поэте с того места, на котором мы прерва­лись в прошлый раз. Зная, что он высоко ценит твор­че­ство Цвета­евой, я старался обхо­дить своё нега­тивное отно­шение к её вещам с клеймом смено­ве­хов­ства, да просто можно сказать, к лобо­вому одиче­скому пению Страны Советов.
Думаю, что всё цвета­ев­ское семей­ство было зара­жено духом «Смены вех», и даже Марина Ивановна не избе­жала влияния этих «прогрес­сивных идей». Аля вообще стала право­верной комму­нисткой, первой уехала в СССР. А Сергей Эфрон пошел служить ЧК-НКВД и скатился на этой службе до мокрухи – участия в убий­стве. Не сужу – каждый из них, сменив вехи, получил по совет­ским серьгам.
Марина Ивановна же была женщиной умной и, не смотря на свои оды Советам, очень уж не хотела ехать в СССР. Найдёшь письма её к Анне Тесковой – почитай.
И когда мы возоб­но­вили разговор о Цвета­евой, Юра, понимая, что я чего-то не дого­ва­риваю, подбад­ривал: – Ну-ну!…
Ну, я все и выложил. Реакция его была неожиданной:
– А стилёк этих вещей никого тебе не напоминает?
И только позже я понял, что все разго­воры о Брод­ском, Цвета­евой, Маяков­ском – проверка или обкатка что ли его собственных мыслей, оценок и посту­латов книги «Воскре­сение Маяков­ского», которую Юра в то время писал.

…Руко­пись «Воскре­сения» перед отправкой в «Страну и мир» он дал для прочтения тебе и мне. Помню долгий разговор о руко­писи у него дома. Я люблю эту Юрину книгу, считаю, что о твор­че­стве Маяков­ского без неё ни гово­рить, ни писать сегодня просто невоз­можно. Но вот главу «Братья-разбой­ники» я не смог принять, особенно эти слова: «…Такого поэта «Хлеб­ников» – не было». Я помянул юность нашу давно улетевшую, «крылышкуя золо­то­письмом тончайших жил», и попы­тался вызво­лить Веле­мира из Юриного концепта. Мне пока­за­лось, что с какими-то моими возра­же­ниями и дово­дами он согла­сился. Но когда Юрик подарил мне в 85-ом году эту книгу, изданную в Мюнхене Кронидом Любар­ским, я понял, что разговор по руко­писи мною вёлся впустую, он в тексте ни запятой не изменил.

* * *
…Помнишь из «Зиль­бера» сцену в пионер­ском лагере? «Сильный удар в скулу сбивает меня с ног. Я лечу куда-то вбок, но не падаю, потому что получаю кулаком под ребро, меня подхва­ты­вают и цепко хватают за руки. За что, ну за что?! Лицо Самой­лова, прекрас­нейшее из лиц, выплы­вает из тьмы и надви­га­ется на меня.
– Что, сука, думал, так и умотаешь? Думал, так и улиз­нёшь от меня? Думал… У-у, е-э-э-врей­ская морда! Потными паль­цами он выкру­чи­вает мне нос, потом брезг­ливо выти­рает пальцы о моё же лицо.
– Ну и противные они все, – говорит он…».
Есте­ственно, что еврей­ская тема в твор­че­стве, анти­се­ми­тизм тогдашней жизни (да и в прошлом России) были для Юры болез­ненно остры.
Еврей­ская эмиграция, отказ­ники, уголовные процессы еврей­ских акти­ви­стов… Юра не мог стоять от всего этого в стороне, многим помогал, чем мог, но уезжать не соби­рался. От сионизма, от иуда­изма он был далёк. Его идеей, его рели­гией была русская лите­ра­тура. Свобода? О свободе так гово­риться в его стихах: «Свобода? Мода, болтовня, смесь ладана и алко­голя. Свобода там, где нет меня, а там, где я, всегда неволя».
В стихо­тво­рении рису­ющим еврей­скую свадьбу, он спра­ши­вает себя: «…кто я: участник событий, как все. Или просто свиде­тель?». И отве­чает: «Я просто свиде­тель. И если скажу вам по чести, какие в башке соби­ра­ются мысли, никто мне тогда на прощанье руки не протянет…».
– Моё место здесь, – говорил Юра. Уехал его старший сын Аркан. Он не удер­живал Аркана. Беско­нечно любя сына и понимая, что они расста­ются надолго, одобрил его решение. А когда Света заго­ва­ри­вала об Израиле, он неиз­менно отвечал: «Можешь уезжать, препят­ство­вать не буду, но я остаюсь здесь». Это его глубоко осознанный выбор.
…Юра часто виделся с Андреем Битовым, когда тот жил в Тёплом стане, и рассказал мне, как однажды Битов поза­ви­довал ему:
– Вот ты можешь напи­сать гряз­ного еврея, а я, русский, не могу этого сделать.
– А русскую свинью ты написал бы? – спросил Юра.

В январе 1992 года мы с женой соби­ра­лись ехать к нему и Свете, к тебе в Иеру­салим, но Татьяна улетела одна, денег на второй авиа­билет (мы недавно пере­бра­лись в Берлин, жили скудно) не наскребли.
Январь 1992 года выдался холодный, в Иеру­са­лиме выпал снег, на фото­гра­фиях Татьяны я впервые увидел пальмы с боль­шими шапками снега. Квар­тира Юры и Светы на улице Яффо нахо­ди­лась под самой крышей, было очень холодно, стены мокли от таяв­шего снега, и на ночь Юра наполнял бутылки горячей водой. Эти бутылки клались в постели, чтобы не мёрзли ноги. Я позвонил из Берлина в Иеру­салим, Юра спросил:
– Что не приехал?
– Тугрики, Юрик, проклятые тугрики.

Из писем Семёна Гринберга

* * *
…Саша, посылаю тебе последнее письмо Юры Караб­чи­ев­ского. По такому случаю напишу несколько слов, прояс­нить, так сказать, обста­новку. Но сначала письмо Юры:

Ребята, привет! Пишу наспех, в последний момент – трех недель не хватило как всегда. Что – сказать? Ничего весё­лого. Сеня – не жалей! Ничего того, что ты здесь оставил, уже нет. Нет струк­туры обще­ства /соответственно, и антиструктуры/, нет обще­ства, нет брат­ства. Нет Москвы как образа, нет страны. Ощущение хаоса, безвоз­душ­ного простран­ства, ненуж­ности ничего никому/ и – никого/. Весь мой кайф возвра­щен­че­ский, имевший место в первые недели, – пропал. Жизнь зыбкая, беспер­спек­тивная, небез­опасная, сует­ливая /пустосуетливая/.

Семён Грин­берг

У всех, даже у активно рабо­та­ющих, людей – чувство неуве­рен­ности и расте­рян­ности. Совер­шенно очевидно, что ничего хоро­шего в обозримом будущем страну не ждёт. Все руководители/все!/ – прохо­димцы и мздо­имцы, и карье­ристы, и лгуны. Сергей Стан­кевич – свинья, Собчак – черный махи­натор, Гавриил Попов – равно­душный бонвиван и так далее.
Стан­кевич выступил консуль­тантом фильма Гово­ру­хина – вели­ко­дер­жавно-монар­хист­ского, анти­се­мит­ского /скрыто/, лживого и подлого. /Исаич тоже – консультировал/. Разо­ча­ро­вание, досада, пустота, тоска… Книг хороших не поку­пают начисто. Довлатов лежит, Мандель­штам – гово­рить нечего. Изда­тель­ства разва­ли­ва­ются, банк­ро­тятся, гибнут. Даже газеты всем осто­чер­тели, кстати, они безусловно хуже «Времени», я был неправ. Мы полу­чили один номер – все вокруг удиви­лись, какая живая и инте­ресная в Израиле пресса. Это не значит, что я хотел бы жить в Израиле, мне, по разным причинам, надо – здесь. Но Светка тоскует жутко, муча­ется сове­стью, что обма­нула Страну, да и все здесь вокруг нена­видит, и надо сказать, для этого сейчас пищи предо­ста­точно. Что каса­ется детей, то и гово­рить нечего. Будьте уверены – это я говорю! – вы все сделали правильно. Вписы­вай­тесь, как хотите, но ни в коем случае не тоскуйте – не по чему. Это очень страшно и грустно, но это так. Всё катится вниз. Слава Богу, что вы в Израиле. Обнимаю, целую.
Ю.

…Это письмо привезла из Москвы Галя Кузне­цова буквально нака­нуне Юриного ухода. А вечером трид­ца­того июля (если правильно помню) моя жена крик­нула мне, входя­щему с улицы: – Юра умер! И расска­зала, что гово­рили по радио.
Я тотчас поехал к Аркану. Аркан был с прия­те­лями и вином, и в исте­ри­че­ском состо­янии. Мне и самому было трудно пове­рить в само­убий­ство. Я не удер­жался и сказал про это.
«Ты что! – закричал Аркан, – мне сейчас его записку прочли по телефону!
Вечно я расте­каюсь по древу, вот, и тут захо­те­лось про Аркана. Может, и к месту оказа­лось бы, ведь, он был для Юрика важным, если не един­ственным толко­ва­телем всего, что проис­хо­дило в Израиле. Думаю, со временем Юра стал бы смот­реть его глазами, сын всё же! Но Аркан – особ статья.
Как-то прочёл я у прилавка мага­зина в книжке Акунина, имев­шего дерзость рассуж­дать о причинах само­убий­ства россий­ских писа­телей и про Юрика тоже. И у меня тогда сложи­лось на этот счёт мнение, которое считал правильным и един­ственным, поскольку, во-первых, полагал себя прия­телем, и, во-вторых, виделся с Юриком все последние его дни в Иерусалиме.
Что сказать? Это было до тех пор, пока не поде­лился своими сооб­ра­же­ниями с твоей супругой. После её рассказа я понял, что ничего толком не знаю, а посему понимаю неверно, и соваться со свиным рылом в калашный ряд не след. Без шуток! Поэтому просто пробегу по тому, что видел и слыхал.
Юра не эмигри­ровал из России, как сообщил Акунин, а как ты знаешь, приехал в Израиль из-за Светы, она забо­лела. И задер­жался несколько. В Иеру­са­лиме они обитали на улице Яффо, сначала на верхнем, последнем этаже дома, что напротив поли­цей­ского участка близ рынка Маханэ Иегуда, а позже в дремучей квар­тирке, которую и квар­тирой-то назвать трудно, просто в комнате на Невиим (улице Пророков) позади Давидки (это памятник мино­мёту времён войны за неза­ви­си­мость). И в том, и другом обита­лищах ближе к вечеру, ещё засветло соби­ра­лись застолья с более или менее посто­ян­ными участ­ни­ками. Водка была неправ­до­по­добно дёшева, и словно Тёплый Стан пере­ме­щался в Иерусалим.
Юрик тосковал по Москве заметно. Потом как будто рассе­ялся, стал писать в газетах, в «Знаке времени» Гроб­мана, во «Времени» Эдуарда Кузне­цова, нашёл даже посто­янную рабо­тёнку – недели две разбирал русские книги в старой библио­теке в Тель-Авиве. Туда же к буль­вару Ротшильда они со Светой на это время переселились.
21-го августа в девя­носто первом году, я утром приехал по каким-то делам в Тель-Авив и зашёл к ним. Это был день путча. Радио не выклю­чали. Юра просто страдал. «Я должен был быть там!» – твердил он, как заве­дённый. В Россию тогда поехал Мелик Агур­ский. Там и умер…
Ещё было под новый 92-ой год. Целый день трид­цать первого декабря лил дождь. Часов в семь я взобрался под крышу в доме на Яффо. Юра и Света были одни и такие грустные. И Света тотчас стала соби­рать на стол.
Мы момен­тально опусто­шили прине­сённую бутылку, и Юра попросил читать стихи, что было на моей памяти первый раз и совер­шенно на него не похоже. Он тоже писал в рифму, и мне всегда каза­лось, ревниво отно­сился к моему стихотворству.
Но самое удиви­тельное, как я сейчас припо­минаю, он сам повторял и я по его просьбе, те пьесы что ли, где назы­ва­лись разные москов­ские места – Чистые пруды, «Колизей», «Спартак», Сретенка, Битцев­ский парк и Тёплый Стан, наконец, где он жил недавно и где его в насту­па­ющем году навсегда не стало.
Так мы прово­дили год девя­носто первый, и я ушёл под дождём в Бейт-Ваган, где меня дожи­да­лись домашние.
И позже мы много­кратно виде­лись, но я не пишу воспоминания.
Юрик следил больше за москов­скими собы­тиями, Света выздо­рав­ли­вала, он считал дни до своего отъезда…
А уехали вместе.
Остальное в его письме.

Минуло уже двадцать лет, и до сей поры в голове не укла­ды­ва­ется, как он, такой молодой, улыб­чивый, толковый, мог прида­вать столь преуве­ли­ченное значение окру­жа­ю­щему, не дога­ды­вался, что от себя не изба­виться, как ни меняй обста­новку, хоть страны, хоть города, хоть собутыльников…

…Написал я, что не пишу воспо­ми­наний. И правда. Но вот, пришла в голову такая аналогия. В Израиле после каждого араб­ского теракта, скажем, в авто­бусе, харедим (рели­ги­озные евреи) бродят, глядя под ноги, на месте взрыва, ищут, соби­рают разбро­санные кусочки разо­рванных тел. Всё пона­до­бится потом, при воскре­сении. Не для себя ищут – для убиенных. Может, и нам следует соби­рать кусочки – потом слепится.
Вот такой кусочек. Помнишь, когда Юрик писал «Воскре­сение Маяков­ского» (и слово, кстати, возникло – воскре­сение) он нам по ходу читать давал? А после, как он закончил, я написал (он попросил) свои заме­чания, сомнения. Главное, мне не понра­ви­лось, что он говорил о футу­ри­стах, Хлеб­ни­кове. Черновик этих заме­чаний в старой записной книжке.
Юра внима­тельно прочёл, сложил листок, убрал в карман. Мне пока­за­лось, он колеб­лется. Конечно, не следо­вало, но я горячо заго­ворил, убеждал, стихи цитировал…
Он послушал и сказал: «Может и так. Это твои сужденья. Ты напиши свою книгу и расскажи, как Ты думаешь. А я написал, как считаю я».
С тех пор никому не советую.