Круги на воде
Cижу на упавшем во время вчерашней грозы дереве. Передо мной огромный водоём осеннего озера Мёгельзее. Оно недалеко от Берлина.
Солнце уже прохладное, но ясное, освещает жёлто-красную листву букового леса, и она отражается в тихих волнах озера.
Лень налаживать удочку.
В чистом высоком небе летит самолёт. Летит на восток. Может быть, в Москву, в мою юность, детство, в мои давние лета.
Бросаю камешки. От каждого — круги на воде. Расплываются, как полузабытые лица, пролетевшие дни, сценки моей московской и берлинской жизни.
Стрела амура
/Роман/
Глава I
Несколько сладковато звучит название, тем более, что на амура Митя-дурачок со своим слюнявым ртом и пустыми остановившимися глазами походил мало. Надо заметить, что после войны, а действие этого романа происходит в сорок пятом году прошлого века, очень много встречалось ущербных, да и просто безумных людей.
Митя-дурачок появлялся на поляне детского сада располагавшегося в огромной деревянной даче прошлого века в подмосковном посёлке Алабино, куда на лето вывозились дети работников Ростокинского мехкомбината.
Появлялся Митя во время обеда или ужина с огромным луком и стрелой блестевшей острым наконечником, сделанным из консервной банки.
На поляне перед террасой, в которой находилась столовая детского сада, он устраивал стрельбища. Всякий раз я с завистью (так хотелось самому иметь это оружие) наблюдал, как Митя натягивал тетиву, и стрела взлетала выше елей, сосен, останавливалась в небе, а затем падала вниз, вонзаясь в землю. Он вытаскивал стрелу из земли и кланялся.
Воспитательница нашей старшей группы Варвара Ильинична, женщина полная и добродушная, одаривала Митю-дурачка куском хлеба.
Глава II
Митины лук и стрела мне часто снились. А однажды во сне увидел, что стрела лежит рядом со мной в постели. Пытаюсь взять её, но она не даётся и больно упирается в грудь сверкающим остриём.
А наутро я впервые увидел белокурую девочку Лилю в кремовой панаме. Лилю на дачу привезла её мама. Так бывало, что ребёнка с опозданием, но по уважительной причине, привозили родители.
Варвара Ильинична быстро подобрала Лиле халатик, но та не стала его одевать. Варвара Ильинична пыталась уговорить строптивую девочку, но это ей не удалось.
В одинаковых халатах тёмно-синего цвета ходили все детсадовские дети – и девочки, и мальчики. Форма в те времена уважалась.
Лиля противилась халату несколько дней, но потом сдалась. Дисциплина в те времена тоже уважалась.
Глава III
На прогулках я искал в строю темно-синих халатов Лилину кремовую панаму. За завтраком, обедом и ужином не мог отвести взгляда от её белокурого локона у виска с голубой прожилкой. Я не понимал, что со мной происходит.
Через несколько дней моего непонятного состояния, после ужина, перед тем как отправиться спать, я стоял на крыльце, наблюдая за группой детсадовцев плескавшихся у длинного рукомойника, под которым торчало множество металлических сосков.
Закат высветил разноцветные cтёкла-витражи у входа в дом, подкрасил поляну с рукомойником и зелень деревьев розовато-кремовым тёплым цветом. Снова взглянув в сторону умывающихся ребят, увидел, что у рукомойника осталась лишь одна фигура.
Это была Лиля. Белокурый локон волос касался кремовой щеки, по цвету напоминающей её панаму. Не помню, как это произошло, но помню, что обнимаю Лилю и целую её мокрую щёку, губы, висок с голубой прожилкой.
Когда пробегал в спальную палату мимо Варвары Ильиничны, та прокричала мне вслед:
– Ты что же девочке умыться не даёшь?!
Глава IV
Несколько дней подряд я не давал девочке спокойно умываться перед сном. Когда у рукомойника она оставалась в одиночестве, я снова обнимал и целовал её.
Мне даже казалось, что Лиля специально задерживается у рукомойника, дожидаясь, когда все дети его покинут.
У этого романа конец не трагический, но печальный. Как и у многих романов мировой литературы. Судите сами: разгневанная, но улыбающаяся Варвара Ильинична как-то перед сном отыскала меня и строго произнесла:
– Вот что, если не хочешь, чтобы я поговорила с твоей мамой, прекрати это. Дружить с Лилей – дружи. Но целоваться прекрати.
* * *
Мне не хочется распространяться на довольно пошлую тему «Любви все возрасты покорны», копаться в психологии и фрейдистских изысках. Но мне и сейчас неясно как амуру удалось так точно послать стрелу в сердце семилетнего мальчика.
5 марта 1953 года
– Как жизнь?
– Да как в трамвае. Половина сидит, а остальные трясутся.
/Из анекдотов сталинской эпохи/.
Передо мной на довольно толстом картоне фотография начала прошлого века. На ней изображён человек средних лет при усах, бороде, в белой папахе, в кожаном меховом пальто с солдатскими погонами. Это мой дед Константин Михайлович Кузнецов по материнской линии. Деда же по отцовской линии не видел даже на фотографии. Он умер в Белоруссии во время немецкой оккупации.
На обороте картонки с изображением солдата в папахе написано несколько успокоительных слов моей бабушке и дата – Варшава, 28 октября 1914 года – рядом с красивой голубоватой картинкой и адресом фотоателье.
Дед с той войны вернулся. Убили его вовсе не германцы. Он был арестован в Туапсе во время служебной командировки в1938 году и через месяц расстрелян в Краснодарской тюрьме. Я видел во времена, так называемой перестройки, дело № 17394 УНКВД СССР на двух листочках в клетку из ученической тетрадки, где деда обвинили в шпионаже в пользу Польши.
Его семья и многочисленные родственники до революции жили в Санкт-Петербурге на Коломенской 25 в одноподъездном четырёхэтажном доме с камином и чучелом огромного медведя при входе с улицы. Нельзя сказать, что он и четверо его братьев были, как нынче говорят, олигархами, но являлись довольно состоятельными предпринимателями. Старший брат деда имел магазин канцелярских принадлежностей, другой, тоже старший, специализировался на торговле породами тяжёлого дерева, даже имел склад на Неве.
Естественно, после семнадцатого года, они оказались лишенцами. Сейчас, наверно, надо объяснить современному, особенно молодому, читателю, кто такие лишенцы.
Вот как расшифровывает это понятие интернетовская Википедия: «Лише́нец – неофициальное название гражданина РСФСР, СССР, лишённого избирательных прав в 1918—1936 годы согласно Конституциям РСФСР 1918 и 1925 годов».
Ну, лишение избирательных прав – это ещё полбеды по сравнению с лишением жизни. Старшего брата деда за его канцелярские товары три раза (в третий раз он остался там навсегда) отправляли на Соловки. Специалиста по тяжёлому дереву тоже отправили на Соловки. Он умер сразу после отбытия первого срока.
ЧК из лишенцев данной категории трясла золото, «брали по золоту», как говорилось в ту пору. Этот процесс в романе «Мастер и Маргарита» подробно описан, правда, с неуместным в данном случае, булгаковским юмором и c несколько непонятной мне издёвкой простительной только истинно советскому писателю.
Деда от Соловков спасло только то, что у него не было собственности, он работал у брата вольнонаёмным служащим. Но за компанию с роднёй стал тоже лишенцем.
Вот ещё одна фотография: здесь всё семейство – дед, бабушка, их дети: трое молодых людей ( двое погибнут в 1944 на фронте) и девушка. Это моя мама. Фотография сделана в 1932 году после переезда семьи из Ленинграда в Москву.
Маму из-за того, что она принадлежала к семье лишенца не допускали к институтским экзаменам и она работала на музыкальной фабрике разнорабочей. Позже, с диким трудом (всё же она на данный момент являлась представителем рабочего класса) ей удалось поступить в электромеханический техникум. Все эти жизненные передряги не могли не сказаться на ней, на молодом человеке-лишенце, входящим в советскую жизнь.
Разумеется, определённый комплекс социальной неполноценности мог влиять на её мировоззрение и поведение в обществе. Она старалась быть на службе лучше других, работала самозабвенно, оставалась на дежурства не только по графику, но и по просьбе любого сослуживца заменить его, активно вела общественную работу.
Надо сказать, моя бабушка, верующая, была мудрым человеком. Она не мешала своей дочери входить в новую советскую жизнь.
В моём раннем детстве и позже она, по просьбе своей дочери, никогда не говорила со мной о религии, не знакомила c религиозной литературой, а читала мне перед сном русские народные сказки и стихи своего любимого поэта Некрасова: «Плакала Саша, как лес вырубали…».
Что же, её дочь добилась определённых успехов в своей карьере, со временем ей доверили инженерную должность, на которой она и прослужила до пенсии.
В комсомол не вступала, не вступила и в партию, хотя ей не раз предлагали. Что-то останавливало. Разве можно выбросить из памяти мытарства семьи после революции, клеймо «лишенка», арест отца с приговором «десять лет без права переписки», получение в сорок втором году повестки, что он, расстрелянный четыре года тому назад, скончался в лагере от сердечной недостаточности?
Тем не менее, она, как тогда говорилось, старалась не отрываться от коллектива, участвовала во всех праздничных демонстрациях, брала на них и меня. Потом спрашивала:
– А Сталина ты рассмотрел?
Да, я видел Сталина, усатого человека в военной фуражке и зелёном кителе.
Над моим маленьким ученическим письменным столом висели два позолоченных профиля – Ленин и Сталин – на белых пластмассовых кружках. Это подарок мамы на какой-то советский праздник.
Она была далеко не тёмной женщиной, много читала, была заядлой театралкой. Но изучение трудов Маркса-Энгельса-Ленина – Сталина было её искренним увлечением. Казалось, что она хочет разобраться в учении, которое осчастливило человечество, а Россию в первую очередь, сама, без помощи обязательного семинара по изучению марксизма-ленинизма на её работе. Не знаю, как далеко продвинулась она в изучении марксизма-ленинизма, но я страдал в одиночестве до позднего вечера два раза в неделю от этих семинаров. Хорошо, что соседка по коммунальной квартире заглядывала в комнату и приободряла меня словами:
– Не грусти, мама скоро придёт.
И она приходила, и ещё долго сидела над конспектами.
День 5 марта 1953 года помню очень хорошо. Помню газету с траурной каймой во всю страницу, с большим портретом нашего вождя товарища Сталина. В этот день к нам приехала бабушка, жившая на старой нашей квартире в Останкино. Она и мама слушали сообщение правительства, звучавшее из чёрной тарелки радио о болезни и смерти Сталина. И вдруг мама зарыдала. А бабушка, побледнев, первый раз я видел её в таком гневе, громко крикнула:
– Плачешь?! Бандит умер! Убийца! Он одной твоей слезы не стоит!
Я опешил. Да что опешил! Просто онемел. Будучи в группе семиклассников по подготовке к вступлению в комсомол, просто не мог соотнести слова бабушки с тем повсеместным и привычным обожанием и обожествлением вождя. Как же так?
Сталин наша слава боевая,
Сталин нашей юности полёт.
С песнями, борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идёт!
И на следующий день народ пошёл за Сталиным, хлынул его провожать в последний путь. Я тоже пошел со своим классом к Колонному залу. Вот только жив остался случайно. На Сретенке, перед спуском к Трубной площади, я каким-то чудом выскользнул из водоворота людских тел и долго не мог отдышаться, так болела грудь от долгого пресса обезумевшей толпы.
Цифры убиенных на этих похоронах и сейчас, наверно, неизвестны или засекречены. Знаю, что погибло много школьников. И в нашей школе несколько человек. А на следующее утро увидел огромные черные пирамиды галош на Сретенском бульваре.
Много позже написано мной это стихотворение:
* * *
История – труд странный скарабея,
Катается, растёт дерьма кусок,
И в потном классе слышится звонок –
Конец урока и Помпея Гнея.
И кесарь в вестибюле, бронзовея
От маршальской звезды и до сапог,
Конечно, лучше выдумать не мог,
Когда сыграл в витрину мавзолея.
Но года три ещё до той поры,
Как чердаки и задние дворы
Откроют путь любителям ко гробу.
И трупы школяров и детворы –
Послушные народные дары –
Набьют и мёртвую его утробу.
Илья
– А-а-а, дорогой мой! – слышу я, проходя мимо «Стеклянного», прозванного так местными москвичами, гастронома по улице Чернышевского (бывшая, то бишь, нынешняя Маросейка) и собираясь свернуть в переулок, летящий круто под горку к Исторической читальне и дальше к Солянке.
Останавливаюсь, оглядываюсь, взгляд падает вниз, откуда исходит голос, и я вижу мальчика в растопыренной ушанке, в зимнем пальтеце, в мятых и приспущенных брюках.
Вся наша юная компания была одета в эту «доджинсовую» эпоху весьма скромно, а точнее просто бедно. В этом плане экипировка мальчика ничем не выделялась, но выглядела комично: шапка-ушанка и брюки были заметно велики, а пальтецо также заметно мало. Тонкие руки выбегали далеко из рукавов, а на улице зима, метель. Спасение – карманы.
Он так сутул, что вполне может сойти за горбуна. Лицо с ярко выраженными, даже карикатурными, семитскими чертами болезненно-бледное. Подобные лица можно найти у Босха в толпе, сопровождающей Христа на Голгофу.
Зовут мальчика , Илья, Илюша Бокштейн. Я знал, что «мальчику» лет двадцать, а вот то, что его почти детская фигура – наследство болезни /перенесённый в детстве костный туберкулёз/, узнал много позже.
Илюша держит перед собой кулачок тыльной стороной пястья вверх, и из кулачка выбрасывается указательный, а затем и средний пальцы, что означает кульминацию данного периода илюшиной речи. Взгляд его блуждает, гуляет по сторонам. Диалог ему не важен, ему нужен некто, присутствующий при его монологе. И если этот некто уйдет, а на его место явится кто-то другой, то Илья вряд ли заметит подмену и будет продолжать витийствовать. В данном случае речь шла об антисемитизме Достоевского в связи с осложнённым личным сексуальным опытом Фёдора Михайловича.
Я начал замерзать. Дело к вечеру, снег припустил ещё пуще, но мне не хотелось прерывать илюшину речь, дабы не обидеть его.
На моё счастье из снежной круговерти вынырнул Генмих / Геннадий Михайлович Шиманов, будущий автор «Записок из красного дома», а затем известный национал-большевик/, мой однокашник. Ему-то я и сдал пост.
Надо заметить, что все члены нашей компании, склонные к розыгрышам и далеко небезобидным остротам и шуточкам, к Илье относились весьма предупредительно. Тут следует хотя бы несколько слов сказать о самой компании молодых людей, многие из которых два-три года назад окончили среднюю школу и учились в институтах, кто-то работал, а кто-то бездельничал, но все по вечерам приходили в Историческую читальню. И не только для того, чтобы знакомиться с книгами авторов, старательно обойдённых или ошельмованных в советских школьных программах по истории и литературе, но и поговорить, поговорить...
Время было знаменательное: умер Сталин, ветерок хрущёвской «оттепели» повеял над державой, возвращались уцелевшие лагерники, все ждали перемен.
Илью называют поэтом 60-х. Это, мне кажется, не совсем верно. Стихи он тогда не писал, первые строчки им написаны, очевидно, в лагере. После освобождения и до отъезда его в Израиль мы виделись редко, но и в эти редкие свидания он не заикнулся о стихах, не говоря уже о том, чтобы что-то прочесть. Не знаю, есть ли хоть один человек, который слышал или видел стихи Бокштейна в 60-е годы.
Он учился, как мне кажется, на вечернем, но приезжал на интересующие его лекции дневного отделения Библиотечного института. Особенно часто я его встречал на лекциях по русской литературе Х1Х века, которые читал Николай Павлович /если не путаю отчества/ Ерёмин – замечательный преподаватель и человек. Как-то он довольно прозрачно спроецировал проблематику «Мёртвых душ» на современную действительность. И надо же, некоторые студенты обиделись за державу, стали приводить в её защиту известные жупелы советской пропаганды: ледокол «Ленин», спутник... Ерёмин побагровел и, сорвав голос, закричал:
– Спутник, мать вашу! Вы поезжайте в деревню, откуда я родом, где в лаптях ещё ходят! И поговорите там о космосе!». Хороший человек был Николай Павлович Ерёмин.
Однажды Илюша, когда мы коротали паузу между лекциями, вдруг опрометью бросился к Ерёмину, проходившему мимо с цигаркой, взял его под руку /Николай Павлович был весьма среднего роста/ и деловым тоном произнёс:
– Дорогой мой, мы же не договорили... Как вы полагаете? Маркс и Энгельс...
Помните наш разговор? Ну, представьте: Маркс – семит, человек бурлящих страстей... И Энгельс – немецкий белокурый юноша, нежный, из хорошей семьи. Как вы думаете, не было ли здесь сексуальной связи?
– Илья! – закричал Ерёмин, молитвенно поднимая руки, – ты мне надоел, в конце концов! Знаешь, что я сделаю? Я на тебя в деканат настучу!
В середине восьмидесятых, в начале перестройки, я виделся в Москве с Михаилом /Меликом/ Агурским, моим давним товарищем прибывшим из эрец-Исраэль в чине профессора Иерусалимского университета. Я спросил его: «Как там поживает Илюша Бокштейн?».
Агурский ответил: «Нищенствует».
Давно уже нет Мелика на этой земле. Смерть помешала ему стать депутатом Кнессета от партии МАПАЙ /ныне «Авода»/.
Не стало недавно и Илюши. Я подумал: а не лучше ли нищенствовать, нежели вступать в партию, в которой первую скрипку играл Нобелевский лауреат Шимон Перес, получивший премию не за скрипичный концерт, а за мир на Ближнем Востоке, взяв в подельники также получившего «При Нобель» Ясера Арафата?
Илюша довольно часто в Исторической читальне повествовал о том, как поступить с СССР или, говоря современным языком, как обустроить Россию.
– Господа, до коли будем терпеть? Выход единственный, – говорил он, – передать СССР в ведение Организации Объединённых наций!
Илья зачастил на площадь Маяковского, где молодые поэты читали свои фрондёрские стихи. Думаю, что Илью влекла площадь Маяковского не из-за стихов, повторяю, что в эти годы он их не писал, а из-за разговоров, общения и слушателей, которых в Исторической читальне, конечно, было меньше, нежели на площади.
Там Илюшу после одной из его речей и арестовали. Я при этом не присутствовал. Далее следует рассказ очевидца, художника Армена Бугаяна:
«Я находился недалеко от того места, где поэты читали стихи и выступали ораторы. Вдруг над толпой вырос Илья. Его держали на руках.
– Господа, доколе будем терпеть? – произнёс он и далее подробно изложил давно известную всем нам идею о передаче СССР в ведение Организации Объединённых Наций. Далее события развивались следующим образом: после окончания ильюшиной речи, к нему подошли несколько рослых молодых комсомольцев в штатском с открытыми скуластыми лицами и попросили разъяснить некоторые непонятные им моменты столь необычного, но очень интересного предложения относительно СССР.
Неспешно, прогулочным шагом пошли они вниз по улице Горького, и Илья подробно отвечал на все вопросы. Так и дошли до здания на Лубянке...
Когда я узнал, что суд приговорил Илюшу к пяти /ПЯТИ!/ годам лагерей, мне вспомнилась его почти детская фигурка в растопыренной шапке-ушанке, коротком пальтеце, идущий снег, разговор о Достоевском. И мелькнула почти цитата из горлана-главаря:
– До чего же ты пакостна эта наша Советская власть!
После лагеря он стал более замкнут, подозрителен. Иногда мне казалось, что он не узнает говорящего с ним человека, взгляд его теперь не останавливался ни на предметах, ни на лицах. В глазах – окаменевший страх. Я его просто не узнавал. Разговаривал он вяло, каждое слово приходилось вытаскивать из него с огромным трудом. О лагере ничего не рассказывал, да я и не спрашивал.
В памяти возникал иной Илья. Например, в коридоре Библиотечного института в перерыве между лекциями, обсуждающий со мной, /но больше с собой/ эзотерические учения. Глаза горят гончим блеском, ещё несколько слов и истина откроется...
Вот, что он много позже писал о себе:
«Был 1937 год в Москве, но я родился.
Осознал себя поэтом поздно, на сорок втором году.
Все, что было до этого (выступления на площади Маяковского, арест, пять лет мордовских лагерей, отъезд) – представляется мне черновым наброском, мраком. И трудно вспомнить себя до первого озарения.
Помню только, как в отрочестве мечтал о героических подвигах,
как многие; надеялся создать нечто бессмертное или отдать себя
за что-нибудь очень хорошее и необычное.
Впрочем, может мне это теперь все кажется, ибо до творчества – был не я, а совершенно другая личность».
А вот стихотворение Ильи:
Художник
Знает ли птица, что птица она,
знает ли ветер, что ветром летает,
ветер не знает и птица не знает,
вечно свободный свободы не чает
тщетно сидеть у окна до темна.
Птицам темниц вспышка воли видна.
Быть я любимым хотел, но стихи
вместо меня от любви клокотали,
жизни не зная, слово терзали,
между решётками строк трепетали.
Всплески полосками – нежность сплели -
нервы тропинками снежной зари.
Страшно и чудно звенели слова,
словно земля в голосах колосилась, -
золотолик – купола окрылила
ввысь уносилась, лбом становилась,
над океаном Вселенной склонилась -
вижу в знамёнах звенит голова,
как над казнёнными храм Покрова.
Всё из меня в бесконечность ушло,
ночь в сонной луже мерцает совою,
Скорчилось тело, плывёт за собою,
словно полощется в слове крыло,
тащит утопленник воли весло.
Юра
…Перефразируя ахматовские слова, вот что скажу: «Я такой старый, что ещё помню порядочных людей». И среди них, таких немногих, с которыми сводила судьба, Юра.
У него были, разумеется, и другие достоинства. Одно из которых ценил особенно, а именно его умение вести беседу, выслушивать до конца в отличие от большинства собеседников, которые слышат только себя, выдавая бесконечное соло, ако тетерева на току.
С далёкой поры юности нашей и до его добровольного ухода из жизни он напоминал мне почти уже сгинувший на Руси тип человека во многом отличающейся от тогдашнего, а тем более нынешнего российского Homo Sapiens`a.
Людей, похожих на Юру, я знал с детства – это немногочисленные родственники, чудом уцелевшие после революции и Соловков, после чисток города в связи с убийством Кирова и мясорубок тридцать седьмого года.
Я далёк от расхожего мнения, что Петербург плодил сплошь достойных людей и принадлежность именно к этому клану суть джентльменство высшего разлива. Вовсе нет. Просто эти люди в детстве и юности застали иную жизнь, пусть не в Питере, а в Перми или Ярославле, лишённую кошмара революционных и послереволюционных лет.
Сестра деда Софья Михайловна Кузнецова (из огромной семьи Кузнецовых осталось в живых три человека) ещё до революции окончившая медицинский институт, была дипломированным врачом, специалистом по туберкулёзу.
В 1923 году в Ленинграде при её участии открылся Научный институт туберкулёза. А в 1952 году профессор Кузнецова очень коротко выступила на собрании, прославлявшим «великое» открытие биолога Ольги Лепешинской по созданию клетки из неклеточного живого вещества.
Она сказала: – Если бы ко мне на экзамен по биологии пришёл человек с подобными знаниями предмета, то я бы поставила ему двойку.
Через день она была уволена с работы. По тем временам за подобным увольнением следовал арест. Ей просто повезло: дело попало к чекисту, которого она в тридцатые годы спасла от смерти, вылечила от туберкулёза. Он посоветовал ей на время исчезнуть из Ленинграда.
Что-то я заболтался. Начал о Юрике, а пишу о родственниках. Это к тому, что уверен – Юра на месте Софьи Михайловны поступил так же. Он отстаивал свои убеждения.
Из моих писем Семёну Гринбергу
…Ты спрашиваешь, когда я с Юриком увиделся после «Факела». Точно не помню, но где-то в начале семидесятых. На станции метро «Беляево» мы с Татьяной вошли в вагон, и я увидел сидящего Юру с двумя мальчишками-сыновьями. Мне очень хотелось его окликнуть, но пока собирался, они вышли. И только через несколько лет на какой-то художественной выставке мы столкнулись нос к носу, не могли наговориться, вместе поехали по домам, а дома наши, как оказалось, стояли в Теплом стане совсем неподалёку.
Как позже выяснилось не только в Тёплом стане, но и в детстве мы жили рядом – я в деревянном Останкине, а он в деревянной барачной части бандитской Марьиной роще, что тоже совсем недалёко.
Если ты читал, в «Зильбере» он даёт картинку марьинорощинского послевоенного быта: «…Мы тоже жили в бараке. Три года в маленькой комнатке, стоявшей навытяжку в общем строю, комната справа, комната слева, бесконечный ряд комнат напротив.
У каждой двери помойное ведро. Но самое страшное — уборная. Все лето я обычно ходил босиком и запомнил навсегда – то близкое к обмороку чувство омерзения, когда сквозь босые пальцы ног мягко продавливается холодная жижа, сплошь покрывающая черный цементный пол».
В нашем останкинском деревянном доме помойное ведро стояло в так называемой «тёмной комнате», что-то типа чулана, а летом «удобства», естественно, были на свежем воздухе в клетушках за сараями.
Символами послевоенной эпохи были, конечно, хлебные карточки, кубометры дров и машины-трёхтонки, нагруженные ярко сверкающей разноцветной стальной стружкой.
– И керосин! Примус и керосин! – добавлял Юра, когда мы вспоминали детство.
* * *
… Юра и религия. Могу ответить точно. Вот его собственные слова: «Я конечно убеждённый атеист. Но завидую верующим людям, так как вера, думаю, помогает некоему равновесию жизни, и всегда в компании атеистов защищаю религию. А в компании верующих – атеизм».
* * *
…Тёплый стан в то время, когда мы с Юриком соседствовали в нём домами, был очень зелёным, почти дачным Подмосковьем. Мой дом стоял на пригорке, где рядом много позже появилась станция метро «Тёплый стан». А через дорогу – огромное ромашковое поле, лес (не лесные посадки, а огромный лесной массив), куда ходил по грибы и за пару часов набирал полное ведро.
Мимо ромашкового поля по краю леса бежала тропинка, которая минут через десять ходьбы, приводила к дому Юры. А от него, часто уже ночью, мы возвращались домой после застолья, после знаменитого «Ну, на посошок!».
Этот посошок длился довольно продолжительное время, и наш сын-школьник Алёша давно и благополучно спал, сидя на табуретке в прихожей. Мы часто провожали друг друга по тропинке туда и обратно, пока не бросали жребий, кто провожает в последний раз.
Нас в хождениях к Юре или Юры и Светы к нам всегда сопровождали собаки: пушистая маленькая Джуди – собака Карабчиевских – и наш Шарик, бездомная дворняга, которую мы с Татьяной подобрали на улице. Он позже пропал, но оставил наследника – Джуди ощенилась. И теперь юный Шарик, названный в честь его отца, семенил во главе нашей компании. Он был с нами и в Берлине.
Красавица Света, Юрина жена, для частых застолий ставила бормотуху и гнала самогонку, которая в нашем обиходе именовалась «продуктом». Трёхлитровые банки стояли в ванной, на кухне и даже на вешалке.
Однажды Юрик, сбираясь на работу, почувствовал, что пальто насквозь пропитано пролившейся бормотухой.
– Светка! – взмолился он, – ведь меня арестуют не как литератора, а как самогонщика!
Спас честь и достоинство Юры, сам того не подозревая, Сеня, ты, подаривший моей жене самогонный аппарат аж из огнеупорного стекла, сработанный в химической лаборатории, где ты ставил опыты для своей кандидатской. Этот опыт тебе удался на славу. Теперь Татьяна и Светка ставили бочку бормотухи в нашей ванной комнате, а на кухне из модернового аппарата капал замечательный «продукт».
Вспоминая это жутковатое (Юра знал, что им интересуется ГБ, так как часто по «голосам» звучали его эссе), но и весёлое время, всегда думаю, как Юре удавалось, взвалив на себя заботу о большой семье, ещё и урывками писать.
* * *
…Третьего дня позвонила из Парижа, бывшая там в какой-то творческой командировке, моя двоюродная сестра Ира Кузнецова, переводчица французской литературы:
– Ты слышал?
– Что я должен был слышать?
– Умер Юра Карабчиевский. Покончил с собой.
– Этого не может быть.
Всегда в подобные минуты говоришь какую-то чушь. Чуть было не продолжил – потому что этого не может быть никогда. Я не мог ей поверить, сказал, что это какая-то ошибка, недавно с ним и Светкой говорили по телефону.
Потом услышал по «Свободе», внял, дошло – Юру больше никогда не увижу.
Вспомнилось его грустное усталое лицо, когда он провожал меня и моё семейство в Германию. Недавно уехал самый близкий его приятель, друг юности Семён Гутман (они и в «Факеле», если помнишь, появлялись всегда вместе), уехало и уезжало из России много знакомых…
Когда Татьяна узнала об уходе из жизни Юры, она сказала:
– Я уверена, что если бы мы были в Москве, этого бы не случилось.
Вот, что тебе скажу. Ты вспомни, какое было время. Перестройка. Вышло в журнале и отдельной книгой «Воскресение Маяковского». Юра в фаворе. Выступай, печатай всё, что хочешь! Но, вернувшись из Израиля, он видит совсем не похожую страну на ту, из которой уехал. Юра трудно переживает одиночество, в эти дни написано эссе о молчащем телефоне. Говорили, что стол его опустел, все уже напечатано, что надо писать, писать…
А вот, что воспоминает его старший сын – прозаик Аркан Карив: «Никто не знает, почему мой папа покончил с собой. Он был человеком очень крепкого душевного здоровья. Вероятные причины – бытовые, творческие, личные, – не выглядят убедительными ни по отдельности, ни даже все вместе. Остаётся только одно объяснение: Маяковский. …Свою лучшую, свою самую блестящую книгу папа написал о нем. После этого он начал чувствовать, что приобретает его черты. Я знаю, он мне рассказывал».
Я не буду рассматривать «вероятные причины – бытовые, творческие, личные», тем более погружаться в психологические дебри Аркана. Во всех предположениях, возможно, есть какие-то крупицы истины.
Только полную истину его ухода мы не узнаем никогда.
* * *
…О его стихах. Он начинал с них и продолжал писать стихи всю жизнь. Последние вещи (в книге они помещены в главке «После времени») я слышал в его исполнении, так сказать, ещё тёплыми. Он привозил их из Западной Двины, где купил по дешёвке крохотную избу-развалюху, своими руками отремонтировал и иногда ездил туда, убегал от московской суеты, даже зимой, поработать. Мысль купить избушку у него появилась после посещения нас летом в деревне Захаркино, тогда ещё Калининской губернии, где от родственников мне досталась куда как хорошо подгнившая изба. Ему и Свете с Димкой, младшим сыном-художником, тверская глухомань понравилась – деревня, окружённая непроходимыми лесами, изба в двух шагах от большого и чистого озера, где Юра далёкий от всяческих спортивных подвигов садился в комель (два выдолбленных больших бревна сбитых вместе) и, по-моему, впервые в жизни, с удовольствием ловил рыбу. Но ездить в Захаркино было долго и тяжко – всю ночь отцепленный вагон стоял в Бологом.
Юра купил избушку недалеко от Москвы. Она находилась на отшибе рабочего посёлка и однажды местные её разгромили. Перебили все – телевизор, холодильник, посуду, изрезали тахту…
Вот портрет западнодвинских «мирных жителей» в его стихотворении «Идущие мимо»:
Что ни башка, то образина.
Несут, урча и лопоча,
кто — два плеча из абразива,
кто — два зажатых кирпича.
Они зачаты от испуга
и рождены из тьмы во тьму.
И так опасны друг для друга,
что ходят врозь, по одному.
Нельзя коснуться, не поранясь.
По бровке — как по краю рва.
И странно вдруг, что, иностранец,
ты понимаешь их слова.
Но бывает, что собираются в свору, стаю. Он говорил: – Я могу понять вора – нужна какая-то вещь – взял, а вот так… бессмысленно…
Ещё вначале возобновления нашего знакомства, он дал мне тетрадь своих стихотворений. Когда я прочёл их, и на его естественный вопрос «Ну как?» ответил, что стихи понравились. Это соответствовало истине, я не лукавил, назвал несколько стихотворений особенно мне близких по теме или технике. Но мне показалось, что он ожидал большего. Мы долго говорили о стихосложении, поэтах прошлых, нынешних, и я почувствовал, как он ревниво относится к своим и чужим стихам.
– А знаешь, я давно бросил писать стихи. Пишу их крайне редко. Почему? С той поры как познакомился с поэзией Мандельштама… Недосягаемо!
– Юра, зачем же досягать? Ты просто другой.
– Не знаю… Как обрубило.
Он собрал книжку своих стихотворений с печальным названием «Прощание с друзьями» незадолго перед уходом из жизни. Думаю, что он тогда уже знал, что это его последняя книга. В ней много рисунков сына-художника Димы, среди которых и пейзажи Тёплого стана. Книжку эту подержать в руках он не успел.
Приведу тебе из неё одно из последних стихотворений, привезённое им из Западной Двины:
Распадаются мысли, и каждый осколок
застревает и ноет в сознанье моем.
Я живу на пригорке, и зимний посёлок
словно Брейгелем врезан в оконный проём.
Эти бледно-холодные близкие дали,
эти ребусы птиц, и людей, и собак –
как бы сами зовут, чтобы их разгадали,
и пророчат: едва ли и как бы не так!
Птица – глупая тварь, и душа ее птичья
вместе с телом парит, без особых примет.
И она не свихнётся, постигнув величье
и ничтожество мира в единый момент.
Но Господь бережёт наш изнеженный разум,
опекает, ведёт, опускает на дно.
"Вот собаки, и люди, и птицы, а разом,
целиком этот мир – вам познать не дано!"
И не надо. И верно: вершинами ёлок
ограничен простор и реальность сама.
Но зачем же так ноет в сознанье осколок?
Так мы сходим с ума. И не сходим с ума.
1984
Это не Мандельштам, это другой поэт. Поэт Юрий Карабчиевский.
* * *
…Как ни напыщенно звучит, но это правда – он самоотверженно бросался на помощь, если к кому-либо приходила беда.
Помню, как он обихаживал моего заболевшего старшего сына, ездил к нему в больницу, часто мне звонил, интересовался не нужны ли дефицитные лекарства. Юра мог их достать, потому что часто обслуживал многие московские больницы и клиники, ремонтируя медицинскую аппаратуру. Эта служба давала ему возможность в длительных командировках по Союзу находить время и для литературной работы.
…Звонит телефон. Юра:
– Слушай, если у тебя есть время и ненужные вам шмотки, собери, сколько есть. Это пострадавшим от землетрясения в Спитаке. Жду тебя через час у «Универсама».
И вот он с мешком и я с мешком едем в Армянский переулок. В Лазаревском институте идёт сбор помощи пострадавшим.
Или:
– Есть время? Через полчаса у автобусной остановки. Не телефонный разговор.
Едем через всю Москву к Владимову, прекрасному писателю, автору «Верного Руслана».
– У Жоры сейчас идёт обыск. Обязательно надо, чтобы был кто-то кроме гебешников.
Дверь квартиры Владимова открывают два бравых молодца с типичными «открытыми» лицами чекистов. Владимов кивает нам. Он сидит в кресле, рядом стоит его жена, а комсомольцы-добровольцы шуруют по стеллажам с книгами в поисках запрещённой литературы. Три огромных баула гебисты вытащили из квартиры и погрузили в машину. Обыск продолжался очень долго, дотемна.
Через несколько дней мы сидели у Юры, пришёл Владимов, поставил на стол бутылку государственной водки и мы перешли с «продукта» на «Столичную».
Владимов сказал:
– Обыск – плохой знак. Придётся уезжать.
А вот ещё один не телефонный разговор:
– Послушай, Битов (он в то время тоже жил в Тёплом стане) просил передать рукопись за кордон. Надо встретиться с французской журналисткой.
В дрянную погоду – дождь со снегом – ждём её у метро «Проспект мира». Появляется молоденькая дрожащая от холода девчушка по описанию вроде та, которую должны встретить. Заговариваем, ошибки нет. Она просит устроить ей встречу с московскими авангардистами – художниками, поэтами и там, а не на улице, она возьмёт рукопись.
Звоню Сапгиру, он договаривается с художником Львом Кропивницким, сыном Евгения Леонидовича, и в его мастерской мы с Юрой за трапезой с художниками – авангардистами, с Сапгиром, Холиным, передаём втихую французской журналистке увесистую рукопись Битова. Это «Пушкинский дом».
* * *
…Приблизительно с конца 83-го года и весь 84 помню бесконечные разговоры с Юрой о поэзии и поэтах. Особенно часто говорили о Цветаевой, Пастернаке, Маяковском, Бродском. При очередной встрече он возобновлял разговор о том или ином поэте с того места, на котором мы прервались в прошлый раз. Зная, что он высоко ценит творчество Цветаевой, я старался обходить своё негативное отношение к её вещам с клеймом сменовеховства, да просто можно сказать, к лобовому одическому пению Страны Советов.
Думаю, что всё цветаевское семейство было заражено духом «Смены вех», и даже Марина Ивановна не избежала влияния этих «прогрессивных идей». Аля вообще стала правоверной коммунисткой, первой уехала в СССР. А Сергей Эфрон пошел служить ЧК-НКВД и скатился на этой службе до мокрухи – участия в убийстве. Не сужу – каждый из них, сменив вехи, получил по советским серьгам.
Марина Ивановна же была женщиной умной и, не смотря на свои оды Советам, очень уж не хотела ехать в СССР. Найдёшь письма её к Анне Тесковой – почитай.
И когда мы возобновили разговор о Цветаевой, Юра, понимая, что я чего-то не договариваю, подбадривал: – Ну-ну!…
Ну, я все и выложил. Реакция его была неожиданной:
– А стилёк этих вещей никого тебе не напоминает?
И только позже я понял, что все разговоры о Бродском, Цветаевой, Маяковском – проверка или обкатка что ли его собственных мыслей, оценок и постулатов книги «Воскресение Маяковского», которую Юра в то время писал.
…Рукопись «Воскресения» перед отправкой в «Страну и мир» он дал для прочтения тебе и мне. Помню долгий разговор о рукописи у него дома. Я люблю эту Юрину книгу, считаю, что о творчестве Маяковского без неё ни говорить, ни писать сегодня просто невозможно. Но вот главу «Братья-разбойники» я не смог принять, особенно эти слова: «…Такого поэта «Хлебников» – не было». Я помянул юность нашу давно улетевшую, «крылышкуя золотописьмом тончайших жил», и попытался вызволить Велемира из Юриного концепта. Мне показалось, что с какими-то моими возражениями и доводами он согласился. Но когда Юрик подарил мне в 85-ом году эту книгу, изданную в Мюнхене Кронидом Любарским, я понял, что разговор по рукописи мною вёлся впустую, он в тексте ни запятой не изменил.
* * *
…Помнишь из «Зильбера» сцену в пионерском лагере? «Сильный удар в скулу сбивает меня с ног. Я лечу куда-то вбок, но не падаю, потому что получаю кулаком под ребро, меня подхватывают и цепко хватают за руки. За что, ну за что?! Лицо Самойлова, прекраснейшее из лиц, выплывает из тьмы и надвигается на меня.
– Что, сука, думал, так и умотаешь? Думал, так и улизнёшь от меня? Думал... У-у, е-э-э-врейская морда! Потными пальцами он выкручивает мне нос, потом брезгливо вытирает пальцы о моё же лицо.
– Ну и противные они все, – говорит он…».
Естественно, что еврейская тема в творчестве, антисемитизм тогдашней жизни (да и в прошлом России) были для Юры болезненно остры.
Еврейская эмиграция, отказники, уголовные процессы еврейских активистов… Юра не мог стоять от всего этого в стороне, многим помогал, чем мог, но уезжать не собирался. От сионизма, от иудаизма он был далёк. Его идеей, его религией была русская литература. Свобода? О свободе так говориться в его стихах: «Свобода? Мода, болтовня, смесь ладана и алкоголя. Свобода там, где нет меня, а там, где я, всегда неволя».
В стихотворении рисующим еврейскую свадьбу, он спрашивает себя: «…кто я: участник событий, как все. Или просто свидетель?». И отвечает: «Я просто свидетель. И если скажу вам по чести, какие в башке собираются мысли, никто мне тогда на прощанье руки не протянет…».
– Моё место здесь, – говорил Юра. Уехал его старший сын Аркан. Он не удерживал Аркана. Бесконечно любя сына и понимая, что они расстаются надолго, одобрил его решение. А когда Света заговаривала об Израиле, он неизменно отвечал: «Можешь уезжать, препятствовать не буду, но я остаюсь здесь». Это его глубоко осознанный выбор.
…Юра часто виделся с Андреем Битовым, когда тот жил в Тёплом стане, и рассказал мне, как однажды Битов позавидовал ему:
– Вот ты можешь написать грязного еврея, а я, русский, не могу этого сделать.
– А русскую свинью ты написал бы? – спросил Юра.
В январе 1992 года мы с женой собирались ехать к нему и Свете, к тебе в Иерусалим, но Татьяна улетела одна, денег на второй авиабилет (мы недавно перебрались в Берлин, жили скудно) не наскребли.
Январь 1992 года выдался холодный, в Иерусалиме выпал снег, на фотографиях Татьяны я впервые увидел пальмы с большими шапками снега. Квартира Юры и Светы на улице Яффо находилась под самой крышей, было очень холодно, стены мокли от таявшего снега, и на ночь Юра наполнял бутылки горячей водой. Эти бутылки клались в постели, чтобы не мёрзли ноги. Я позвонил из Берлина в Иерусалим, Юра спросил:
– Что не приехал?
– Тугрики, Юрик, проклятые тугрики.
Из писем Семёна Гринберга
* * *
…Саша, посылаю тебе последнее письмо Юры Карабчиевского. По такому случаю напишу несколько слов, прояснить, так сказать, обстановку. Но сначала письмо Юры:
Ребята, привет! Пишу наспех, в последний момент – трех недель не хватило как всегда. Что – сказать? Ничего весёлого. Сеня – не жалей! Ничего того, что ты здесь оставил, уже нет. Нет структуры общества /соответственно, и антиструктуры/, нет общества, нет братства. Нет Москвы как образа, нет страны. Ощущение хаоса, безвоздушного пространства, ненужности ничего никому/ и – никого/. Весь мой кайф возвращенческий, имевший место в первые недели, – пропал. Жизнь зыбкая, бесперспективная, небезопасная, суетливая /пустосуетливая/.
У всех, даже у активно работающих, людей – чувство неуверенности и растерянности. Совершенно очевидно, что ничего хорошего в обозримом будущем страну не ждёт. Все руководители/все!/ – проходимцы и мздоимцы, и карьеристы, и лгуны. Сергей Станкевич – свинья, Собчак – черный махинатор, Гавриил Попов – равнодушный бонвиван и так далее.
Станкевич выступил консультантом фильма Говорухина – великодержавно-монархистского, антисемитского /скрыто/, лживого и подлого. /Исаич тоже – консультировал/. Разочарование, досада, пустота, тоска… Книг хороших не покупают начисто. Довлатов лежит, Мандельштам – говорить нечего. Издательства разваливаются, банкротятся, гибнут. Даже газеты всем осточертели, кстати, они безусловно хуже "Времени", я был неправ. Мы получили один номер – все вокруг удивились, какая живая и интересная в Израиле пресса. Это не значит, что я хотел бы жить в Израиле, мне, по разным причинам, надо – здесь. Но Светка тоскует жутко, мучается совестью, что обманула Страну, да и все здесь вокруг ненавидит, и надо сказать, для этого сейчас пищи предостаточно. Что касается детей, то и говорить нечего. Будьте уверены – это я говорю! – вы все сделали правильно. Вписывайтесь, как хотите, но ни в коем случае не тоскуйте – не по чему. Это очень страшно и грустно, но это так. Всё катится вниз. Слава Богу, что вы в Израиле. Обнимаю, целую.
Ю.
…Это письмо привезла из Москвы Галя Кузнецова буквально накануне Юриного ухода. А вечером тридцатого июля (если правильно помню) моя жена крикнула мне, входящему с улицы: – Юра умер! И рассказала, что говорили по радио.
Я тотчас поехал к Аркану. Аркан был с приятелями и вином, и в истерическом состоянии. Мне и самому было трудно поверить в самоубийство. Я не удержался и сказал про это.
«Ты что! – закричал Аркан, – мне сейчас его записку прочли по телефону!
Вечно я растекаюсь по древу, вот, и тут захотелось про Аркана. Может, и к месту оказалось бы, ведь, он был для Юрика важным, если не единственным толкователем всего, что происходило в Израиле. Думаю, со временем Юра стал бы смотреть его глазами, сын всё же! Но Аркан – особ статья.
Как-то прочёл я у прилавка магазина в книжке Акунина, имевшего дерзость рассуждать о причинах самоубийства российских писателей и про Юрика тоже. И у меня тогда сложилось на этот счёт мнение, которое считал правильным и единственным, поскольку, во-первых, полагал себя приятелем, и, во-вторых, виделся с Юриком все последние его дни в Иерусалиме.
Что сказать? Это было до тех пор, пока не поделился своими соображениями с твоей супругой. После её рассказа я понял, что ничего толком не знаю, а посему понимаю неверно, и соваться со свиным рылом в калашный ряд не след. Без шуток! Поэтому просто пробегу по тому, что видел и слыхал.
Юра не эмигрировал из России, как сообщил Акунин, а как ты знаешь, приехал в Израиль из-за Светы, она заболела. И задержался несколько. В Иерусалиме они обитали на улице Яффо, сначала на верхнем, последнем этаже дома, что напротив полицейского участка близ рынка Маханэ Иегуда, а позже в дремучей квартирке, которую и квартирой-то назвать трудно, просто в комнате на Невиим (улице Пророков) позади Давидки (это памятник миномёту времён войны за независимость). И в том, и другом обиталищах ближе к вечеру, ещё засветло собирались застолья с более или менее постоянными участниками. Водка была неправдоподобно дёшева, и словно Тёплый Стан перемещался в Иерусалим.
Юрик тосковал по Москве заметно. Потом как будто рассеялся, стал писать в газетах, в «Знаке времени» Гробмана, во «Времени» Эдуарда Кузнецова, нашёл даже постоянную работёнку – недели две разбирал русские книги в старой библиотеке в Тель-Авиве. Туда же к бульвару Ротшильда они со Светой на это время переселились.
21-го августа в девяносто первом году, я утром приехал по каким-то делам в Тель-Авив и зашёл к ним. Это был день путча. Радио не выключали. Юра просто страдал. «Я должен был быть там!» – твердил он, как заведённый. В Россию тогда поехал Мелик Агурский. Там и умер…
Ещё было под новый 92-ой год. Целый день тридцать первого декабря лил дождь. Часов в семь я взобрался под крышу в доме на Яффо. Юра и Света были одни и такие грустные. И Света тотчас стала собирать на стол.
Мы моментально опустошили принесённую бутылку, и Юра попросил читать стихи, что было на моей памяти первый раз и совершенно на него не похоже. Он тоже писал в рифму, и мне всегда казалось, ревниво относился к моему стихотворству.
Но самое удивительное, как я сейчас припоминаю, он сам повторял и я по его просьбе, те пьесы что ли, где назывались разные московские места – Чистые пруды, «Колизей», «Спартак», Сретенка, Битцевский парк и Тёплый Стан, наконец, где он жил недавно и где его в наступающем году навсегда не стало.
Так мы проводили год девяносто первый, и я ушёл под дождём в Бейт-Ваган, где меня дожидались домашние.
И позже мы многократно виделись, но я не пишу воспоминания.
Юрик следил больше за московскими событиями, Света выздоравливала, он считал дни до своего отъезда…
А уехали вместе.
Остальное в его письме.
Минуло уже двадцать лет, и до сей поры в голове не укладывается, как он, такой молодой, улыбчивый, толковый, мог придавать столь преувеличенное значение окружающему, не догадывался, что от себя не избавиться, как ни меняй обстановку, хоть страны, хоть города, хоть собутыльников…
…Написал я, что не пишу воспоминаний. И правда. Но вот, пришла в голову такая аналогия. В Израиле после каждого арабского теракта, скажем, в автобусе, харедим (религиозные евреи) бродят, глядя под ноги, на месте взрыва, ищут, собирают разбросанные кусочки разорванных тел. Всё понадобится потом, при воскресении. Не для себя ищут – для убиенных. Может, и нам следует собирать кусочки – потом слепится.
Вот такой кусочек. Помнишь, когда Юрик писал «Воскресение Маяковского» (и слово, кстати, возникло – воскресение) он нам по ходу читать давал? А после, как он закончил, я написал (он попросил) свои замечания, сомнения. Главное, мне не понравилось, что он говорил о футуристах, Хлебникове. Черновик этих замечаний в старой записной книжке.
Юра внимательно прочёл, сложил листок, убрал в карман. Мне показалось, он колеблется. Конечно, не следовало, но я горячо заговорил, убеждал, стихи цитировал...
Он послушал и сказал: «Может и так. Это твои сужденья. Ты напиши свою книгу и расскажи, как Ты думаешь. А я написал, как считаю я».
С тех пор никому не советую.